Однажды МЫ с мамой получили посылку по почте. Внутри лежали консервы и свитер. Я тогда впервые увидел консервы. Мама объяснила, что их нам прислали ее дядя Джо и брат Джордж Кляйн. А я и не знал, что у нее есть родственники. Оказалось, что у мамы два брата. В Венгрии, еще до войны, они почуяли, что грядут страшные события, и уехали в Нью-Йорк. Я спросил у мамы, зачем они нам что‑то присылают. Как я уже говорил, я не ощущал, что мы живем в нужде. Я не чувствовал себя бедным, ведь у меня были еда и одежда. Потом мама открыла консервы, и я впервые попробовал консервированные персики, которые показались мне просто потрясающими. Я подошел к ней — с полным ртом персиков — и спросил: «Это откуда?» И она ответила: «Из Америки».

Я и раньше слышал это название, но теперь я наконец мог связать его с конкретным ощущением — в данном случае со вкусом персиков. Помню, что название показалось мне забавным, отчасти потому, что я выговаривал его с еврейским произношением, с твердым «р». Я целыми днями кружил по дому, приговаривая: «Амерррика».

Вскоре это слово стало обрастать и другими ассоциациями. Одной из них были ковбои. Как только я узнал, что Америка — страна ковбоев, я стал думать о ней куда больше. Мне тогда минуло восемь с половиной лет, и фильмы были для меня важнее всего мира, причем ковбойский миф составлял важную часть этих фильмов. Дело происходило еще до рок-н-ролла, до Beatles. В то время ковбои считались вершиной крутизны. У них были подружки, они оставались одиночками, они уезжали в закат. И ковбои олицетворяли Америку — по крайней мере, для тех детей, которые жили в других странах. Если ты был ковбоем, ты существовал в этом чистом героическом мире. Пушка являлась главным инструментом в твоей жизни. Ты был судьей и присяжными в одном лице и вершил правосудие своими руками. А потом просто ехал дальше, и все девушки тебя обожали. А ты уезжал в закат.

Для одной школьной пьесы я нарядился ковбоем, а мама купила мне игрушечный пистолет. Это был единственный достойный костюм. На самом деле я оставался всего лишь маленьким мальчиком, игравшим ковбоя, и во мне не было ни грамма крутизны. Но я мечтал о ковбоях, а вместе с тем я мечтал и об Америке.

Вряд ли я отдавал себе в этом отчет, но, глядя на киноэкран, я видел другой мир, где все казалось больше и драматичнее. Что всегда ярко и отчетливо проявлялось в образе Америки, так это ее размер. Ключевым было слово «большой». Большие люди. Большие идеи. Большие женщины. Большая грудь у этих женщин. Большие лошади, а еще буйволы, тоже большие, и большие поезда. Все было большим. И вскоре этому предстояло войти в мою жизнь.

Однажды мама велела мне одеться и ехать с ней в аэропорт. Я никогда раньше не был в аэропорту, не видал самолетов и ничего подобного, так что сердце у меня замерло. Но когда мы пошли по аэродрому, я подумал, что надо бы проявить интерес и к ситуации. Тогда я спросил маму: «А куда мы?» И мама ответила: «Проедем одну остановку». Я решил, что мы собираемся куда‑то ненадолго съездить. Мы сели в самолет и полетели. Дорога длилась целую вечность — отчасти потому, что это был длинный перелет, а отчасти потому, что меня страшно укачало. Так плохо мне еще в жизни не было. Меня непрерывно рвало. Наверняка я изверг из себя все, что съел в то утро и за два последних дня. Наконец мы приземлились в Париже. Единственное, почему я запомнил остановку в Париже, — потому что мама пошла в «дьюти-фри» за духами. Потом мы снова сели в самолет, и меня опять начало тошнить, и так мы добрались до нью-йоркского аэропорта Ла-Гардия.

Мне казалось, что мы чудом попали в новый мир, и я пытался впитать его всеми своими порами. Однако позднее я узнал две истории из иммиграционного опыта моей матери, которые помогли мне понять ситуацию лучше. В то время лишь ограниченное количество людей могли приехать в США из Израиля. Моя мать была удивительно красивой молодой женщиной, и, оказывается, у нее получилось убедить кого‑то из чиновников — то ли с помощью женского шарма, то ли ее человеческих качеств — переложить наши документы из нижнего ящика в самый верхний. Так нам удалось вырваться из Израиля и приехать в Соединенные Штаты. Такова первая история.

Вторая история касается того факта, что перед отъездом из Израиля моя мама должна была принести присягу. Она пришла к американскому сотруднику посольства, но он не мог говорить на иврите, а она не знала английского. Немного замешкавшись, они нашли общий язык — немецкий. Он задал маме несколько вопросов по поводу ее политических пристрастий. В посольстве пытались прощупать, стоит ли впускать ее в Америку. Первое, что они спросили: «Вы являетесь или являлись когда‑либо членом коммунистической партии?» Такие тогда задавали вопросы. Буквально: «Вы коммунист? Вы втайне замышляете свергнуть американское правительство?» Кто ответит на такое «да»? Мама сказала «нет». Так что собеседование прошло успешно, а потом ей нужно было принести присягу.

Чиновник сказал: «Пожалуйста, поднимите правую руку». Видимо, мама очень нервничала, к тому же евреи не привыкли клясться на Библии так, как это делают христиане. Так или иначе, она вытянула руку вперед так, как это делают нацисты. Чиновник засмеялся и сказал маме: «Не волнуйтесь, больше вам так делать не придется». Мне кажется, это был очень значимый момент. Он наметил ту перемену, которую нам предстояло пережить. Тень нацизма довлела над нами со времен войны. Это причиняло такие страдания, что мама предпочитала не говорить о концлагерях. Но теперь мы собирались уехать туда, где все это должно было стать далеким воспоминанием.

Приехав в Нью-Йорк, мы с мамой остановились у ее брата Ларри и его жены Магды во Флашинге, одном из микрорайонов Куинса. В то время я уже не был Хаимом Витцем. Я выбрал себе имя «Джин», более американское, чем «Хаим», и взял девичью фамилию матери «Кляйн». По ветхозаветному еврейскому закону, в матриархате после ухода или смерти отца полагается брать девичью фамилию матери. Так что теперь израильтянин Хаим Витц исчез. Я стал новоиспеченным американцем Джином Кляйном. Я хочу подчеркнуть: именно новоиспеченным американцем. Мне было восемь с половиной лет, когда мы переехали, и слишком многое оставалось непонятным и чуждым для меня. Одно из первых моих воспоминаний — как я увидел рождественскую рекламу сигарет «Кент», где был изображен Санта-Клаус с сигаретой. У него было крупное ангелоподобное лицо, а на заднем плане Санту ждали олени, парящие в небе. Раньше я никогда не слышал о Христе, Рождестве и Санта-Клаусе, так что я сразу подумал: «А это,

видимо, раввин с сигаретой». Я решил, что это русский раввин, потому что на заднем плане лежал снег.

Еще одно впечатление, которое мне запомнилось, — это то, что Америка поразила мое воображение во всех отношениях. Есть такой стереотип об иностранцах, приезжающих в Америку: будто они вечно задирают голову и таращатся на все эти невообразимые небоскребы, бесконечные улицы, нескончаемые ряды домов. Приехав из Израиля, я был совершенно не готов к такому зрелищу и вел себя именно так, как этого ждут от иммигрантов. Я шел по улице, высоко задрав голову и широко раскрыв глаза. Обычно мне проще всего описать свои чувства с помощью сцен из фильмов, хотя этому фильму предстояло выйти лишь через много лет — я имею в виду «Москву на Гудзоне» с Робином Уильямсом. Он играет парня, приехавшего в Америку из России. Он буквально только сошел с трапа и идет в супермаркет, где подходит к одному из сотрудников зала и говорит на своем ломаном английском: «Простите, а где здесь кофе?» И ему отвечают, очень вежливо: «Тринадцатый ряд». Тринадцатый ряд? Это как? Тогда ему повторяют: «Тринадцатый ряд, сэр. Весь тринадцатый ряд». И когда Робин Уильямс идет в этот ряд, он видит буквально сотни разных сортов кофе. Он не может поверить своим глазам и начинает повторять одно и то же слово: «Кофе, кофе, кофе!» — и в результате падает без чувств, а сверху на него летят упаковки с кофе.

Я ощущал себя точно так же. Магазины были похожи на футбольные поля, наполненные едой. Я никогда еще не видел таких больших магазинов. В Израиле не существовало и понятия о такой вещи, как фирма. Хочешь молока — покупаешь молоко. Если нужны яйца — покупаешь яйца. А здесь были сотни разных видов хлеба, сотни разных видов мяса. Стоило выйти на улицу, вокруг оказывались люди в сотнях разных видов обуви и головных уборов за рулем сотен разных видов автомобилей.

Мне очень хотелось бы сказать, что я быстро вжился в американскую действительность. Но на самом деле это было не так. Когда я впервые зашел в дом своего дяди Джорджа, который, как и дом его брата Ларри, тоже находился во Флашинге в Куинсе, наступило время ужина, и по телевизору шли новости. Телевизоры были тогда огромные — чуть ли не полтора метра в длину, — и большую часть аппарата составлял деревянный корпус, ведь он был центральным предметом в комнате, и считалось дурным вкусом иметь голый телеэкран. И тут прихожу я, буквально только с самолета, и вижу крупным планом мужское лицо, читающее новости. Я на полном серьезе заглянул за телевизор, чтобы узнать, где сидит этот парень. Таково было мое первое впечатление от телевидения, увлечение которым впоследствии вылилось в настоящий роман. Но тогда телевизор представлял собой всего лишь еще одну не очень понятную мне вещь.

Наш холодильник стал для меня еще одним источником удивления. Я открывал его и находил огромные бутылки лимонада, для которого в моем словаре еще даже не было слова (я называл их газос — так на иврите называют газированные напитки). Еще там был шоколадный сироп «Боско», который я любил выдавливать из бутылки прямо в рот, и кетчуп, который мне так нравился, что я делал с ним бутерброды. Мои двоюродные братья и сестры часто просто застывали за столом и смотрели, как я ем, поскольку я выдумывал самые невероятные пищевые комбинации. Простой белый хлеб был для меня настоящим лакомством. Мы садились ужинать, и я начинал поедать этот хлеб кусок за куском. Мама с тетей говорили: «Нет-нет, ты должен есть нормальную еду». А я удивлялся: «Нормальную еду? А чем эта нехороша?»

В тот первый год моя жизнь сильно изменилась, а потом изменилась еще больше. У моего дяди Ларри было две дочери, обе старше меня, и, хотя они хорошо ко мне относились, я выглядел в их глазах чудаком. Одна из моих двоюродных сестер, Ева, разрешала мне брать ее велосипед, который мне казался даром свыше. Я объезжал на нем двор, наверное, раз сто. Рожденный в Америке ребенок просто выехал бы на улицу, но я никогда раньше не переезжал дорогу, а там были машины, и я просто не знал, что делать. В Израиле не было знаков остановки, красных и зеленых сигналов светофора — во всяком случае, там, где я жил. Поэтому я колесил по двору и не чувствовал себя в чем‑то ущемленным — было здорово просто ездить взад и вперед.

А однажды я увидел, как два паренька играют на другой стороне в марблс — стеклянные шарики. До этого я мало общался с другими детьми — стоило мне заговорить, они странно на меня косились и засыпали вопросами: «Ты что, дурак? По-английски не можешь разговаривать?» А я действительно не мог. Я едва мог что‑то понять. Но эти дети, игравшие в марблс, меня очень заинтересовали, потому что у меня самого было четыре или пять шариков, которые мне отдали мои двоюродные сестры, и к тому же я неплохо играл — научился еще в Израиле. Хотя в Израиле в стеклянные шарики играли несколько иначе: в Америке нужно выбрасывать шарик большим пальцем, сидя на корточках, а в Израиле играют стоя. Я знал, что могу выбить шарик стоя, может, с расстояния метра или полутора. Ребята увидели, что я иду к ним, и решили, что им удастся отобрать мои шарики, поскольку я новенький. Они объяснили правила, и я быстро все понял: все, что выбиваешь из круга своим шариком, переходит к тебе. Если твой шарик остается в круге, пропускаешь ход. К концу дня я выиграл все их шарики, больше сотни. Я до сих пор храню их в коробке из‑под сигар «Датч мастере», которую мне отдала тетя Магда. К концу игры те дети больше не считали меня дураком.

Я обожал проводить время с моими дядями. Дядя Ларри был пекарем. Он пек пирожки, так что стал моим героем. Одним из его лучших и моих любимых изделий был потрясающий маковый пирог. А дядя Джордж был протезистом. Он изготавливал зубы для людей, носивших вставные челюсти. А еще он делал искусственные яички для людей, у которых не было собственных. Я не шучу. И Ларри, и Джордж работали в поте лица и хорошо зарабатывали, и они были очень щедры с моей матерью и со мной. И все же спустя около года после нашего переезда в Америку мама решила, что пора начать собственную жизнь и переехать от своего брата. Дядя Ларри был рад нам, но мы жили в подвале, к тому же мама хотела работать и самостоятельно распоряжаться своей жизнью. Так что вскоре она отдала меня в хасидскую иешиву — еврейский вариант теологической семинарии — в Уильямсбурге в Бруклине, а сама пошла работать на швейную фабрику. На фабрике не было профсоюза и существовала настоящая потогонная система, но мама получала один пенни за каждую пришитую на пальто пуговицу. Она зарабатывала 150 долларов в неделю, и по тем временам это означало много денег и ужасно много пуговиц. Она брала пальто, пришивала одну пуговицу за другой, а потом вешала готовое пальто на вешалку. На этой изматывающей работе она проводила шесть дней в неделю с семи до семи.

Пока мама работала на фабрике, я проводил время с Шейнерами, одной семьей в Уильямсбурге. Они участвовали в программе поддержки евреев-хасидов, принимавших у себя школьников, чтобы те могли посещать иешиву. Своих детей у них не было, и они казались мне пожилыми, хотя им, наверное, было чуть за сорок. Они были очень добры ко мне. Помню, как впервые увидел у них домашний телефон, — для меня он стал еще одним чудом.

Расписание у меня было изнурительное. Конечно, не такое, как на швейной фабрике, но все‑таки. В семь утра, одетый в черное и с кипой на голове, я принимался за очень обстоятельное еврейское религиозное обучение. Первую половину дня мы проводили за изучением Ветхого Завета, Торы и библейских историй. Потом наступал получасовой перерыв, а в половине первого мы возвращались за парту, чтобы изучать фундаментальные науки: чтение, письмо, арифметику и т. д. В шесть, уже устав от школьного дня, мы переходили из дома 206 по улице Уилсон в Уильямсбурге в другое здание — на углу Третьей Южной улицы и авеню Бедфорд, — чтобы вместе поесть. После еды мы снова занимались — вечернее изучение Библии длилось до полдесятого вечера. Потом я шел к Шейнерам, и мне еще приходилось делать домашнее задание. И так шесть дней в неделю, а не пять. По субботам мы должны были ходить в храм — утром и вечером. С таким расписанием в одном можно было не сомневаться: в неприятности не попадешь. Я жил в бедном квартале, но мы были счастливы. Лучшей жизни мы не знали.

Понемногу я освоился в этом новом мире и научился говорить по-английски, хотя это не всегда давалось мне с легкостью. Одним из первых языковых уроков стала для меня фраза: «Поди сюда!» Я думал, она означает: «Подойди сюда», но я не сразу понял, что у нее может быть два разных значения. Если она произносилась с одной интонацией, она действительно означала, что нужно подойти. А если тебе говорили: «Ну‑ка, поди сюда!» — это подразумевало: «Я тебе сейчас задницу надеру». Изначально мой английский был весьма ограничен, и я носил бирку со своим адресом, где было написано: «Пожалуйста, подскажите мне дорогу домой». Даже спустя где‑то год, когда я уже вполне мог изъясняться, я все еще говорил как Латка, герой Энди Кауфмана из сериала «Такси». Я спрашивал: «Какой час?» вместо «Который час?», причем с очень сильным акцентом. Помню, другие дети постоянно надо мной смеялись. «Да что с тобой? — говорили они. — Ты что, дурак? Даже по-английски не можешь говорить?» Они казались мне очень странными. Я‑то знал разницу между дураком и нормальным человеком, не умеющим говорить на каком‑то языке. Но ничего — позже все эти люди будут на меня работать.

Америка многое привнесла в мою жизнь. Новый язык. Новую семью. Экономические возможности. Но прежде всего — развлечения: телевидение, комиксы и фильмы. Дети, выросшие в 1950-е, утверждают, что их воспитало телевидение, и иногда говорят это с такой жалостью к себе, словно их чего‑то лишили. Для меня же это был самый лучший опыт в жизни.

В то первое лето в Куинсе моя жизнь вращалась вокруг телевидения. Все дети стремились на улицу играть в бейсбол. Мне же до бейсбола не было дела. Открыв для себя телевидение, я не понимал, зачем вообще выходить из дома. Телевидение было бесплатным, и по нему бесконечно шли какие‑то передачи, не ограничивающиеся одной только земной жизнью. Там показывали «Космический патруль» про полеты в открытом космосе, «Викингов», «Супермена». Все эти герои навсегда осели в моей памяти. И каким‑то волшебным образом я начал говорить по-английски с налетом акцента Уолтера Кронкайта*.

Телевидение, естественно, привело к фильмам. Если мне выпадала возможность сходить в кино, я шел в Уильямсбург в Бруклине, где за двадцать пять центов можно было увидеть три фильма и мультики. Кинотеатр находился прямо под железнодорожным мостом, и помню, что, когда я только начинал ходить в иешиву, мне ужасно хотелось попасть в кино. Я в жизни не был внутри кинотеатра. В Израиле устанавливали экран и скамейки на улице, и мы смотрели кино по вечерам. Так вот, однажды я стоял у кинотеатра и разглядывал постер на стене. Это был фильм Джона Уэйна — картины с его участием шли постоянно, — а еще показывали «Горго». Этот фильм был буквально содран с «Годзиллы». В десять утра я стоял и ждал, когда люди начнут заходить внутрь. Наконец появился владелец кинотеатра, и тут же грузовик подвез катушки с пленками. Владелец посмотрел на меня и сказал: «Если поможешь мне отнести все это наверх в проекционную будку, я тебя пущу в кино и угощу попкорном».

Пленка, по всей вероятности, весила не меньше меня. Катушки были тяжелыми, как мешки с трупами. Но я их отнес на самый верх, шаг за шагом, ухватившись обеими руками. Помню, мне казалось, что руки сейчас отвалятся, ведь я сроду не поднимал таких тяжестей. Но я справился и остаток дня чувствовал себя королем. Я сидел на самом верхнем ярусе и ел попкорн, пока меня не затошнило. Это был один из самых удивительных дней в моей жизни.

Телевидение производило на меня не меньшее впечатление, но казалось доступнее, поскольку было бесплатным и находилось дома. Сначала мне было не важно, что смотреть. Во всем присутствовала Америка. Но спустя какое‑то время у меня появились пристрастия, основанные на костюмах персонажей. И чем отважнее были герои, тем лучше. Я не пропустил ни одной серии «Супермена». Я смотрел и «Клуб Микки-Мауса», но мне не нравились девчонки, которые в нем участвовали. Они вели себя слишком по-девчачьи. Они пританцовывали и кривлялись и не могли бегать так же быстро, как мальчики. Мальчишкам всегда приходилось быть настороже, а девчонки вечно мешались под ногами. Мальчики играли в ковбойском сериале про Спина и Марти. Они любили приключения. Помню, как я смотрел по телевизору «Викингов» — сериал по мотивам фильма. Помню Джета Джексона, парня с большим быстрым самолетом. И помню мультфильмы, особенно студии «Warner Bros.». Мне нравились «Том и Джерри», пусть они и не отличались замысловатой сюжетной линией — одна сплошная погоня. Зато они были отлично нарисованы, и шутки были смешные. Сейчас меня поражает, насколько многослойными были муль-тики про Багза Банни и Даффи. В них содержалась масса скрытых шуток, двусмысленных выражений, сексуальных подтекстов. Например, кад Багз Банни, переодетый в женщину, выходит замуж за Элмера Фадда. Авторы вытворяли что хотели. Много лет спустя, когда вошла в моду домашняя видеозапись, я стал записывать мультфильмы, которые шли субботним утром, и пересматривал их снова и снова. Даже когда у меня сидели гости — другие музыканты, актеры, знаменитости, — я обязательно включал мультики. Люди не понимали моей одержимости, но несколько лет спустя все признали, что эти мультфильмы являются значимыми произведениями американского послевоенного искусства. А я это всегда знал.

В целом меня притягивало все, что касалось приключений, и все, что давало возможность узнать новые места, совершать отважные поступки и спасать мир. Довольно быстро я увлекся фантастикой и фэнтэзи. «Горго», переиначенная «Годзилла», которую я посмотрел в Уильямсбурге, оказалась только началом. Я был в восторге от «Конги», содранной с «Кинг-Конга». Восхищался я и «Ползущим глазом» — английским фильмом про жуткого монстра, похожего на осьминога с одним глазом на голове. Меня он пугал до смерти.

Третьим ингредиентом в моем новом самосознании были комиксы. Как‑то во время одной из наших получасовых перемен в доме номер 206 по улице Уилсон я впервые увидел комиксы. Это были «Супермен» и «Бэтмен», и я сразу на них подсел. Я знал Супермена по сериалу, но понятия не имел, кто такой Бэтмен. Однако все остальные дети, похоже, знали его. Я отправился домой к одному из ребят из иешивы, у которого была целая гора комиксов, и не только про супергероев, но и «Борцы с неизвестным», и «Дом тайны», и многие другие. Я читал и перечитывал комиксы, и они уносили меня в иную реальность.

В то же время менялось и общество вокруг меня. Эра гражданских прав находилась в самом зародыше, и если появлялись признаки прогресса, то оставались очевидными и неугасающие свидетельства волнений. После года в иешиве мы с мамой переехали из Бруклина обратно в Куинс, в Джексон-Хайтс, где я пошел в обычную школу на углу бульвара Джанкшн и Девяносто третьей улицы. Школа стала новой главой в моем американском образовании, ведь там я впервые столкнулся с чернокожими детьми. На самом деле двое моих лучших друзей были черными, потому что они были высокие и в шеренге стояли рядом со мной. Я никогда не обращал никакого внимания на то, что они черные, а я белый. В Израиле у меня особо не было опыта общения с людьми другого цвета кожи, и дома никогда не уделяли этому внимания. Но мало-помалу я начал осознавать, что между людьми существуют расовые границы.

Помню, после школы я частенько ходил домой к одному из чернокожих ребятишек. Его звали Уолтер, мы с ним дружили. Его мама делала нам сэндвичи, и мы играли в разные игры. Когда темнело, его мама снова заглядывала в комнату и напоминала мне, что пора идти домой. Другой мой чернокожий друг, Альфред, иногда одалживал мне свой второй велосипед, и мы катались около аэропорта Ла-Гардия. По дороге домой мы проезжали недалеко от бульвара Джанкшн, и Альфред часто говорил: «Там лучше не ездить, это опасно». Я не понимал, о чем он, даже после его объяснений. Я тогда оставался очень наивным и не хотел меняться, ведь я не был уличным ребенком. Я был телевизионным ребенком. Я жил в мире «Супермена» и «Сумеречной зоны».

Один из моих лучших друзей в Ньютаунской средней школе был чернокожим, и мы любили после уроков вместе петь в стиле «ду-воп». Мы собирались по двое или трое и выводили гармонию — ничего особенного, просто возможность попеть. Но когда застрелили Мартина Лютера Кинга, тот друг показал мне маленький топорик, спрятанный у него под рубашкой, и сказал, что нам не стоит проводить время вместе, потому что его друзья злятся. Я помню, что очень испугался и принялся объяснять, что мне очень жаль и что я не имел к убийству никакого отношения. Он ответил: «Да, но мои друзья не поймут. Они в ярости». На этом наша дружба кончилась. Образованные, начитанные евреи очень симпатизировали движению за гражданские права, потому что они видели параллели между отношением к неграм в Америке и отношением к евреям на протяжении всей мировой истории: мы были рабами в Египте, а они были рабами в Америке. Но интеллектуальные и эмоциональные связи в социальной среде не всегда отражаются в уличных отношениях.

Какими бы сложными ни были социальные условия середины 1960-х в Америке — а они не отличались простотой, — я всегда мог найти отдушину в телевидении. Не то чтобы я смотрел все подряд. Например, живое телевещание меня тогда совсем не интересовало. Мама любила смотреть шоу-варьете, но мне они не нравились. Камера стояла на месте, что являлось довольно серьезным техническим ограничением, поэтому происходящее не захватывало по-настоящему. Неподвижная сцена с говорящим парнем при неподвижной камере. Я засыпал. Но что меня все‑таки заинтересовало, так это то, что на некоторых шоу девушки визжали от восторга перед исполнителями. Я еще не понимал, что все это значит, — девочки в «Клубе Микки-Мауса», которые, казалось, только мешали мальчикам; люди, кричащие по телевизору. Но я чувствовал в этом что‑то грандиозное.

И вот однажды я стоял у окна дома 99 по Девятой Южной улице в Бруклине; мне было лет двенадцать. И я увидел, как какая‑то испанская девочка прыгает через скакалку. У нее были длинные черные волосы ниже пояса. Они были прямые и блестели, как винил, и каждый раз, когда она подпрыгивала, бились об ее зад. Я не видел ее лица. Мне еще предстоит его увидеть. Но тогда я впервые ощутил это странное щекочущее чувство, которое в ближайшие месяцы повторится снова и снова, и я пойму, что в моем сознании и теле происходит что‑то необычное — все равно что начало простуды. Мышцы начали болеть, я стал странно себя чувствовать, как никогда раньше. У меня стали набухать разные части тела, начали расти волосы там, где их раньше не было, и я испугался. Я хватал ножницы и бежал в ванную, чтобы отрезать эти волосы. Как я мог поговорить об этом с матерью? «Я не понимаю, что происходит, мне нравится одна девочка, у меня между ног начинают расти волосы. О господи, это конец света».

Но в конце концов я стал видеть в этом положительную сторону. Воскресными вечерами мы с мамой смотрели шоу Эда Салливана — выходной она проводила дома, — и время от времени в передаче появлялся какой‑нибудь подростковый кумир, например Бобби Райделл. И мы слышали, как вопят девчонки в зрительном зале. Когда мне было десять-одиннадцать, я еще ничего не понимал. Когда мне стукнуло двенадцать, я по-прежнему считал реакцию публики странной, но мне она уже нравилась. Я вдруг осознал, что подростковые кумиры имеют какую‑то власть над этими визжащими девчонками, к тому же видеть, как девчонки теряют контроль над собой, было чрезвычайно приятно. И все же их крики оставались вполне почтительными, если не сказать сдержанными. Всего полтора года спустя, когда я чуть подрос, я посмотрел на шоу Эда Салливана по-новому. Крики уже не были такими сдержанными. А на сцене находился не один кумир-подросток с приглаженными назад волосами, а сразу четыре лохматых кумира-подростка со смешными акцентами. Когда я их увидел, мне все стало ясно в одно мгновение.