Я РОДИЛСЯ 25 августа 1949 года в роддоме израильского города Хайфа, раскинувшегося на берегу Средиземного моря. При рождении мне было дано имя Хаим Витц: Хаим на иврите означает «жизнь», а Витц — это фамилия моего отца. Израиль получил независимость всего за год до этого, хотя сто миллионов арабов пытались воспрепятствовать его появлению на карте мира.

Война за независимость Израиля стала следствием другой, более ранней войны — Второй мировой — и ужасающего плана немецких нацистов стереть евреев с лица Европы, а потом и всего мира. Родители моей матери были венгерскими евреями, и ее детство прошло в Венгрии в 1920-1930-е годы. Когда ей было четырнадцать, ее отправили в концлагерь, где она видела, как ее родных уничтожают в газовых камерах. В лагере она стала парикмахером жены коменданта, что спасло ее от многих ужасов, которым подвергались другие евреи. Пережив это страшное время, по окончании войны мама отправилась в Израиль. Думаю, инстинкт выживания у того поколения был так силен, что после лагерей они были уверены, что ничего плохого с ними больше случиться не может, и не боялись уехать в эту новую, незнакомую страну.

Израиль был совсем молодым государством, всего на год старше меня, и его существование все еще оставалось под большим вопросом. Но мне все это было неведомо. Война являлась 14 такой естественной частью моей повседневной жизни, что я не мог отделить ее от других аспектов своего существования. Например, я помню, как мой папа Иехиль (он же Фери) Витц — человек впечатляющего роста, под два метра, — приходил по выходным со своим автоматом и клал его на кухонный стол. Линия фронта пролегала в восьмидесяти километрах, и все — каждый мужчина и почти каждая женщина — служили в армии. Ни для кого не было исключений. Если ты жил здесь, ты служил.

Автомат на столе — одна из немногих вещей, которые я помню об отце, потому что он редко находился рядом. Я вспоминаю, что он был огромным, сильным человеком с огромной сильной харизмой. На память приходит одна яркая сценка. Как‑то у нас завелась мышь, и однажды она пробежала по комнате и забралась под диван, так вот я помню, как отец приподнял диван и, придерживая его сбоку одной рукой, другой рукой попытался прогнать мышь. Я не мог поверить своим глазам. Человек может поднять диван? Я ничего подобного раньше не видел. Это казалось невозможным.

В раннем детстве, где‑то в три года, я переболел полиомиелитом. В какой‑то моменту меня отказала вся нижняя часть тела. Доктора испугались, что мое состояние может ухудшиться, и отправили меня в больницу. В больнице меня посадили на карантин. Я лежал в полной изоляции, и, когда меня приходили навестить родители, им приходилось разговаривать со мной через закрытое окно. Почему‑то уже в таком раннем возрасте я остро чувствовал, что такое хорошо и что плохо, и знал, что ходить в кровать под себя — это плохо. Мать рано приучила меня к горшку. Она показала мне туалет и объяснила, зачем он нужен. В то время в Израиле еще не было памперсов, и я быстро усвоил, что кровать — для сна, а туалет — для других дел. Это было совершенно ясно. В больнице, в палате, мне приходилось вставать с кровати и идти в уборную. Я капризничал, плакал и снова капризничал. Я знал, что мне нужно дойти до туалета. Я знал, что любое другое решение этой проблемы будет неверным. Но медсестры не приходили, и мне как‑то удавалось вылезти из детской кроватки и сходить на пол, держась за край кроватки. Потом приходила медсестра. Когда мне требовалась помощь, медсестру было не дозваться, но как только на полу появлялись какашки, она сразу же приходила и начинала орать на меня, не понимая, почему я вылез из кроватки. И тут же врывалась моя мать и начинала кричать на медсестру за то, что та мне не помогла. «А вы что от него хотели? — говорила она. — Чтобы он под себя ходил? Он хороший мальчик. Он все понимает». В ее глазах я все делал правильно.

Я всегда оставался одиночкой, хотя у меня и были друзья. Я проводил время в одиночестве, наблюдая, познавая мир вокруг себя. К примеру, я был в восторге от жуков. В Израиле водились такие огромные ветхозаветные жуки. Местные американские жуки с ними не сравнятся. Те израильские жуки достигали размеров маленьких динозавров, сантиметров пять в длину. Они были яркие и красивые. Они выглядели как драгоценные камни. Мне нравилось привязывать им ниточку вокруг шеи и сажать их в спичечные коробки с сахаром. Жуки жили там, а когда я открывал коробок, кружили в воздухе, все еще привязанные к моей нитке.

Когда я подрос, я перестал быть одиночкой. Наоборот, мне стало нравиться красоваться перед другими детьми и привлекать внимание. Так из ребенка — охотника за жуками, разрешающего им летать на привязи, — я превратился в ребенка, который мог отправить жука погулять у себя во рту. Других детей поражали мои фокусы. Они считали их и отвратительными, и смелыми. А самое главное, они не могли отвести глаз.

Хотя я и родился в Хайфе, моя семья жила в соседней деревеньке Тират-Хакармель, названной в честь библейской горы

Кармель. Так вот, я помню, как ребенком я забирался на ту гору, которая скорее походит на холм, вроде холмов в Южной Калифорнии. Помню, как в детстве я поднимался на эту гору и собирал плоды кактуса, а потом спускался вниз и продавал эти плоды в автопарке за пол-прута, это где‑то полпенни. (Внутри плоды кактуса сладкие и сочные, но снаружи покрыты колючками. На иврите они называются сабра, и этим же словом называют и самих израильтян, потому что они колючие снаружи, но добрые внутри.)

Жизнь в Израиле среди других сабра была необычной, и особенно школьная жизнь, потому что на уроках нас потчевали причудливой смесью истории, религии и политики. Только представьте: в классе нам рассказывали о старинной книге, называемой Библия, и говорили, что все события, описанные в ней, — если честно, невероятные события, — действительно происходили в той стране, где мы живем. Эту идею сложно было переварить и понять. Ведь нам показывали целую книгу, повествующую о создании жизни, об Аврааме, Исааке, Иакове, о потопе, об Исходе. А потом говорили: «Здесь‑то все и произошло. Здесь, где вы живете». Это было непросто осознать.

В то же время, в Израиле я не так четко осознавал свое еврейство, потому что почти все были такие же, как я. Ясно, что по улицам ходили и арабы, были и христиане, но я на это не обращал внимания. Я знал только, что я израильтянин. Вы можете подумать, что моя мать, только прошедшая войну и концлагеря, зациклилась на пережитом, но это не так. Ей слишком больно было говорить об этом. Она никогда не обсуждала лагеря и редко рассказывала о своем детстве в Венгрии. Все, о чем она говорила, да и то крайне редко, так это о том, что мир огромен и есть как хорошие люди, так и плохие. Я не перестаю восхищаться ее самообладанием. Оно доказывает, что моя мать с точки зрения этики, морали и всего остального гораздо лучше меня. Все это время она сохраняла и до сих пор сохраняет непреходящую веру в человечество. Она всегда верила, что мир — хорошее место и добро в большинстве случаев побеждает зло. Не уверен, что я разделял бы ее точку зрения, если бы прошел через то, что пережила она.

В детстве мы не понимаем, что люди делятся на расы, нации, религии. Единственное, что я знал об округе, — это то, что там говорят на разных языках. Некоторые евреи в Израиле говорили на иврите. Кто‑то говорил на идише — европейском языке, похожем на смесь иврита и немецкого. В моем доме самым главным языком был венгерский, потому что мама практически не говорила на иврите. А позже, когда она начала работать, в доме зазвучали турецкий и испанский, потому что моя нянька была турчанкой, а наши соседи происходили из Испании. В раннем возрасте я мог говорить на иврите, а также венгерском, турецком и испанском языках.

Я понятия не имел об Америке и остальном мире. Но я помню, как мама сводила меня в кино. Мне, кажется, было четыре. Я впервые имел дело с выдуманной реальностью. До этого я никогда не смотрел телевизор, да и радио слушал очень редко. Когда мы пошли в кино, нам не хватало денег на билет, поэтому мама держала меня на коленках снаружи кинотеатра, и мы смотрели фильм, который проецировался на большой экран под открытым небом. Потрясающее зрелище. Я смотрел с замиранием сердца. Позднее я узнал, что это была «Сломанная стрела» с Джимми Стюартом и Джеффом Чандлером. Но все, что я видел тогда, — это огромные картинки ковбоев и индейцев и мифического Дикого Запада с его разбойниками и героями. Ковбои стали первыми супергероями в моих глазах, первыми персонажами, которые обладали превосходством и над жизнью, и над людьми. Но каким бы значимым мне все это ни казалось позже — сама концепция героев и магия кино, — самое глубокое впечатление на меня произвело звучание американского акцента английского языка. Наверное, я тогда впервые услышал английский, и он показался мне забавным. Именно такие языки мы, израильские дети, любили передразнивать. Для моих ушей американский язык имел свое звучание, с кучей длинных «и» и мягких «р». В иврите таких звуков не было. Я изобрел собственный поддельный английский, и мне нравилось, как он звучит. С самого начала было ясно, что мать с отцом разойдутся. В корне неудачного брака моих родителей лежал простой конфликт. Моя мать Флора была необычайно красивой молодой женщиной. Она выглядела, как настоящая кинозвезда, как Ава Гарднер. В европейской деревеньке, откуда они были родом, — Янд в Венгрии — она считалась завидной невестой, но не настолько завидной, чтобы быть ровней моему отцу. Его очень ценили за то, что он был самым высоким в деревне — метр девяносто пять, а то и все два метра, хотя в моих воспоминаниях он еще выше. Мне он видится великаном ростом два метра пять сантиметров. Хотя на иврите его имя Иехиль, по-венгерски его называли Фери. Когда мама с папой познакомились и поженились, они были молоды, им только исполнилось двадцать, и за первые несколько лет брака моя мать постепенно осознала, что мой отец не сможет позаботиться о ней должным образом. Почему‑то он никогда не мог свести концы с концами. Ему никогда не удавалось добиться успеха. Он был не прагматиком, а скорее романтиком. А для плотника быть романтиком — все равно что быть безработным. Он мастерил мебель, которая не нравилась никому, кроме него самого, и с изумлением обнаруживал, что не может ее продать. Но для отца важнее всего было заниматься любимым делом. Помню, как он собственными руками сделал мне самокат. Такой, который надо толкать, с колесиками и маленькой платформой. Отец мне его подарил на день рождения. Меня всегда впечатляло, сколько он может сделать своими руками, и я уверен, что мама была счастлива, что он дает выход своей творческой энергии. Но в какой‑то момент начинаешь думать и о практических нуждах: например, как заработать денег. Отец не знал ответа, а мама постоянно задавала этот вопрос, и они все время ссорились.

Даже если бы мы жили в безопасной стране с развитым средним классом, они бы наверняка все равно ссорились, но мы находились на краю новой границы, в новом государстве, с новыми соседями, новыми языками и новыми правилами. Поэтому беспокойство моей матери все возрастало. То ли из‑за ее давления, то ли из‑за проблем отца с самооценкой, но их ссоры иногда доходили до физического насилия. Не до жутких побоев, и вовсе не односторонних: помню, как периодически они оба начинали толкать друг друга. Однажды во время их ссоры — мне было года четыре — я прыгнул отцу на ногу и начал бить его по колену. Даже не знаю, серьезная ли это была ссора, но я просто пытался защитить мою мать.

Ситуация не улучшалась, становилось только хуже. Отец уехал из Хайфы в Тель-Авив, надеясь найти работу и побыть вдали от мамы. Когда он уехал, мать начала работать в кофейне под названием «Кафе Нитца». Я это место никогда не забуду, потому что на его вывеске красовалась огромная, толстая, счастливая чернокожая женщина, попивающая кофе. Думаю, до того момента я еще никогда не видел ни одного черного лица. Она была такой огромной и такой счастливой, эта мамаша на вывеске. Помню, как ребенком я пришел проведать маму и получил свою первую чашку кофе и булочку с маком. Кофеин подействовал на меня с необычайной силой — я думал, что потеряю сознание. Все вокруг стало нереальным, скорость происходящего изменилась, и мне казалось, я не могу связать двух слов.

Мама любила работать. Это повышало ее самооценку, и она была очень дисциплинированной и усердной. Но сохранить брак она тоже хотела. Однажды она сказала мне, что мы поедем навестить отца. Мы отправились в Тель-Авив, где какое‑то время безуспешно искали его. Отца не было там, где он должен был быть. Не было его и там, где его ожидала найти моя мать. Тогда мы пошли в кино. Вероятно, мама думала, что встретит его там. А может, она просто хотела ненадолго отвлечься. Но в холле я действительно увидел отца. Он стоял на лестнице с какой‑то блондинкой. Я повернулся к маме и сказал: «Вон отец с какой‑то блондинкой». Тогда я и не подумал о ревности, мне это даже в голову не пришло. Происходящее казалось мне игрой: мы искали отца, и я выиграл, потому что увидел его на лестнице с этой блондинкой. Но мама восприняла все иначе. Мы пошли к отцу домой — она где‑то достала запасной ключ, — и мама начала обыскивать его карманы и нашла презервативы. Мы вернулись в Хайфу и стали жить вдвоем. Отец больше не появлялся. Не знаю, пыталась ли мама с ним связаться, она до сих пор отказывается об этом говорить. Что касается меня, это был конец. Последнее, что я помню об отце, — это как он стоял на лестнице с другой женщиной.

Когда мы остались вдвоем, я и мама, она посвятила себя моему воспитанию. Пару раз она ходила на свидания с какими‑то мужчинами и всегда старалась наилучшим образом объяснить мне, что происходит. Я не очень хорошо на это реагировал — наверное, боялся, что она может полюбить кого‑то сильнее, чем меня. Я стал ревнивым и ясно давал матери понять, что третий нам не нужен. Так или иначе, это сработало, и у мамы никого не было, пока мне не исполнилось восемнадцать или девятнадцать.

Вскоре после разрыва родителей мы с мамой переехали из Тират-Хакармель в Ваде-Джамаль, другой городок в окрестностях

Хайфы. В то время мне исполнилось пять или шесть, и я начинал понимать, в какой стране я живу. Изначально это была бедная страна, пытавшаяся найти свою дорогу. Еда в Израиле выдавалась по талонам, мясо появлялось раз в неделю. Даже молоко нельзя было просто пойти и купить, на него требовался талон. Каких‑то предметов быта у нас просто не было. Я ни разу не видел туалетной бумаги или бумажных платочков. Мы подтирались тряпками, которые потом стирали. О душе никто и не слыхал. Я купался в металлической ванне, мама грела воду на плите, а потом наливала ее, кастрюля за кастрюлей, в ванну, пока та не наполнялась.

Несмотря на это, я практически не осознавал, что такое бедность и богатство. Все стены в нашей квартире были усеяны дырками от пуль, так как за три года до этого арабы и евреи вели на улицах войну за независимость. Но я не замечал дыр от пуль. Так выглядело обычное здание. Я помню один случай: время от времени мама накапливала денег, чтобы испечь «бабку», сдобный пирог. Когда она делала глазурь для пирога, мне было дозволено обмакнуть палец в форму с тестом и попробовать, что получилось. Помню, как я испугался, увидев в середине формы огромную дырку. Я постеснялся сказать о ней маме, потому что подумал, что она только расстроится. Но когда я однажды решился рассказать об этом, она засмеялась, потому что, оказывается, «бабку» пекут в специальной форме с дыркой посередине. А я думал, это просто испорченная кастрюля и очередной признак нашей бедности.

Я был единственным ребенком своей матери. У нее не было ни других детей, ни мужа. Поэтому она яростно защищала меня. Мы были одной командой, и она старалась не только правильно меня воспитать, но и позаботиться о том, чтобы другие относились ко мне с уважением. Одни из самых ярких моих воспоминаний — о том, как мать защищала меня, причем делала это с большим чувством. Видимо, так она показывала всему свету, что дорожит своим сыном и ожидает того же от остальных.

У мамы были огромные высокие сапоги, вроде тех, что носят сантехники, а не модные сапожки, к каким привыкли американцы. Я помню, как ее громоздкие сапоги рассекали грязь, когда я шел позади. Однажды, когда я так шел за мамой, я увидел соседского мальчишку, который любил бросаться камнями. Точнее, любил бросаться камнями в меня. Я шел, никого не трогал, и вдруг получил камнем в голову. Я еще никогда не видел, чтобы моя мать двигалась так быстро. Она догнала этого мальчишку, схватила его за руку, приподняла и со всей силы швырнула о землю, так что он покатился, как мешок с картошкой. Мальчишка плакал, но мама не могла и не хотела оставить его в покое. Она все била и била его. А потом взяла меня за руку на глазах у его родителей, как бы спрашивая: «Ну и что вы будете с этим делать?» Ничего за этим не последовало. Мы просто ушли.

В другой раз стремление мамы защитить меня привело нас в полицейский участок. Это случилось позднее, уже после того, как я пошел в школу в Ваде-Джамале и создал себе репутацию ребенка, наводящего шум и любящего покрасоваться: ребенка, который всегда хотел быть дальше всех, выше всех, быстрее всех. Над школьным двором раскинулось фиговое дерево, хотя на самом деле корни его находились во дворе женщины, жившей по соседству. Дети любили забираться на ветки, свисавшие над территорией школы, а потом перелезать по ним в соседский двор. Как только выходила хозяйка, дети мигом сползали вниз и разбегались. Я, как правило, слезал последним, потому что забирался выше всех. Однажды я замешкался, и та женщина меня поймала. В руках у нее была палка, и она начала меня ею колотить. Не помню, очень ли было больно, но помню, что испугался и что сил она не жалела. Друзья привели меня домой после школы и при мне рассказали про эти побои матери.

Следующее, что я помню, — это как мы вернулись на улицу, я шел за мамой и ее сапогами, и мы направлялись к дому той женщины. Мать постучала в ее дверь, и хозяйка вышла. Помню, что меня поразил ее вид. Она была огромной, больше, чем моя мать, и выглядела сурово. Видно, у нее была тяжелая жизнь. Мать задала ей всего два вопроса. Первый: «Вы били моего сына?» Женщина ответила: «Да, он забрался на мое дерево, а так поступают те, кто хочет украсть мой инжир, и я побью за это любого, кого поймаю». Второй вопрос был такой: «Чем вы его били?» Мать говорила спокойно, как будто ей просто нужна была информация. Женщина ответила: «Сейчас покажу». И принесла ту палку.

Мама выхватила палку у нее из рук и начала бить женщину по голове. Сначала мама держала палку одной рукой, потом взялась обеими, будто играла в бейсбол, и стала бить женщину по голове с такой силой, словно молотком гвозди забивала. Женщину подкосило. Ноги отказали ей, и она упала наземь, растянувшись у порога, но и тогда мать продолжала бить ее по голове. К тому моменту, когда она успокоилась, я был просто в ужасе, потому что никогда не видел, чтобы кровь фонтаном била у человека из головы. Она буквально хлестала из ран, как в комиксах. Кровь была повсюду. Женщина была вся в крови, и моя мать тоже. Невероятная сцена — почти как в дешевом ужастике.

Городок был маленький, поэтому полиция прибыла тут же. Полицейский участок находился за углом от школы. Копы забрали нас с мамой, и два квартала до участка мы шли пешком — полицейских машин тогда не существовало. У сержанта в участке были большие усы, свисавшие поверх рта, так что губ не было видно. «Вы...» — начал он спрашивать маму, и та, не дослушав вопроса, кивнула. «Да, — сказала она, — я била ее по голове». Сержант спросил почему, и она рассказала всю историю и объяснила свою логику: прав ли, виноват ли ее сын, подчеркнула она, никто не имеет права поднимать на него руку. А потом она увлеклась, ее захватил пересказ случившегося, и, видимо, ею завладел дух бунтарства, и она начала орать на сержанта: «Попробуйте только косо посмотреть на моего сына, я и вам голову размозжу!» Сержант повторил ее слова, не веря своим ушам, и остальные полицейские начали смеяться. После чего нас отпустили.

Когда я думаю об Израиле, мне кажется, что большинство моих воспоминаний связаны с мамой, с одеждой или едой — с основами существования. Мы уехали, когда я был еще ребенком, я не успел сформироваться там как личность, но время от времени всплывает одно воспоминание, которое поражает своей яркостью и кое‑что говорит обо мне. Много лет я терпеть не мог пауков. Я очень смутно припоминал, что это связано с каким‑то случаем из детства. Но вот однажды я вспомнил: как‑то утром мама собиралась на работу, а я — в школу, и она стала надевать мне на голову шапку. Но шапка не надевалась — в ней был какой‑то комок. Мама сняла шапку и сказала, что, видимо, у меня волосы под ней смялись. Пока она говорила, из шапки выполз самый большой паук, какого я когда‑либо видел, и побежал прочь. Я завопил, и потом годами не мог избавиться от страха, что где‑то меня подстерегают пауки. Я всегда старался осматривать одежду, головные уборы и карманы, чтобы убедиться, что никто туда не заполз.

Похожая история произошла с курами. Через улицу от нас жила марокканская семья, которая относилась ко мне, как к собственному сыну. Одну из дочерей в этой семье звали Джонет. Она была постарше меня — мне исполнилось пять или шесть, а ей было где‑то двенадцать. Когда я приходил к ним, Джонет всегда угощала меня огромными бутербродами с огурцом и маслом. Мы так раньше делали: щедро намазывали хлеб маслом и клали сверху кусочек какого‑нибудь овоща, вот тебе и бутерброд. Это было здорово. Мне очень нравилось проводить время у Джонет дома.

У ее семьи был петух, настоящий королевский петух с красным хохолком, и я всегда угощал его крошками из карманов. Завидев меня, петух начинал кукарекать. Видимо, он чувствовал, что в зоопарке близится время кормежки. Однажды я зашел к Джонет, надеясь получить бутерброд. Но она сказала, что ей нужно уходить. На привязи за собой она пыталась тащить петуха, но тот размахивал крыльями, отчаянно кукарекал и ни за что не двигался с места. Она пыталась вести его силком, но он упирался. Тогда я предложил: «Давай я, он меня любит». Я потянулся к петуху, но Джонет возразила: «Нет-нет, не надо, он тебе глаза выклюет». Я проигнорировал ее слова, поднял этого гигантского петуха, и он лег мне на руки, как новорожденный младенец. И мы пошли. Не знаю, куда мы шли, но мне хватило смелости нести его всю дорогу. Правда, спустя какое‑то время петух стал тяжеловат. Он весил где‑то два с половиной килограмма. Тогда я спросил Джонет, далеко ли еще идти. Она ответила: «Совсем не далеко. Это тут, за углом».

Когда мы завернули за угол, навстречу нам вышел огромный человек в фартуке и выхватил петуха у меня из рук. Он взял его шею, свернул ее, а потом достал нож и отрезал птице голову. Я видел, как тело петуха носится вокруг, в то время как голова остается в руке того мужчины. В жизни не видел ничего более жуткого. Из‑за этого воспоминания я не мог есть курицу ни в каком виде, особенно если на месте оставались голова, крылья и прочее. Кажется, что такая травма должна бы пройти со временем, но вплоть лет до тридцати пяти я если и ел куриное мясо, то лишенное какой‑либо формы и внешних признаков курятины.

И все‑таки это было хорошее время — простые нужды и никакого выбора. Покуда хватало варенья и хлеба, я был счастлив. Я до сих пор считаю деликатесы вроде французских пирожных или мини-моркови омерзительными. Дайте мне хороший кусок пирога, и я на седьмом небе.