В руке у него было письмо, он поднял глаза взглянул на меня потом снова на письмо потом снова на меня, за спиной его проплывали рыжие красно-бурые охряные пятна лошадей которых вели на водопой, грязь была такой непролазной что мы увязали в ней по самую щиколотку но той ночью я помню вдруг подморозило и Вак вошел в спальню неся кофе и сказал Собаки слопали грязь, никогда прежде пе слышал я подобного выражения, мне сразу представились эти собаки, какие-то мифические адские существа их пасти с розоватой каемкой холодные белые волчьи клыки жующие в ночном мраке черную грязь, быть может просто некое воспоминание, прожорливые собаки дочиста вылизывающие площадь: сейчас она была серой и мы как всегда опаздывали на утреннюю поверку, ноги на бегу то и дело подворачивались попадая в глубокие следы от копыт затвердевшие точно камень, того и гляди вывихнешь лодыжку, помолчав немного он сказал Я получил письмо от вашей матушки. Значит она все-таки написала несмотря на мой запрет, я почувствовал что краснею, он оборвал себя пытаясь изобразить на лице некое подобие улыбки что явно было ему не под силу, не то чтобы не под силу быть любезным (он наверняка стремился к этому) но преодолеть отчужденность: лишь слегка растянулись жесткие тронутые сединой усики, кожа на лице у него была обветренная как у тех кто много времени проводит на свежем воздухе и матовая, что-то в нем было от араба, явно семя какого-нибудь мавра которого Карл Мартел по забывчивости не прикончил, и возможно он притязал на то что ведет свой род по прямой линии не только от своей ближайшей родственницы Девы Марии как все тарнские дворянчики его соседи но еще и от Магомета в придачу, он сказал Мы с вами кажется в некотором родстве, но полагаю в применении ко мне «родственник» означало для него скорее некое насекомое жалкую мошку, и я снова почувствовал что краснею от злости как и тогда когда заметил в его руке это письмо, узнал конверт. Я ничего не ответил, он конечно видел что я взбешен, смотрел я не на него а на письмо, мне так хотелось отнять его, разорвать в клочки, он чуть шевельнул рукой державшей сложенный листок, уголки захлопали в холодном воздухе точно крылья, ни враждебности, ни высокомерия в его черных глазах, даже какая-то сердечность что ли но и отчужденность тоже; а может оп просто был так же раздражен как и я, угадывая мое раздражение в то время как мы продолжали разыгрывать маленькую светскую комедию и торчали здесь среди замерзшей грязи, делая эту уступку традициям приличиям оба ради женщины которая на мою беду доводилась мне матерью, и в конце концов он видно понял, потому что усики его снова шевельнулись и он проговорил Не сердитесь на нее Вполне естественно что мать Она поступила правильно Со своей стороны я буду весьма рад иметь возможность если у вас когда-либо появится в том нужда, а я Благодарю вас господин капитан, а он Если возникнут какие-либо трудности без стеснения обращайтесь прямо ко мне, а я Хорошо господин капитан, он еще раз помахал письмом, в этот ранний утренний час было верно минус семь или минус десять градусов, но казалось он даже не замечал этого. Лошади возвращались с водопоя рысью, попарно, солдаты чертыхаясь бежали рядом с ними забавы ради висли на поводьях, копыта звонко цокали по замерзшей грязи, а он все твердил Если у вас возникнут трудности буду счастлив если смогу, затем сложив письмо сунул его в карман опять удостоив меня тем что по его понятиям должно было изображать улыбку просто еще раз растянулись тронутые сединой усики потом он повернулся и ушел. А я после этого разговора стал проявлять еще меньше служебного рвения чем прежде, упростив всю процедуру до крайности, спешившись ослаблял подпруги, раза два оттянув морду лошади от воды отстегивал удила и одпим махом снимал поводья, всякий раз почему-то окуная их в колоду из которой пила лошадь, затем она сама возвращалась в конюшню, а я шел рядом готовый в любую минуту схватить ее за ухо, сверх чего оставалось лишь пройтись тряпкой по металлу да время от времени протирать его наждачным лоскутком когда проступит ржавчина, но все это дела не меняло поскольку репутация моя на сей счет уже давно установилась и никто мне больше не докучал впрочем полагаю ему лично на все это было здорово наплевать так что он делая смотр нашему взводу без особых усилий притворялся что вовсе меня не замечает отдавая тем самым дань вежливости моей матери, конечно при том условии что для него наведение глянца не являлось также неотъемлемой частью всех этих незаменимых и бесполезных процедур, всех этих рефлексов и традиций атавистически сохраняемых в Сомюре и закрепляемых военной службой, хотя если верить тому что рассказывали она (то есть женщина то есть девочка на которой он женился вернее которая его на себе женила) взяла на себя труд всего за какие-нибудь четыре года замужества заставить его забыть или во всяком случае сдать в архив известное число традиционных традиций, нравилось ему то или нет, но даже признавая что он отказался от известного числа этих традиций (уступая быть может не столько любви сколько силе или если угодно осиленный любовью) существуют вещи о которых даже при полнейшем от них отречении отказе мы не в состоянии забыть как бы нам того ни хотелось и вещи эти по большей часть самые нелепые самые бессмысленные именно те которых не одолеешь ни разумом ни приказом, ну вроде того рефлекса повинуясь которому он обнажил саблю когда по нему в упор из-за изгороди дали автоматную очередь: с минуту я видел его с подъятой дланью потрясающего своим смехотворным бесполезным оружием жестом унаследованным от конных статуй доставшимся ему возможно от целого поколения рубак, свет падал ему в лицо и от этого темный силуэт его казался обесцвеченным словно и конь и он сам отлиты были целиком из одного куска из одного материала, из серого металла, солнце сверкнуло на обнаженном клинке потом всё вместе — человек конь и сабля — разом рухнуло набок точно упал оловянный солдатик у которого начали плавиться ноги и он стал клониться набок сперва медленно потом все быстрее и быстрее, пока по-прежнему крепко сжимая саблю в вытянутой руке не исчез совсем за остовом сгоревшего опрокинувшегося грузовика, непристойного точно скотина точно сука на сносях волочащая по земле свое брюхо, продырявленные шины медленно опадали распространяя запах жженой резины тошнотворный запах войны повисший в воздухе лучезарного весеннего дня, плававший или вернее застоявшийся запах вязкий и прозрачный но вроде бы уловимый для глаза как зацветшая вода где купались дома из красного кирпича изгороди фруктовые сады; ослепительный солнечный блик, словно вобрав втянув в себя в мгновение ока весь свет и славу, задержался на миг вернее сгустился на девственной стали… Только вот девственницей она давным-давно уже не была, но думаю не этого он от нее требовал не на это уповал в тот день когда решил жениться, с этой самой минуты конечно же великолепно понимая что его ждет, заранее принимая взвалив на себя переварив заранее если можно так выразиться эти Страсти, с той разницей что местом средоточием их алтарем был отнюдь не Лысый холм, но это сладостное и нежное и умопомрачительное и дремучее как чаща таинственное лоно… Нда: распятый, агонизирующий на алтаре в омуте в логове… Но в конечном-то счете разве и там тоже не было потаскухи, право можно подумать что потаскухи просто необходимы в такого рода историях, женщины в слезах ломающие пальцы и кающиеся потаскухи, можно также предположить что он никогда и не требовал от нее покаяния или хотя бы ждал надеялся что она к этому придет станет другой не такой какой была судя по ее репутации и следовательно не ждал от этой женитьбы чего — то иного а не того к чему их брак логически должен был привести, возможно даже предвидя или во всяком случае предусмотрев все вплоть до завершающего звена вернее итога, этого самоубийства которое война позволила ему совершить весьма элегантно то есть не мелодраматично в расчете на сенсацию не пошло как служанки бросающиеся на рельсы в метро или как банкиры забрызгивающие кровью стены своего кабинета до самого потолка но маскируясь под несчастный случай если только можно считать несчастным случаем гибель на войне, так сказать корректно и своевременно воспользовавшись представившейся оказией чтобы покончить с тем чему и начинаться — то незачем было четыре года назад…

Я угадал это, угадал что с некоторых пор в нем жило одно желание одна надежда дать себя убить и угадал это не только в ту минуту когда увидел его там застывшего наподобие изваяния на своем скакуне которого он остановил словно напоказ прямо посреди дороги даже не дав себе труда пусть хоть для вида притвориться что направляет его к яблоне, а болван младший лейтенантишка полагая что обязан поступать так же как он, без сомнения вообразив что это и есть высший шик пес plus ultra элегантности и хорошего тона для кавалерийского офицера ни на минуту не заподозрил истинных причин подвигнувших капитана на подобный шаг другими словами не заподозрил того что здесь речь шла вовсе пе о чести и не о храбрости и уж никак не об элегантности но о проблеме чисто личного порядка которую решал он даже не с нею а с самим собой. Я мог бы объяснить это младшему лейтенанту, а Иглезиа мог бы объяснить ему все это еще лучше меня. Но к чему. Думаю младший лейтенант был убежден что совершает поступок воистину сенсационный да и зачем бы мы стали выводить его из заблуждения раз таким путем оп обретал в смерти некое удовлетворение и даже блаженство, поскольку умирал рядом с одним из де Рейшаков и точно такой же как тот смертью, так пускай себе верит в это пускай остается идиотом не задаваясь вопросом что же скрывалось за этим чуточку раздраженным чуточку нетерпеливым лицом когда делая уступку нам вернее уставу военно-полевой службы и диспозиции предписывавших на случай пулеметного обстрела войск с бреющего полета ждать пока самолеты удалятся и мы вылезем из окопов, он ждал слегка повернувшись в седле с некоторым нетерпением но сдерживая себя демонстрируя нам свое по-прежнему непроницаемое лицо не выражавшее ничего кроме простого ожидания когда же наконец мы снова сядем на лошадей а самолеты тем временем превращались в крохотные точки исчезали вдали на горизонте, потом едва мы успевали вскочить в седло он трогал лошадь еле заметно сжимая ей бока шенкелями, казалось будто лошадь сама возобновляла свой ход и само собой как всегда шагом не слишком торопливо но и не медленно но не лениво: просто-напросто шагом. Полагаю он не пустил бы ее рысью за все блага мира, пе пришпорил бы не посторонился бы перед пушечным ядром и тут кстати будет заметить что существуют такие выражения как это попадающие в самую точку: шагом значит, и это тоже должно было стать частью того плана на который он решился и осуществлять который начал еще четыре года назад, и который сейчас был близок к завершению то есть он старался довести его до конца невозмутимо, бесстрастно (так же как, по словам Иглезиа, он вел себя всегда делая вид будто ничего пе замечает, никогда ие выказывая пи малейшего чувства ревности или гнева) продвигаясь по этой дороге которая была настоящей западней, другими словами где подстерегала его пе просто война по хладнокровное убийство, разбойничье гнездо где вы и охнуть пе успеете как вас прикончат, где за изгородью или кустарником спокойненько точно в ярмарочном тире засели молодчики не спеша целящиеся в вас, словом подлинная бойня и одно время я даже задавался вопросом не рассчитывал ли оп что Иглезиа тоже оставит здесь свою шкуру, ие желал ли он сводя счеты с самим собой утолить также жажду долгожданной мести, но взвесив все хорошенько я эту мысль отбросил я думаю в тот самый миг все стало ему безразлично если даже допустить что он и был когда-нибудь зол на Иглезиа ведь в конце-то концов он оставил его у себя на службе думаю в ту минуту оп столько же вернее столь же мало беспокоился о нем как и обо мне или об этом болване младшем лейтенанте, наверняка не чувствуя себя больше связаппым долгом пе только в отношении личио нас но и в отношении собственной своей роли своих функций командира, полагая вероятно что все что он может теперь сделать или не сделать в этом плане пе имеет уже ни малейшей важности в том положении до которого мы дошли: следовательно он избавился освободился так сказать отстранился от своих воинских обязанностей с той самой минуты когда численный состав его эскадрона свелся к нам четвертым (тогда как его эскадрон в свою очередь в конечном счете был почти все что осталось от целого полка не считая может быть нескольких затерявшихся где-то на равнине спешившихся кавалеристов) что однако не мешало ему по-прежнему прямо и твердо держаться в седле столь же прямо и твердо как если бы он дефилировал на параде Четырнадцатого июля а пе в самый разгар отступления вернее разгрома вернее катастрофы среди этого всеобщего распада словно не одна лишь армия но и весь мир целиком и не только в его осязаемой реальности но даже в самом представлении какое способен составить о нем разум (хотя возможно это тоже было следствием недосыпания, того обстоятельства что в течение десяти дней мы практически не спали, только дремали в седле) весь мир распадался сбрасывал ШКУРУ разваливался на куски уносился течением обращался в прах, два или три раза кто-то крикнул ему чтобы он остановился (не знаю точно сколько раз крикнули и кто кричал: верно, раненые, или солдаты прятавшиеся по домам или во рву, или может кто-то из гражданского населения из тех кто с непостижимым упорством брел неизвестно куда волоча лопнувший чемодан или толкая перед собой детскую коляску с наваленными на нее бесформенными тюками (даже не тюками: а просто какими-то вещами, возможно и бесполезными: конечно единственно для того чтобы не уходить с пустыми руками, чтобы сохранить ощущение иллюзию будто что-то уносишь с собой, чем-то владеешь лишь бы цепляться хоть за это — за распоротую подушку за зонтик или цветную фотографию дедушки с бабушкой — за это шаткое понятие ценности, сокровища) как будто одно только и было важно шагать, все равно в каком направлении: но я и в самом деле никого из них не видел, единственное что я мог видеть, еще способен был опознать, словно некую мишень, ориентир, это худую костлявую твердую и очень прямую спину над седлом, и саржевый мундир чуть сильнее блестевший на симметричных выпуклостях лопаток, и уже давным-давно я перестал интересоваться — не мог больше интересоваться — тем что происходило на обочине дороги); так вот, какие-то нереальные хнычущие голоса что-то кричавшие (предупреждение, предостережение) доходили до меня сквозь слепящий непроницаемый свет этого весеннего дня (словно бы и самый свет был грязным, словно бы в незримом воздухе плавали во взвешенном состоянии, как в нечистой мутной воде, эти пыльные и смердящие отходы войны), и он (всякий раз когда он поворачивал голову мне было видно как под каской возникал тут же исчезавший профиль краешек лица, сухой и жесткий рисунок лба, изгиб брови, и под ней глазная впадина а дальше твердая сухая непреклонная линия прямо идущая от скулы к подбородку) он глядел на них, его ничего не выражавший безучастный взгляд на секунду задержался (но явно не видя) на ком-то (может быть не на ком-то определенном, а лишь там, на той точке откуда долетал этот голос) кто его окликнул, и не было даже в этом взгляде сурового и негодующего осуждение, даже не нахмурились брови — просто отсутствие всякого выражения, интереса — самое большее может быть удивление: некоторая озадаченность, нетерпение, как если бы кто-то неожиданно подошел к нему в гостиной не будучи представлен или же прервал его на полуслове каким-нибудь неуместным замечанием (ну скажем обратил бы его внимание на то что с сигары которую он курит вот-вот осыплется пепел или что кофе который он собирается пить почти совсем остыл) и он возможно старается, принуждает себя, проявляет готовность быть терпеливым любезным дабы понять причину или пользу этого замечания или надеется что оно вдруг будет каким-то образом связано с тем о чем оп говорил, потом отказавшись от попытки что-либо попять примиряется с этим без малейшего недоумения и досады несомненно думая что это неизбежно что всегда и везде при любых обстоятельствах — будь то в гостиной или на войне — встречаются тупые невоспитанные люди, и подумав так — то есть напомнив себе об этом — начисто забывает о том кто его перебил, вычеркивая его из своих мыслей переставая видеть прежде даже чем отведет взгляд, переставая и в самом деле смотреть туда где ничего не было, и вскинув голову возобновляет с этим младшим лейтенаптишкой неторопливую беседу какую ведут обычно два всадника едущие рядом (будь то в манеже или на ипподроме) и где речь конечно идет о лошадях, о товарищах по выпуску, об охоте или о скачках. И я как бы снова переношусь туда, вижу все это: тенистую зелень и женщин в платьях из набивного шелка, которые стоят или сидят в железных садовых креслах, и мужчин в светлых бриджах и сапогах которые, слегка склоняясь над дамами, разговаривают, похлопывая стеком по сапогам, яркие пятна (красно-бурые, сиреневые, розовые, желтые) лошадиных попон, женских платьев и рыжей кожи сапог выступающие на пышной зелени листвы, и ту особую разновидность женщин к которой не просто принадлежат но которую составляют исключив всех прочих дочери полковников или дворянских фамилий: чуточку бесцветные, невыразительные и хрупкие, с длинными и нежными обнаженными руками в коротких белых митенках как у пансионерок и в платьях тоже как у пансионерок, долгое время (даже после замужества, даже после рождения второго или третьего ребенка) сохраняющие этот девический вид (до тех пор пока — годам этак к тридцати пяти — не произойдет в них резкая перемена и в облике их появится что-то мужеподобное, лошадиное (нет, отнюдь не кобылье: а именно лошадиное) теперь они курят и беседуют об охоте или скачках как мужчины), и снова слышу легкое жужжание голосов повисшее в воздухе под тяжелой листвой каштанов, голосов (женских или мужских) которые умеют всегда сохранять благопристойность, оставаясь ровными и совершенно ничего пе выражающими употребляют ли они самые грубые даже солдатские выражения, обсуждают ли случки (животных или людей), денежные вопросы или конфирмацию они неизменно звучат все с той же неуместной галантностью и любезной непринужденностью, и жужжание этих голосов сливается с непрекращающимся глухим скрипом сапог и перестуком высоких каблучков по гравию, застаиваясь в воздухе, переливаясь всеми цветами радуги, и я опять вижу неосязаемое облачко золотистой пыльцы повисшее среди зелени этого мирного вечера напоенного ароматом цветов, навоза, духов, и его…

«Нда!..» пробурчал Блюм (теперь мы лежали в темноте то есть громоздились наслаивались подобно черепице друг на друга так что не могли рукой или ногой пошевелить не наткнувшись вернее не спросив предварительного разрешения у чужой руки или у чужой ноги, задыхаясь, обливаясь потом мы судорожно глотали воздух точно рыбы выброшенные на песок, вагон в который уж раз остановился среди ночи, слышно было только шумное дыхание легкие с отчаянными усилиями втягивали в себя густые человеческие испарения тошнотворную вонь исходившую от всей этой груды тел словно мы были уже мертвее мертвецов раз способны были осознать это словно бы темнота потемки… Я чувствовал их угадывал их кишепие и то как медленно наползают они друг на друга точно рептилии среди удушливого запаха испражнений и пота, и старался припомнить сколько времени мы находимся в этом поезде один день и одну ночь или одну ночь одии день и еще одну ночь но это не имело никакого смысла поскольку время не существует Который сейчас час спросил я можешь разглядеть? Черт побери отозвался он что это тебе даст что это изменит вот когда рассветет и тебе непременно захочется увидеть наши мерзкие рожи трусов и побежденных эахочется увидеть мою мерзкую еврейскую рожу они Ну сказал я ладно ладно), Блюм повторил: «Нда. И тогда прямо в упор по нему дали эту автоматную очередь. Может разумнее было бы с его стороны.

— Да нет: послушай… Разумнее! Черт тебя подери да что такое разум… Послушай: однажды он уплатил за нашу выпивку. То есть, думаю, не так ради пас самих: из-за лошадей. То есть решил что их должно быть мучает жажда ну и тогда в свой черед…» А Блюм: «Уплатил за выпивку?», а я: «Да. Было такое… Послушай: все вроде как иа рекламной картинке одной из марок английского пива, знаешь? Старинный постоялый двор, стены сложенные из темно-красного кирпича со светлыми швами, забранные в мелкий переплет окна, выкрашенные белой краской рамы, по двору с медным кувшинчиком в руке идет служанка и грум в желтых кожаных крагах с язычками подобрав кудри поит лошадей и тут же группа кавалеристов в классической позе: поясница изогнута, одна нога в сапоге выставлена вперед, согнутая рука с зажатым в кулаке хлыстом упирается в бедро в то время как другая рука поднимая кружку с золотистым пивом протягивает ее к окну второго этажа где можно заметить, увидеть мелькнувшее за занавеской личико точно сошедшее с пастели… Да: с той лишь разницей что всего этого и в помине не было вот только кирпичные стены, но и те грязные, а двор скорее напоминал двор какой-нибудь фермы: задний двор трактира, кабачка, с грудой пустых ящиков из-под лимонада и бродившими повсюду курами и сохнувшим на веревке бельем, а вместо белого передничка с нагрудничком на трактирщице было просторное полотпяное платье в мелкий цветочек какие обычно продают на толкучке под открытым небом и шлепанцы на босу ногу и казалось она была не так уж поражена нашим поведением, словно было делом самым обычным что, стоя здесь в полном обмундировании, каждый из нас не спеша осушал бутылочку пива, он с младшим лейтенантом как и подобает чуть в сторонке (я даже не знаю выпил ли он пива, думаю что нет, просто пе представляю как бы это он стал пить прямо из горлышка), в одной руке мы держали бутылку другая покоилась на крупе лошади которая пила из колоды, и было это совсем рядом с той дорогой где через каждые десять метров на обочине валялся труп мужчины (или женщины, или ребенка), или опрокинувшийся грузовик, или сгоревшая машина, и когда оп расплачивался — потому что расплачивался именно оп — мне видно было как рука его не спеша скользнула в карман, под мягкую серо-зеленую ткапь элегантных бриджей, как на материи вздулись два бугра от согнутых большого и указательного пальца которыми оп ухватил портмоне, извлек его на свет божий и отсчитал монеты в ладонь трактирщице с той же невозмутимостью как если бы он платил за оранжад или за какой — нибудь шикарный напиток в баре на ипподроме Довилля или Виши…» И снова я как бы увидел все это: четко вырисовываясь на фоне неповторимой, почти черной* деленц густых каштанов под звон гонга выезжают жокеи готовящиеся к заезду, обезьяноподобные, восседающие на изящных грациозных лошадях, в солнечных пятнах проплывают друг за дружкой разноцветные жокейские камзолы, в таких сочетаниях: Желтый камзол, перевязь и шапочка синие — на черно-зеленом фоне каштанов — Черный камзол, синий Андреевский крест и шапочка белая — черно-зелепая стена каштанов — Клетчатый сиие-розовый камзол, шапочка синяя — черно-зеленая стена каштанов — Вишнево-синий полосатый камзол, шапочка небесно-голубая — черпо-зелепая стена каштанов — Желтый камзол, желто-красные кольца рукавов, шапочка красная — чернозеленая стена каштанов — Красный, простроченный серым, камзол, шапочка красная — черно-зеленая стена каштанов — Голубой с черными рукавами камзол, шапочка и полоска на рукавах красные — черно-зеленая стена каштанов — Гранатовый камзол с гранатовой же шапочкой — черно-зеленая стена каштанов — Желтый камзол с зеленой полосой на поясе и рукавах, шапочка красная — черно-зеленая стена каштанов — Синий с красными рукавами камзол, полоска на рукавах и шапочка зеленые — черно — зеленая стена каштанов — Фиолетовый камзол с вишневым Лотарингским крестом, шапочка фиолетовая — чернозеленая стена каштанов — Красный в синий горошек камзол, рукава и шапочка красные — черно-зеленая стена каштанов — Каштановый с голубой полосой на поясе камзол, шапочка черная… блестящие камзолы скользят на темно-зеленой стене листвы, блестящие камзолы, танцующие солнечные пятна, лошади с танцующими именами — Карпаста, Миледи, Зейда, Нагаро, Романс, Примароза, Рисколи, Карпаччо, Вайлд-Риск, Самарканд, Шишибю — молодые кобылки переступающие своими точеными ножками и сразу же отдергивающие их точно обжегшись, танцуя, словно бы парящие, танцующие в воздухе, не касаясь земли, гонг, звенящая медь, звенящая не переставая, и бесшумно скользящие друг за дружкой переливающиеся разноцветные жокейские камзолы в этом изысканном послеполуденном свете и не глядя на нее проезжает Иглезиа в розовом камзоле за которым словно бы тянется благоухающий след аромат ее кожи, словно бы она накинула ему на спину свое шелковое белье, еще теплое, еще хранящее запах ее тела, и над ним желтый и печальный профиль хищной птицы, согнутые колени маленьких ног высоко подняты, весь он как-то подобрался сидя на своей золотисто-рыжей величаво ступавшей, роскошной кобыле, с роскошными боками (и этот роскошный крутой круп, и ноги сотворенные не для того чтобы плестись шагом а для того чтобы скакать галопом, и длинные задние поги, которыми она перебирает с такой поразительной грацией, с такой высокомерной небрежностью, и длинный более светлого тона хвост колышется, весь в солнечных бликах), и вот последние камзолы теперь уже со спины (темносиний с красным Андреевским крестом, коричневый в сипий горошек), исчезают за весами, за строением с соломенной крышей, с ложнонормандскими балками, и наконец она (она которая тоже головы не повернула, ничем не показала, что увидела его) сидевшая в тени листвы, в этом железном садовом кресле, и может быть державшая в руке желтый или розовый листок на котором написан последний курс (и на этот листок тоже не глядевшая), что-то рассеянно говорившая (а может рассеянно слушавшая, или не слушавшая) одному из этих странных персонажей, отставному полковнику или майору которых не увидишь больше нигде кроме как в местах подобного сорта, в неизменных полосатых панталонах и сером котелке (их наверняка убирают куда-то, вот так в полном параде, на всю остальную неделю, и извлекают единственно по воскресеньям, наскоро стряхивают пыль, разглаживают и выставляют здесь вместе с корзинами цветов на балконах и ступеньках трибун, а сразу после окончания скачек снова аккуратно убирают в чемодан), наконец Коринна с равнодушным видом поднимается и неторопливо — а ее вызывающее красное воздушное платье колышется, бьется по ногам — направляется к трибунам…

Но сейчас не было ни трибун, ни элегантной публики которая смотрела бы на нас: по-прежнему я видел впереди все те же темные, несмываемые силуэты (донкихотские фигуры, обглоданные светом который обгрызал, разъедал их контуры) на фоне слепящего солнца, их черные тени то скользили рядом по дороге как верные двойники, то укорачивались, как бы стягиваясь даже сталкиваясь, карликовые и бесформенные, то удлинялись, голенастые и растянутые, симметрично повторяя в ракурсе движения своих вертикальных двойников точно связанные с ними невидимыми нитями: четыре точки — четыре копыта — попеременно отрываются и вновь сливаются вместе (совсем как водяная капля когда она отрывается от крыши вернее разрывается надвое, одна половинка остается висеть па копчике водосточной трубы (этот феномен можно разложить следующим образом: капля под тяжестью собственного веса вытягивается принимая грушевидную форму, деформируется, потом как бы препоясывается посередине, нижняя ее часть — более увесистая — отделяясь, падает, а верхняя часть как бы подтягивается, вбирается внутрь, как бы всасывается изнутри сразу же после разрыва, потом опа сразу же вновь разбухает едва поступает новая порция воды, так что через мгновение кажется что, на том же самом месте, висит все та же капля, и снова пухнет, и так без конца, словно стеклянный шарик пляшет на конце резинки вверх вниз), и, вот так же, нога лошади и тень этой ноги разделяются и снова сливаются, без конца соединяясь друг с другом, когда копыто поднимается тень подобно щупальцу осьминога втягивается внутрь, нога описывает естественную кривую, дугу, а под ней и чуть позади черное пятно лишь немножко отступает, сжимаясь, и снова возвращается, прилипает к копыту — и оттого что солнечные лучи падают косо, скорость с которой тень вновь так сказать попадает в цель все возрастает, медленно беря разгон она в конце летит подобно стреле, устремляясь к точке касания, соединения) точно в силу явления осмоса, четырехкратное двойное движение, четыре копыта и четыре сталкивающиеся тепи разъединяются и снова соединяются в некоем недвижном колебании взад-вперед, в равномерном топтапии на месте, а под ними тянутся пыльные обочины, замощенные или заросшие травой, словно бы чернильная клякса со множеством подтеков расплывается и снова стягивается, скользят не оставляя Следа на грудах мусора, трупах, на этой вот дорожке из нечистот, шлейфе отбросов которые оставляет в своем фарватере война, и должно быть там-то я и увидел это в первый раз, чуть впереди или позади того места где мы остановились чтобы напиться, и вдруг обнаружили это, уперлись взглядом пробившимся сквозь полудрему, сквозь эту коричневую тину в которой я так сказать увяз, заметили возможно еще и потому что вынуждены были сделать крюк чтобы не наткнуться на то что мы скорее угадывали чем видели: то есть (как и все что словно вехи громоздилось на обочинах дороги: грузовики, автомашины, чемоданы, трупы) нечто непристойное, нереальное, некий гибрид, поскольку то, что когда-то было лошадью (то есть fco что ты знал, что мог признать, определить как бывшее $согда-то лошадью) ныне уже превратилось в бесформенную груду конечностей, копыт, шкуры и слипшейся шерсти, на три четверти покрытых слоем грязи — Жорж спросил себя по сути даже не спрашивая, а попросту констатируя с тем безмятежным или скорее притупившимся удивлением, иссякшим и даже почти полностью атрофировавшимся за эти десять дней за время которых он постепенно совсем разучился удивляться, раз и навсегда отказавшись от этой тяги вечно искать причину или логическое объяснение тому что видишь или тому что с вами происходит: так вот не спрашивая себя как это произошло, а попросту констатируя что хотя дождя давпо уже не было — во всяком случае на его памяти — лошадь вернее то что некогда являлось лошадью была почти целиком — точно ее окунули в чашку кофе с молоком, а потом вытащили — покрыта слоем жидкой серо-бежевой грязи, видимо уже наполовину впитавшейся в землю, словно бы земля исподволь тайком снова завладевала тем что вышло из нее, существовало лишь благодаря ее соизволению и ее посредничеству (то есть благодаря траве и овсу которыми кормилась лошадь) и чему предназначено было в нее вернуться, снова раствориться в ней, и она покрывала лошадь, обволакивала ее (вроде тех рептилий которые прежде чем заглотать добычу смазывают ее слюной или желудочным соком) этой жидкой грязью которую секретировала и которая казалась уже некой печатью, отличительным знаком удостоверявшим ее принадлежность, до тех пор пока недра земли не поглотят ее медленно и бесповоротно наверняка с неким всасывающим звуком: однако (хотя и казалось что, подобно тем окаменелостям животного и растительного мира которые вернулись в царство минералов, она лежала здесь испокон века, сложив передние ноги наподобие передних лапок богомола как зародыш во чреве матери в коленопреклоненной молитвенпой позе, вытянув негнущуюся шею, откинув негпущуюся голову с отвисшей нижней челюстью позволявшей видеть фиолетовое пятно нёба) убили ее совсем недавно — может быть во время последнего воздушного налета? — потому что кровь была еще свежей: ярко-красное запекшееся пятно, блестевшее точно лакированное, широко растеклось по вернее за коркой грязи и слипшейся шерсти словно кровь эта вытекала не из животного, не из обыкновенной убитой скотины, а из неискупленной раны нанесенной кощунственной рукой человека глинистому боку земли (подобно тому как, в легендах, вода или вино бьют ключом из скалы или горы кУДа ударила палка); Жорж разглядывал ее, машинально заставляя своего скакуна объезжать ее описывая широкий полукруг (конь послушно подчинялся не шарахаясь не ускоряя шага не вынуждая всадника укрощать его натягивая поводья), Жорж думал о том беспокойстве, своего рода мистическом ужасе который овладевал лошадьми всякий раз когда, отправляясь на учения, случалось проезжать мимо тянувшейся в конце скакового круга стены живодерни, и вспоминая ржание, звяканье удил, ругань наездников цеплявшихся за лошадиный круп, оп думал: «Ведь там был только запах. А теперь вот даже вид своего мертвого сородича пе производит на них впечатления, и наверняка они даже прошли бы по ней, единственно ради того чтобы сделать на три шага меньше», и еще подумал: «Да впрочем и я тоже…» И так она медленно поворачивалась перед ним вокруг своей оси, словно помещена была на вращающуюся платформу как при киносъемках (сначала на переднем плане, голова откинута назад, выступает нижняя часть морды, застывшая, с негнущейся шеей, потом незаметно вперед выдвигаются сложенные передние ноги, закрывая голову, потом на переднем плане уже бок, рана, потом вытянутые задние поги, прижатые одна к другой, словно стреноженные, и тогда снова возникает голова, там позади, вырисовываясь в удаляющейся перспективе, очертания беспрестанно меняются, то есть происходит разрушение и одновременно пересоздание линий и объемов, по мере того как перемещается угол зрения (одни выпуклости постепенно опадают, тогда как другие как бы взбухают, выступают резче, потом в свою очередь опадают и исчезают), в то же время казалось все движется вокруг некоего созвездия — вначале он видел только какие-то неопределенные пятна — созвездия из самых разнообразных предметов (и также в зависимости от угла зрения расстояния между ними то сокращались то увеличивались) расшвырянных в беспорядке вокруг лошади (несомненно вещи нагруженные на повозку которую она тащила но самой повозки нигде не было видно: быть может сами люди впряглись в нее чтобы двигаться дальше?), Жорж спрашивал себя как могла война раскидать (потом он увидел чемодан с распоротым брюхом из которого, подобно внутренностям, вываливались матерчатые кишки) такое невероятное количество белья, чаще всего черного и белого (хотя было тут и одно облезло-розовое, прицепившееся или наброшенное на живую изгородь из боярышника, как будто его повесили там для просушки), словно бы люди самым драгоценным считали всякие тряпки, лоскутья, простыни, разодранные или скрученные, тянувшиеся как бинты, рассеянные как корпия по зеленеющему лику земли…

Потом он перестал спрашивать себя о чем бы то ни было, перестав в то же время что-либо видеть хотя и делал над собой усилия, чтобы глаза оставались открытыми и чтобы как можно прямее держаться в седле но та темная тина в которой как ему казалось он ворочался становилась все гуще, и вот уже сделалось совсем темно, и теперь он не воспринимал ничего кроме шума, монотонного цоканья множества копыт по дороге все нараставшего, множащегося (теперь уже сотни, тысячи копыт) достигавшего такого предела (подобно барабанящему стуку дождя) когда он словно исчезал, сам себя уничтожал, порождая этой своей непрерывностью, однообразием как бы высшую ступень тишины, нечто величественное, монументальное: точио то была сама неотвратимая поступь времени, то есть нечто невидимое нематериальное не имеющее ни начала ни конца ни ориентира, в недрах коего он казалось ему застыл, заледенел, одеревенел на своем скакуне тоже невидим во мраке, среди призрачных всадников чьи невидимые высокие силуэты в своем горизонтальном скольжении покачивались, вернее слегка переваливались в такт тряскому ходу лошади, так что чудилось будто эскадрон, весь полк продвигался вперед не сходя с места, как бывает в театре когда движутся одни лишь ноги актеров имитирующие ходьбу а сами они остаются на месте и за их спиной разматывается чуть подрагивая полотно задника на котором нарисованы дома деревья облака, но с той лишь разницей что здесь задником служит только ночь и тьма, а потом начал накрапывать дождик, тоже монотонный, нескончаемый и темный, и он не то чтобы излился на них но, как и сама тьма, принял в свои недра людей и лошадей, присоединяя примешивая свой неуловимый шорох к этому чудовищному терпеливому и грозному топоту многих тысяч лошадей идущих по дорогам, похожему на хруст издаваемый тысячами прожорливых насекомых грызущих мир (впрочем разве и в самих лошадях, в старых армейских клячах, этих древних одрах незапамятных времен плетущихся под ночным дождем вдоль дорог, потряхивая своей тяжелой башкой в броне металлических пластинок, разве и в них тоже не чувствовалось этой жесткости панцирных, разве не похожи они на чуточку смешных чуточку испуганных кузнечиков, их жесткие негнущиеся ноги, торчащие мослы, резко выступающие кольца ребер вызывают в памяти образ какого-то геральдического животного созданного не из мяса и мускулов, по скорее похожего — всё вместе и животное и доспехи — на те старые ржавые обитые железом, дребезжащие колымаги, кое-как починенные с помощью обрывков проволоки и каждую минуту грозящие развалиться на куски?), этот шум в сознании Жоржа в конце концов слился с самим представлением о войне, монотонное топтание заполнявшее ночь похожее на бряцание костей, воздух черный и твердый словно железный колол лица, и ему казалось (припоминая все рассказы об экспедициях на полюс где как говорят кожа примерзает к ледяному железу) он ощущал как липла к его телу отвердевшая холодная тьма, словно бы воздух, само время были одной монолитной замерзшей стальной глыбой (подобно тем мертвым мирам, угасшим много миллиардов лет назад и покрытым льдами) в толщу которой они были заключены, вмерзли навеки, вместе со своими старыми унылыми клячами, со своими шпорами, саблями, стальным оружием: вмерзли целиком и полностью во весь рост, точно так как они предстали бы в свете грядущего дня сквозь прозрачную толщу цвета морской волны, подобно армии на марше застигнутой катаклизмом которую изрыгнул обратно, изблевал медлительный незаметно продвигающийся ледник сто или двести тысяч лет спустя, вперемешку со всеми ландскнехтами, рейтарами и кирасирами былых времен, и они полетели бы кувырком, раскалываясь на куски с тоненьким стеклянным звяканьем…

«Хоть бы все это сразу не загнило и не завоняло, подумал он. Как те мамонты…» Потом вдруг он очнулся (без сомнения из-за того что лошадь переменила ход, то есть хоть она как и прежде продвигалась шагом, покачивания крупа сделались резче, и тело седока соскальзывало к передней луке седла, явное свидетельство того что дорога теперь шла под уклон): но вокруг по-прежнему была все та же тьма, и как ни таращил он глаза он ничего не мог различить, однако он решил (по изменившемуся, более гулкому теперь, стуку копыт и по изменившейся также вокруг них в какой-то миг тишине, по изменившейся темноте, не то чтобы более влажной или более прохладной — потому что все тот же дождь моросил по-прежнему — но если можно так выразиться текучей и движущейся) что они верно едут по мосту; потом снова цоканье копыт стало глуше дорога пошла в гору.

Терпеливая водяная струйка просочилась между коленом и переметной сумой, и в том месте где бриджи терлись о седло насквозь промочила сукно, так что он кожей ощущал холод намокшей ткани, дорога явно петляла поднимаясь в гору потому что теперь монотонный хруст раздавался со всех сторон: не только сзади и спереди но еще и справа вверху и слева внизу, и, глядя в темноту широко раскрытыми глазами, почти ничего больше не чувствуя (бросив стремена, склонившись над передней лукой седла, положив ноги на переметные сумы чтобы дать отдых коленям, мешком болтаясь в седле) он казалось ему слышит как топчутся все эти лошади, люди, катятся вагоны вслепую наугад в этом самом мраке, в этой самой чернильной тьме, не ведая куда к какой цели, весь старый некогда такой прочный мир содрогался, копошился, гудел в потемках с адским грохотом сталкивающегося металла точно полое бронзовое ядро, и он подумал о своем отце сидевшем в беседке с цветными стеклами в самом конце дубовой аллеи где он обычно проводил послеобеденные часы за работой, покрывая бисерным почерком со множеством поправок и помарок бесчисленные листы бумаги которые он повсюду таскал с собой с одного места на другое в старой рубашке с завязанными узлом концами, точно некое неотъемлемое дополнение себя самого, некий добавочный орган несомненно изобретенный чтобы восполнить слабость других частей его тела (мускулов, костей, изнемогавших под чудовищным грузом жира непомерно разросшейся плоти, материи которой не по силам стало самой удовлетворять свои собственные потребности и она вроде бы изобрела, секретировала как некий побочный продукт, некий заменитель, шестое искусственное чувство, всемогущий протез функционирующий благодаря чернилам и деревянной ручке); но в тот вечер, на плетеном столе поверх рубашки все еще были как попало разбросаны утренние газеты, а его драгоценные бумаги которые он как всегда принес с собой все еще оставались лежать на том самом месте куда он их положил придя сюда в первом часу дня, в полумраке беседки наваленные в беспорядке скомканные читаные и перечитанные газеты все еще удерживали свет летних сумерек наполненных мирным пыхтением трактора, арендатор заканчивал косьбу на большом лугуг мотор гудел натужно, надрывно когда трактор, с бешеным ревом, заглушавшим их голоса, карабкался по склону холма, потом, наверху, мотор внезапно стихал и когда исчезая за бамбуковой рощей спускаясь по склону трактор еще раз поворачивал и полз у самого подножия холма, почти совсем глох, потом тягач, казалось выжимая все из мотора, снова устремлялся, бросался на штурм холма, и Жорж уже знал что скоро силуэт его постепенно начнет вырастать перед ним, поднимаясь, взбираясь вверх с той непреодолимой медлительностью какая свойственна всему вступающему в тесное или отдаленное соприкосновение с землей — будь то люди, животные или механизмы, — неподвижный торс арендатора неуловимо сотрясаемый вибрацией постепенно возникал в сумерках на фоне холмов, выступал за их пределы, наконец отрывался от них, темный, на бледном небе, а отец сидел в плетеном кресле поскрипывавшем под его тяжестью при каждом движении, взгляд его терялся в пустоте за бесполезными стеклами очков в йоторых Жорж мог разглядеть дважды отраженный крошечный силуэт словно вырезанный на закатном небе пересекающий (вернее медленно скользящий по) выпуклую поверхность стекол последовательно проходя все фазы деформации порожденные кривизной линз — сначала вытягиваясь в высоту, потом уплощаясь, потом снова удлиняясь, нитевидный, когда он медленно поворачивался вокруг своей оси и исчезал, — так что слушая доходивший до него в потемках усталый голос старого человека Жорж как бы созерцал этот непобедимый образ крестьянина который не просто пересекал из конца в конец каждую из двух лунных сфер но (наподобие всадников на карусели) появлялся, вырастал, приближался и снова уменьшался, словно неистребимый, чуть подрагивающий, невозмутимый, обегал круглую и ослепительную поверхность планеты.

А отец все говорил и говорил, словно сам с собой, говорил об этом как бишь его философе который сказал что человеку ведомы лишь два способа присваивать себе что-то принадлежащее другим, война и торговля, и что обычно он выбирает сначала первый поскольку это представляется ему наиболее легким и быстрым а уж потом, но только когда обнаружит все неудобства и опасности первого, второй способ, то есть торговлю которая является не менее бесчестным и жестоким способом зато более удобным, и что в конечном счете каждый народ непременно проходил через обе эти фазы и каждый в свой черед предавал Европу огню и мечу прежде чем превращался в акционерное общество коммивояжеров как например англичане но что и война и торговля всегда были не чем иным как выражением алчности людей а сама эта алчность есть следствие первобытного ужаса перед голодом и смертью, поэтому-то убивать воровать грабить и продавать в сущности одно и то же простая потребность индивидуума вселить в себя уверенность, как скажем делают мальчишки которые нарочно громко свистят или поют чтобы придать себе мужества если приходится ночью идти через лес, и это объясняет почему хоровое пение наряду с умением обращаться с оружием или стрельбой по мишени входит в программу военного обучения поскольку нет ничего хуже тишины когда, и тут Жорж в бешенстве бросил: «Ну еще бы!», а отец все так же устремив невидящий взгляд на чуть трепещущую в сумерках осиновую рощицу, на ленту тумана медленно сползавшую на дно долины, окутывая тополя, на холмы погружавшиеся во мрак, спросил: «Что это с тобой?» а он: «Ничего ровным счетом ничего Просто нет желания без конца выстраивать слова и еще слова и еще слова В конце концов может и с тебя тоже хватит?» а отец: «Чего?» а он: «Да этих разглагольствований Нанизывания этих…», и внезапно умолк, вспомнив что завтра уезжает, сдержался, отец теперь молча смотрел на него, потом отвел взгляд (трактор уже закончил работу и пыхтя проползал позади беседки, в густой темноте под деревьями выделялось одно только светлое пятно рубашки арендатора взгромоздившегося, взобравшегося на высокое сиденье, скользившее, ни к чему не прикрепленное, призрачное пятно, удалявшееся, исчезнувшее за углом риги, вскоре шум мотора заглох, и тогда все затопила тишина); он уже не мог разглядеть лицо старика, различал только какую-то смутную маску повисшую над огромной расплывчатой массой тяжело осевшей в кресле, и думал: «Да ведь у него горе и он старается скрыть его тоже придать себе мужества Оттого-то он столько говорит Ведь ничего другого в его распоряжении и нет только это тяжеловесное упрямое и педантичное легковерие — скорее даже вера — в абсолютное превосходство знания добытого через то что написано, через эти слова которые его собственный отец простой крестьянин так и не научился расшифровывать, и поэтому придавал им, наделял их некой таинственной, магической силой…»; голос его отца, как бы отзвук той грусти, того неуступчивого и нерешительного настойчивого желания с которым тот пытался убедить себя самого если не в пользе или правдоподобии того что он говорил, то хотя бы в пользе верить в пользу того что говорит, упорствуя в этом для себя одного — как свистит ребенок в темноте пробираясь через лес, — голос этот и сейчас еще доходил до него, но уже пе в темноте беседки не в застойном зное августа, гниющего лета когда что-то окончательно и бесповоротно протухало, воняло уже, разбухало точно кишащий червями труп и в конце концов подыхало, оставляя после себя лишь жалкие отбросы, груду смятых газет в которых давно уже нельзя было ничего разобрать (даже букв, таких знакомых знаков, даже крупных сенсационных заголовков: разве что пятно, тень чуть более серую на сероватости бумаги), теперь они (голос, слова) долетали в холодной тьме где казалось с незапамятных времен бесконечно растянулась длинная вереница невидимых лошадей на марше: словно бы его отец все это время не переставал говорить, Жорж поймав на ходу одну из лошадей вскакивал в седло, так словно просто поднялся с плетеного кресла и сел верхом на один из призраков бредущих по дороге с бесконечно давних времен, а старик все продолжал говорить обращаясь к пустому креслу и в то время как сам Жорж все удалялся, исчезал, упорствовал одинокий голос, носитель пустых и бесполезных слов, сражался пядь за пядью против того что кишело наполняло осеннюю ночь, затапливало ее, погребало в конце концов под своим равнодушным державным топотом.

А может он просто закрыл глаза и тотчас открыл их, его лошадь чуть было не наскочила на идущую впереди, и тогда проснувшись окончательно, он понял что стук копыт теперь смолк и вся колонна остановилась и уже не слышно было ничего кроме шелеста дождя вокруг них, а ночь все такая же черная, пустынная, лишь порой фыркала, храпела лошадь, потом шум дождя снова покрыл все звуки и через некоторое время послышались приказы выкрикиваемые в голове эскадрона и взвод их в свой черед тронулся с места чтобы пройдя несколько метров снова остановиться, кто-то проехал крупной рысью вдоль колонны от головы к хвосту, и при каждом поскоке легко подкованной лошади раздавалось звонкое, металлическое цоканье, и вот, черный на черном, из небытия возник силуэт, проследовал мимо в шорохе мускулов бегущего скакуна, похрустывании сбруи, упряжи, позвякивании металла, темный торс наклоненный вперед к холке лошади, без лица, в каске, апокалипсический, точно сам призрак войны в полном вооружении возник из темноты и снова погрузился в нее, прошло еще довольно много времени пока наконец поступил приказ снова трогаться в путь и почти сразу же они различили первые дома, все еще чуточку темнее чем небо.

Потом они оказались в хлеву, и эта девушка, похожая на некое видение, держала лампу в высоко поднятой руке: все это напоминало одну из старых картин темно-табачных тонов: коричневых (скорее даже битумных) и теплых, не столько так сказать изображавших интерьер какого-нибудь строения сколько, казалось бы, проникавших (проникая одновременно в эту атмосферу острых запахов животных и сена) в некое органическое, утробное пространство, Жорж, слегка оглушенный, слегка обалдевший, часто моргал глазами, у пего жгло веки, он стоял, неуклюжий, окоченевший в погнувшейся тяжелой от дождя одежде, в негнущихся сапогах, раздавленный усталостью, и эта тонкая пелена воздвигнутая грязью и бессонницей между его лицом и окружающей атмосферой была как некий неосязаемый потрескавшийся ледяной пласт, так что ему казалось он мог одновременно чувствовать ночной холод — теперь скорее предрассветный — внесенный, ворвавшийся сюда вместе с ним, все еще сковывавший его (и, подумал он, несомненно помогавший, подобно корсету, держаться на ногах, и еще он смутно подумал что надо поскорее расседлать лошадь и лечь прежде чем он начнет оттаивать, распадаться) и, с другой стороны, ощущать эту разновидность так сказать утробной теплоты в лоне которой нежилась она, нереальная и полунагая, едва или полупробудившаяся ото сна, глаза, губы, все ее тело полно было еще этой ласковой сонной истомой, полуодетая, с голыми икрами, в грубых незашнурованных мужских башмаках на босу ногу несмотря на холод, в какой-то лиловой вязаной шали накинутой на молочно-белое тело, молочно-белую безупречную шею выступавшую из выреза грубой ночной сорочки, окутанная пеленой желтоватого света падавшего от лампы казалось растекавшегося по ее телу из поднятой вверх руки подобно фосфоресцирующей краске, пока наконец Ваку не удалось зажечь фонарь, и тогда она задула лампу, повернулась и вышла в голубоватый рассвет похожий на бельмо на слепом глазу, еще мгновение ее силуэт вырисовывался на сумрачном фоне пока она была здесь в темноте хлева, потом, едва она переступила порог, казалось испарился, хотя они продолжали следовать за ней взглядом не удалился нет но, так сказать, растворился, растаял в этой по правде говоря скорее сероватой чем голубоватой дымке которая без сомнения и была рассветом, потому что надо полагать он все-таки наступил, но явно лишенный всякой силы, всех присущих рассвету качеств, правда можно было смутно различить стенку по ту сторону дороги, ствол толстого ореха, а за ним деревья фруктового сада, но все было одного тона, лишенное красок и валёров, словно бы стенка, орех и яблони (молодая женщина теперь уже исчезла) превратились так сказать в окаменелости, а здесь сохранился лишь их отпечаток на этой непрочной, пористой и однообразно серой субстанции, которая теперь понемногу просачивалась в хлев, когда Жорж обернулся серой маской выступило лицо Блюма, разорванным листком бумаги с двумя дырками для глаз, и с таким же серым ртом, Жорж произносил еще начатую фразу вернее слышал как собственный его голос произносил ее (наверняка что-то вроде: Скажи-ка ты видел эту девицу, она…), потом голос его оборвался, губы возможно еще упорно шевелились среди полного молчания, потом и они тоже перестали двигаться а он все глядел на этот бумажный лик, и Блюм (он снял каску и теперь его узкое девичье лицо казалось еще более узким от прижатых к голове ушей, лицо с кулачок, на девичьей шее торчавшей из жесткого и мокрого ворота плаща словно из скорлупы, такое страдальческое, печальное, женственное, упрямое) спросил: «Какая девица?», а Жорж: «Какая… Да что с тобой?», лошадь Блюма была еще не расседлана, даже не привязана, а сам он стоял прислонившись к стене словно боялся упасть, карабин его все так же висел на ремне за Спиной, у него даже не хватило духу скинуть свое обмундирование, и Жорж во второй раз спросил: «Да что с тобой? Ты болен?», а Блюм пожав плечами, оторвавшись от стены, стал отстегивать подпругу, а Жорж: «Черт побери, да оставь ты лошадь в покое. Иди ляг. Ведь тебя только тронь ты и завалишься…», он и сам почти что стоя спал, но Блюм даже не противился, когда он отстранил его: шерсть на медных лошадиных крупах слиплась от дождя, потемнела, и под седлом тоже была мокрой и слипшейся, от них шел острый, кислый запах, и пока он размещал их с Блюмом поклажу вдоль стены ему все чудилось будто он видит ее, на том самом месте где она стояла за минуту до этого, вернее чувствует, воспринимает ее как некий стойкий, нереальный отпечаток, сохранившийся даже не на сетчатке глаз (он так мало, так плохо видел ее) а, так сказать, в нем самом: что-то теплое, белое как молоко которое она как раз надоила когда они заявились сюда, некое видение озаренное не этой поднятой вверх лампой но само светоносное, словно бы кожа ее была источником света, словно бы этот бесконечный ночной переход не имел иной причины, иной цели как открыть для себя в конце пути эту светопроницаемую врезанную в толщу ночи плоть: не просто женщину но само понятие, символ всякой женщины, то есть (но держался ли он еще на ногах, машинальными жестами отстегивая ремни и пряжки, или уже лежал, засыпая, утопая в одуряющем запахе сена, а его окутывал, обволакивал тяжелый сон)… наспех вылепленные из мягкой глины бедра живот груди округлая колонна шеи и в потайной глубине как в центре у этих примитивных статуй изваянных во всех деталях сокровенные уста как бы заросшие травой нечто названием похожее на животное, на термин из естественной истории — улитка моллюск пульпа вульва — приводящее на память эти морские плотоядные организмы слепые но снабженные ртом и ресничками: зев этой полости первородное горнило которое чудилось он прозревал в утробе мира, подобное тем формочкам в которых ребенком оп научился штамповать пехотинцев и кавалеристов, надо было только чуть примять большим пальцем месиво, горнило откуда лезло это отродье бесконечными рядами как в легенде в полном вооружении и в касках оно кишело умножалось растекалось по поверхности землн наполняя воздух бесконечным гулом, бесконечным топотом армии на марше, бесконечной вереницы черных мрачных лошадей печально покачивавших мотавших башкой, следовавших одна за другой проходивших нескончаемой процессией в монотонном цоканье копыт (он не спал, сохранял полную неподвижность, и теперь это был уже не хлев, не тяжкий пыльный дух пересохшего сена, загубленного лета, но неосязаемое, наводящее тоску, неотвязное истечение самого времени, мертвых лет, и он паря в потемках вслушивался в тишину, ночь, покой, еле уловимое дыхание женщины рядом с собой, спустя некоторое время он различил второй прямоугольник обозначенный зеркалом гардероба в котором отражался темный свет льющийся из окна — всегда пустого гардероба гостиничного номера с двумя-тремя пустыми плечиками, висящими внутри, гардероба (с треугольным фронтоном обрамленным двумя сосновыми шишками) сработанного из того самого желтого цвета мочи дерева с красноватыми прожилками что кажется используют лишь для этих вот сортов мебели обреченных никогда не заключать в себе ничего кроме собственной пыльной пустоты, стать пыльным саркофагом для отраженных призраков многих тысяч любовников, тысяч нагих тел, потных и яростных, тысяч объятий накопленных, собранных в зеленовато-синих глубинах девственного, невозмутимого и холодного стекла, — и он вспоминал:) «…Пока я наконец не понял что это были вовсе не лошади а дождь барабанящий по крыше сарая, и тогда открыв глаза заметил узенькие полоски света просачивающегося сквозь щели между досками перегородки: было должно быть поздно однако еще стоял все тот же белесовато-грязный рассвет в котором она растворилась, который поглотил ее, вобрал так сказать как губка в набухшую водой зарю, вернее насыщенную пропитанную влагой подобно тряпке подобно нашей одежде в которой мы спали и от которой шел запах намокшей шерсти промокаемого сукна, и теперь еще пе совсем проснувшиеся мы тупо глядели в осколок зеркала прикрепленного над матерчатым ведром полным до краев ледяной воды, глядели на свои серые и тоже грязные лица осунувшиеся от недосыпания бледные с плохо выбритыми щеками с всклокоченными волосами в которых застряла солома с ярко-розовыми веками и с застывшим выражением удивления беспокойства отвращения (подобного тому какое испытываешь при виде трупа словно бы опухоль порожденная разложением уже заранее угнездилась начала свою работу в тот самый день когда мы снова надели эти безликие солдатские мундиры, надев вместе с ними, как некое клеймо, эту единую форму грязную маску усталости и отвращения) и тут я отстранил зеркало, мое или вернее медузье лицо закачалось улетая словно бы втянутое сумрачной каштановой глубиной хлева, исчезая с той молниеносной быстротой которую сообщает отраженным образом малейшее изменение угла зрения и вместо него я увидел этих троих в другом конце конюшни, разглагольствующих вернее безмолвных то есть обменивающихся молчанием как другие обмениваются словами то есть некой разновидностью молчания понятного им одним и для них несомненно более красноречивого чем все речи, все трое по виду крестьяне, из тех неразговорчивых недоверчивых скрытных солдат составлявших большую часть личного состава полка, окружили лежавшую на боку лошадь с каким-то непостижимо скорбным выражением на преждевременно изборожденных морщинами лицах где залегла тоска по своим лолнм по усдпиепию по своей скотине но своей черной скупой земле, и я спросил Что случилось что там такое? но они даже пе ответили мне, полагая без сомнения что это бесполезно или возможно что мы говорим иа разных языках тогда я подошел и в свою очередь с минуту смотрел на тяжело дышавшую лошадь. Иглезиа тоже находился здесь но как и остальные он казалось ие слышал меня хотя между ним и мной как я думаю надеюсь могла бы по крайней мере существовать возможность контакта, но конечно быть жокеем значит вроде бы быть также немножечко крестьянином, несмотря на то что по его внешнему виду можно решить, коль скоро он жил в городах или по крайней мере в тесном контакте с городом, позволительно предположить что он все же несколько отличен от крестьянина, раз он держит пари играет и даже пожалуй лишен предрассудков как это часто свойственно жокеям, да и в детстве он пе пас гусей и не гонял на водопой коров а уж конечно таскался по улицам по мостовым городов, но надо думать дело тут не столько в деревне сколько в скотине в обществе в контакте с животными, потому что был он почти таким же скрытным неразговорчивым таким же замкнутым как и любой крестьянин и так же как они вечно занят поглощен (словно бы он ни минуты не способен был оставаться без дела) какой-нибудь неспешной кропотливой работой которую они всегда умеют себе придумать: с того места где я находился (чуточку позади него а он сидел на старой тележке повернувшись ко мне на три четверти спиной, плечи его слегка ходили, он конечно уже надраивал свою или рейшаковскую амуницию, начищал медные пряжки натирал уздечку желтым воском, казалось он возил с собой целый его склад) мне был виден его большой нос, голова клонящаяся вниз словно под тяжестью этого клюва, этой накладной карнавальной штуковины словно приставленной к его лицу в виде лезвия ножа какие несомненно больше не делают со времен этих бретеров итальянского Возрождения закутанных в плащ убийцы откуда как раз и высовывался торчал вперед этот орлиный нос придававший ему одновременно устрашающий и несчастный вид птицы обремененной этим… Где же я читал эту историю думаю в сказке Киплинга где же еще, про животное обремененное клювом, этаким носищем «Врежь в яблочко» говорил он* или «Твой зад видать богат» жокейское выражение означающее «повезло» но даже намека на вульгарность не было в его голосе, скорее уж какая-то чистота, наивность, удивление и еще возмущенное неодобрение как тогда когда он увидел как была оседлана лошадь Блюма и то что несмотря на это она не набила себе холку после столь долгого перехода, его хриплый надтреснутый глухой голосок звучал до странности нежно, чего никак нельзя было ожидать и даже как-то по-детски смиренно что казалось отвергало как некий парадокс эту костлявую морщинистую карнавальную маску если не брать в расчет что по годам он лет на пятнадцать превышал средний возраст нашего полка, и оказался здесь окруженный мальчишками единственно потому что де Рейшак так все устроил, пустил верно в ход свои связи чтобы его прикомандировали к нашему полку и он мог бы оставить его при себе в качестве денщика, да и в самом деле они так сказать пе могли обойтись друг без друга, он без де Рейшака точно так же как и тот без него, нечто вроде высокомерной привязаппости хозяина к своей собаке и благоговейной преданности собаки своему хозяину не стремясь узнать достоин этого хозяин или нет: просто принимая, признавая ни на секунду не подвергая сомнению существующее положение вещей, преисполненный к нему почтения о чем свидетельствовало буквально все например эта его привычка скорее даже мания не уставая поправлять с упорством и верностью слуги тех кто коверкал имя хозяина произнося его как оно пишется: де Рейксаш, а он: «Рейшак тысяча чертей ты все никак в толк не возьмешь: шак «икс» как «ш-ше» а «ше» на конце как «ка» Черт побери богом клянусь ну до чего ж тупица раз десять ему втолковывал значит никогда ты олух этакий на скачках не был вроде бы имечко-то известное…» Гордился этим именем, тем что им присвоены определенные цвета, камзол из блестящего шелка который он носил, розовый с черной перевязью а шапочка черная на зеленом бильярдном фоне ипподрома, гордился этой своей ливреей, однако когда автоматная очередь в упор прошила того другого и я спустя минуту предложил вернуться, посмотреть умер он или нет, Иглезиа кинув на меня внимательный взгляд (так же как незадолго перед тем когда де Рейшак заставил отставшего солдата слезть с запасной лошади на которой тот молил нас разрешить ему ехать, Иглезиа спокойно сказал мне минуту спустя: Это был шпион, а я: Кто? а он, пожимая плечами: Тот тип, а я: Шпи… Да с чего ты взял? а он тогда посмотрел на меня своими рачьими глазами, таким же озадаченным взглядом слегка осуждающим с мягкой укоризной и в то же время взглядом удивленным словно бы он силился понять меня, снисходя к моей глупости, явно ошеломленный и шокированный как если бы вдруг услышал что кто-то проклинает офицеров и посылает, отправляет к дьяволу его де Рейшака который теперь-то уже наверняка попал туда — к дьяволу — уж наверняка), он видно пытался пробиться сквозь эту пленку корку как я чувствовал сковывавшую мое лицо точно парафином, растрескавшуюся морщинами, непроницаемую, отгородившую меня от всего, сотканную из усталости сна пота и пыли, его собственное лицо сохраняло все то же недоверчивое неодобрительное и мягкое выражение, когда он сказал: «Что посмотреть-то?», а я: «Умер он или нет. Ведь в конце-то концов даже стреляя вот так в упор этот мерзавец мог и промазать, может он только ранил его или только убил под ним лошадь потому что лошадь упала а мы видели как он выхватил саблю и…», тут я умолк поняв что понапрасну теряю время, что для него и вопроса-то не возникало вернуться и посмотреть, не из трусости вовсе просто он наверно спрашивал себя почему во имя чего (и не находил и впрямь ответа) станет он рисковать своей шкурой и совершать нечто такое за что не было ему заплачено и что не было ему недвусмысленно приказано, задача эта несомненно была выше его разумения: вот наводить лоск на сапоги де Рейшака начищать до блеска его амуницию ходить за его лошадьми и выигрывать на скачках это было его работой и он выполнял ее с той старательной дотошностью доказательства коей давал в течение пяти лет объезжая для него, и не одних только лошадей как рассказывали, седлая вскакивая также и на его… по чего только не рассказывали о нем о них…»

И он (Жорж) пытался вообразить себе: эти сцены, эти мимолетные картины весенние или летние, как бы захваченные врасплох, всегда издалека, сквозь дыру в изгороди или в просвет между двумя кустами: пеизменно ослепительно зеленые лужайки, белые барьеры, и Коринна и он лицом к лицу, он ниже ее ростом, крепко стоит на своих коротких ногах колесом, в мягких сапожках с отворотами, в белых рейтузах и сверкающем шелковом камзоле цвета которого выбирала она сама и который (сшитый из той же самой блестящей атласной материи из какой шьют дамское белье — бюстгальтеры грации и черные пояса для резинок) казался какпм-то шутовским, вызывающей и сладострастной костюмировкой: подобно тем уродливым карликам которых в прежние времена обряжали в цвета королев и принцесс, нежных причудливых топов, и он итальянская карнавальная маска, со своим костлявым, аскетичным лицом, обтянутым желтой кожей, с носом в форме ветролома, с большими рачьими глазами, с этим безучастным (несчастным), задумчивым и страдальческим видом (возможно особенно это подчеркивала специфическая для жокеев посадка головы, офицерский ворот камзола с повязанным под ним платком похожим на компресс сковывающий шею, придававший фигуре его некоторую напряженность, голова была наклонена вперед, как у человека страдающего от нарыва на затылке или от фурункулеза), и она стоящая напротив него (по всей видимости просто-напросто почтительный жокей терпеливо выслушивает приказания своей хозяйки, машинально сжимая в руках хлыст и ничего больше) в пестром газовом платье совсем прозрачном в солнечном свете от которого на лужайку ложатся длинные тени, или же в красном платье словно нарочно созданном чтобы гармонировать с цветом ее волос, косые лучи солнца очерчивали контуры ее тела (развилку ног) внутри этой прозрачности и оно отчетливо выделялось в темнокрасном воздушном газовом облаке, точно она была голой, так что начинаешь думать (да не думать вовсе, думаешь не больше чем собака когда она слышит контрольный звонок и срабатывают рефлексы: так вот не думаешь вовсе, скорее это что-то другое вроде выделения слюны) о чем-то напоминающем леденцы (и сироп, и миндальное молоко, слова тоже подходящие для нее, для всего этого), эти конфеты завернутые в целлофановые бумажки каких-то кислых тонов (бумажки чье звонкое шуршание, один только цвет, сама субстанция, с этими трещинками там где парафин выступает тонкой сеточкой пересекающихся серых линий, уже вызывают физиологический рефлекс). Жоржу видно было как шевелились их губы, но слов не было слышно (слишком это было далеко от него, прятавшегося за своей изгородью, за пластами времен, и при этом еще он слушал (позднее, когда Блюму и ему удалось немного его приручить) как Иглезиа рассказывал им одну из своих бесчисленных историй о лошадях, ну хоть к примеру про ту трехлетку что страдала лимфангитом и на которой он однако столько раз брал призы… Жорж спрашивал: «А она что…», а Иглезиа: «Она приходила проследить как я прикладываю эти отвлекающие средства, Рецепт-то мне дал.

Когда-то еще первый хозяин, но тут надо было быть очень осторожным, чтобы…», а Жорж: «А когда она приходила, ты-то верно… я хочу сказать: вы верно…», но Иглезиа отвечал по-прежнему уклончиво); впрочем какое это имело значение: ему вовсе не требовалось знать что произносили эти уста, эти подкрашенные еле заметно шевелившиеся губы, ни что отвечали им толстые потрескавшиеся, твердые губы карнавальной маски, это несомненно были, только и могли быть, слова лишенные значения, вполне безобидные слова (возможно, и он и она говорили об отвлекающих средствах или о порванном сухожилии, как с простодушной наивностью рассказывал он); возможно так оно и было: то есть никакая не идиллия, не развертывающийся многословный, методичный, общепринятый роман, который завязывается, крепнет, развивается, следуя гармоничному и разумному крещендо прерываемому необходимыми остановками и ложными маневрами, пока наконец не наступает кульминация, а после этого возможно некий постоянный уровень, а после этого еще неизбежный спад: нет, ничего упорядоченного, логичного, никаких подготовляющих слов, речей, никаких деклараций и никаких уточнений, только вот это: несколько немых картин, едва оживших, которые наблюдаешь издали: она отдает ему приказания у весов ипподрома, или еще другая: он забрызганный и перепачканный грязью, со следами глины или зелено-желтыми пятнами от травы на рейтузах, может быть слегка прихрамывающий, держа на плече свое крохотное почти кукольное седло со свисающими стременами ударявшимися друг о друга с серебряным звоном, шагает рядом с ней к весам за своей лошадью которая вся в мыле и от нее валит пар а ее ведет в поводу мальчишка-конюх с чересчур длинными грязными волосами, в потрепанной одежде, с бледным шпанистым лицом; или еще одна: солнечное утро, перед конюшней, он в заштопанных рабочих рейтузах и старых потрескавшихся сапогах, в одной рубашке, присев на корточки, намыливает и разминает подколенок у лошади, как вдруг, на мокром асфальте перед конюшней, возникает ее тень, она в простеньком, светлом, утреннем платьице, или может в костюме для верховой езды, тоже в сапогах, похлопывает хлыстиком по голенищу, а он все так же сидя на корточках, не оборачиваясь, продолжает массировать больное сухожилие пока она наконец не обратится к нему, и тогда он поднимается, и снова стоит перед ней, чуть наклоняя корпус вперед, руки у него до самых локтей в мыльной пене, по тому как оба они покачивают головой, по тому как он протягивает руку, понимаешь что говорят они о лошади, о наложенном пластыре, и ни о чем больше (если не считать двусмысленного взгляда которым обмениваются между собой конюхи, да того как посматривает исподтишка на нее один из тщедушных, оборванных, порочных мальчишек с мордашкой полуголодной шпаны, с распутным и жалким видом которые повисая на трензельной уздечке проводят мимо лошадей с лоснящейся шерстью, в электрическом полыхании гривы, мускулов, переливающихся попон), и значит речь меньше всего шла о любви, если только не предположить что любовь — или скорее страсть — именно такова и есть: нечто бессловесное, эти порывы, это отталкивание, эта ненависть, всё невыраженное — и даже невыразительное, — и значит за этой простой чередой жестов, слов, ничего не значащих сцен скрывается этот штурм, без всякой подготовки, эта торопливая рукопашная схватка, стремительная, дикая, неважно даже где, может в самой конюшне, на охапке соломы, юбки ее высоко задраны, над чулками с подвязками на ляжках сверкает полоска ослепительной кожи, оба яростные, задыхающиеся, верно охваченные страхом что будут застигнуты, она выворачивая шею безумным взглядом следит поверх его плеча за дверью конюшни, а вокруг них аммиачный запах подстилки, шорох и возня животных в стойлах, и сразу же потом лицо его опять костлявая обтянутая кожей маска неизменная, непроницаемая, печальная, безмолвная, и безучастная, и угрюмая, и подобострастная…

Вот так. А в довершение, в качестве так сказать филигранной отделки, эта пошлая навязчивая болтовня ставшая в конце концов, для Жоржа, не просто неотъемлемой частицей его матери хотя однако же отдельной от нее (как поток, вырывающийся из нее, продукт который она секретирует), но так сказать как бы самим олицетворением его матери, словно бы составляющие ее элементы (огненнооранжевая шевелюра, пальцы унизанные бриллиантовыми кольцами, слишком прозрачные платья которые она упорно продолжала носить не просто вопреки возрасту, но, казалось бы, в прямо пропорциональной зависимости от него, ибо число их, блеск, яркость красок возрастали вместе с числом ее лет) создавали лишь блестящую и кричащую опору для этого неиссякаемого и универсального пустословия, где среди всевозможных историй о прислуге, портнихах, парикмахерах и о бесчисленных связях и знакомствах, явились ему де Рейшаки — то есть не только Коринна и ее муж, но все потомство, племя, каста, династия де Рейшаков — прежде даже чем он приблизился хотя бы к одному из них, явились в ореоле некоего сверхъестественного обаяния, неприступности тем более незыблемой что зиждилась она не только на владении чем-то (как например обычное богатство) что может быть приобретено, и, следовательно, надежда или возможность (даже чисто теоретическая) в один прекрасный день самому завладеть этим лишают его большей части обаяния, но сверх того (то есть в придачу, или вернее предваряя само состояние, несравненно возвышая это состояние) на этой частице, на этом титуле, на этой крови, которые очевидно для Сабины (матери Жоржа) представляли собой ценность исполненную тем большего обаяния что не только они не могли быть приобретены (поскольку по сути дела утверждались чем-то что не может быть даровано, подменено никакой властью: древностью, временем) но еще и рождали в ней мучительное, нестерпимое ощущение личной утраты, незаконного лишения коль скоро сама она была (но увы, только по матери) одной из де Рейшаков: отсюда несомненно то упорство, то уязвленное ноющее постоянство с каким она без конца напоминала (и это — наряду с ее патологической ревностью, страхом состариться и всеми проблемами связанными с кухней и буфетной — являлось одной из трех или четырех тем вокруг которых вертелась ее мысль с однообразной, упрямой и яростной настойчивостью роящихся в сумерки насекомых, летающих, кружащих без остановки вокруг невидимого — и ни для кого, кроме них, не существующего — эпицентра), без конца напоминала о тех неоспоримых узах родства кои связывали ее с ними, узах впрочем признанных, как о том свидетельствовало присутствие на ее свадебной фотографии одного из де Рейшаков в довоенной — до войны четырнадцатого года — форме драгунского офицера и подкрепленных сверх того принадлежавшим ей семейным особняком который, взамен имени и титула, она унаследовала в результате целой цепи разделов и завещаний во всех подробностях которых без сомнения она единственная и разбиралась, так же как без сомнения она была единственной помнившей наизусть всю нескончаемую череду былых альянсов и мезальянсов, и рассказывавшей со всеми подробностями как такой-то отдаленный предок де Рейшаков был лишен всех дворянских привилегий за то что преступил законы своей касты занимаясь торговыми операциями, и как другой предок на портрет которого она показывала… (коль скоро опа унаследовала также портреты — во всяком случае многие портреты — из богатейшей галереи вернее сказать коллекции предков, вернее прародителей. «Или вернее жеребцов — производителей, говорит Блюм, поскольку я полагаю в подобном семействе именно так их и следует именовать? Разве благодаря этому семейству армия не получила племенного рассадника заслужившего высокую репутацию, настоящий конный завод. Разве не это называют тарбской породой, со всякими разновидностями… — Ладно, ладно, говорит Жорж, пусть будут жеребцы, но он… — чистокровные, полукровки, невыхолощенные, мерины… — Ладно, говорит Жорж, но он-то чистокровный, он…», а Блюм: «Оно и видно. Мог бы мпе этого не говорить. Несомненно тарбо-арабское скрещивание. Или тарно-арабское. Хотелось бы мне хоть разок посмотреть на него без сапог», а Жорж: «Зачем?», а Блюм: «Просто чтобы посмотреть ие копыта ли у него вместо ступней, просто чтобы узнать к какой породе кобыл принадлежала его бабушка…», а Жорж: «Ладно, идет, твоя взяла…») И он словно бы въяве увидел эти листки, пожелтевший бумажный хлам который как-то показала ему Сабина, благоговейно хранимый в солдатском сундучке какие порой еще можно обнаружить на чердаках, и он тогда, поминутно сморкаясь потому что от пыли у пего свербило в носу, целую ночь рылся в этих бумагах (нотариальных актах, где чернила совсем выцвели, брачных контрактах, дарственных, актах о покупке земли, завещаниях, королевских грамотах, мандатах, декретах Конвента, письмах со взломанными сургучными печатями, пачках ассигнаций, счетах за купленные драгоценности, перечнях феодальных повинностей, военных донесениях, инструкциях, свидетельствах о крещении, извещениях о похоронах, о погребениях: шлейф уцелевших обломков, клочков, пергаментов похожих на чешуйки эпидермиса при соприкосновении с которыми ему казалось он касается в то же время — немного заскорузлых и иссохших как веснушчатые руки стариков, таких же легких, хрупких и невесомых, казалось, готовых разбиться, рассыпаться в прах едва их схватишь, но все же живых — касается через годы, преодолевая время, как бы самой эпидермы честолюбий, мечтаний, тщеславий, страстей ничтожных и нетленных) и среди этих бумаг ему попалась пухлая потрепанная тетрадь в синей обложке, перевязанная оливково-зеленой лентой, на страницах которой одним из его далеких предков (или прародителей или жеребцов-производителей как на том настаивал Блюм) была собрана удивительная смесь стихов, философических размышлений, планов трагедий, описаний путешествий, Жорж помнил слово в слово некоторые названия («Букет посланный Пожилой Даме которая в молодости не будучи красивой предавалась страстям»), и даже некоторые страницы, как вот например эту, переложенную кажется с итальянского, если судить по выписанным на полях словам:

Двадцать восьмая Гравюра и три прочих сходных столь же прекрасны morbidezza и столь же благородны как одни так мягкость и прочие и выполненными кажутся податливость тою же самою рукой все в женщине нежность Кентаврессе изящно, и нежно, и все весьма достойно внимания Будучи Candido рассмотрены с особливым тщанием белый мускулы и сочления где тело челове-

белого цвета ческое переходит в лошадиное без-

блестящий условно восхитительны глаз разли чает нежность белой плоти у жеп- attegiamento щины и чистоту блестящей светло-

жест гнедой шерсти у животного но впо-

положение следствии ежели пожелаешь опреде лить Границы путаешь Положение carnagione руки коей она касается до струн ли-

цвет кожи ры прелестно равно как и то где она как бы намеревается ударить одной oltimo кимвальной тарелкой каковую дер-

превосходное жит в правой руке о другую коею живописец побуждаемый воистину otremodo благородным (эти два слова зачерк-

ипаче нуты) замыслом картины и весьма красочным поместил в правой руке controversia Молодого человека каковой тесно диспут прижимает ее к себе просунув под правую руку сей женщины левую свою руку так что она выступает из-под ее плеча платье молодого человека фиолетовое а плащ свободно ниспадающий на руку женщины

Кентаврессы желтый: надобно еще рассмотреть Прическу, браслеты и Колье nottapoi l’attenenza che hanno i centauri con Bacco equilimente, e con Venere…

Жорж подумал: «Да, только жеребец и мог написать это», без конца повторяя: «Ладно. Превосходно. Жеребец-производитель», думая обо всех этих загадочных покойниках которые пристально смотрели на своих потомков взглядом задумчивым и отчужденным, торжественные, застывшие в своих позолоченных рамах, почетное место среди них занимал тот портрет который в течение всех его детских лет разглядывал он со смутной тревогой и страхом, потому что на лбу у него (у этого далекого прародителя — производителя) была красная дырка откуда длинной извилистой струйкой стекала кровь, огибала висок, скулу и капала на отворот темно-голубого охотничьего кафтана словно бы — для иллюстрации, увековечивания той туманной легенды которой был окружен этот персонаж — портрет писали с него когда он обагренный кровью лежал тут после выстрела оборвавшего его дни, безучастный, лошадиноподобный и благопристойпый в самом средоточии некоего неизбывного ореола тайны и насильственной смерти (как другие — все эти напудренные маркизы, багроволицые генералы Империи в расшитых золотом мундирах, их супруги разукрашенные муаровыми лентами — в ореоле чванства, честолюбия, мелкого тщеславия или ничтожества) и это в какой-то степени подготовило Жоржа заранее гораздо раньше чем он услышал рассказ Сабины (движимой несомненно тем самым двойственным побуждением которое заставляло ее также лишний раз упомянуть о разорении оптового торговца, то есть воодушевляемой весьма противоречивыми чувствами, и несомненно толком сама не зная желала ли она, передавая все эти скандальные, или комические, или бесчестящие, или корнелевские истории, умалить этот аристократический род, этот титул, не унаследованный ею, или наоборот придать ему лишний блеск, дабы можно было еще больше гордиться своей родней и излучаемым ею обаянием) о том как этот вот де Рейшак сам так сказать отрекся от своего дворянского достоинства во время знаменитой ночи на четвертое августа, как позднее он заседал в Конвенте, голосовал за смерть короля, потом, несомненно благодаря незаурядным познаниям в военном деле, был направлен в армию где в конце концов позволил испанцам разбить себя и тогда, во второй раз отрекшись от всего на свете, разнес себе череп выстрелом из пистолета (а не из ружья как это вообразил себе ребенок глядя на охотничий костюм в котором тот велел себя изобразить, на ружье небрежно покоившееся у него на сгибе локтя, и точно так же кровавый след идущий на портрете ото лба был на самом деле лишь коричнево-красной грунтовкой полотна которую обнажила длинная трещина), перед камином в своей спальне которая теперь стала спальней Сабины и где, долгое время, Жорж не в силах устоять перед искушением старался обнаружить на стене или потолке след огромной свинцовой пули снесшей его предку полчерепа.

И вот, сквозь эту раздражающую женскую болтовню, проступали де Рейшаки, так что Жоржу даже не было нужды встречаться с ними, семейство де Рейшаков, потом сам де Рейшак собственной персоной, одип-одинешенек, а за спиной его теснилась целая толпа предков, призраков окруженных легендами, альковными историями, пистолетными выстрелами, нотариальными актами и бряцапием шпаг, они (призраки) смешивались друг с другом, наслаивались один на другого в битумной сумрачной глубине старых потрескавшихся картин, потом супружеская чета, де Рейшак со своей женой, девицей на двадцать лет моложе его на которой он женился за четыре года до этого под шепоток скандала и шушуканья за чашкой чая, вызвав взрыв негодования, утробной ярости, ревности и похоти что неизбежно сопровождает подобного рода события: и так оба в ореоле (зрелый мужчина, сухой, прямой — и даже жесткий, — непроницаемый, и восемнадцатилетпяя молодая женщина которых можно было увидеть, ее, в светлых нескромных туалетах, с роскошной шевелюрой, гибким телом и такой нежной кожей словно выделана опа из той же драгоценной, почти нереальной и почти столь же безгрешной материи что и шелка и духи которыми она была окутана, и его в красном для верховой езды сюртуке (она заставила его выйти в отставку с военной службы), увидеть во время ежегодных конных состязаний, или же, совершенно неприступных, проезжавших в этом громадном черном автомобиле, почти таком же громадном и таком же внушительном как катафалк (и который она заставила его купить, так же как заставила бросить военную службу, взамен безликой серийной машины какой он до этого пользовался), или же ее одну за рулем гоночною автомобиля который оп подарил ей (правда это продолжалось недолго, должно быть быстро ей наскучило), и в самом деле оба такие недоступные, такие нереальные и тот и другая словно они уже принадлежали к этой их (во всяком случае к его собственной) коллекции легендарных прародителей-производителей заключенных навеки в потускневшее золото рам), и так оба в своем ореоле…

«Но ведь ты даже не был с ней знаком! сказал Блюм. Ты говорил мне что они там никогда не бывали, вечно то в Париже, то в Довилле, то в Каннах, что и видел-то ты ее всего один-единственный раз, да и то мельком, в просвете между лошадиным крупом и одним из тех чучел одетых точно фигуранты венской оперетки, в визйтке, сером котелке, с моноклем в глазу и пышными генеральскими усами… Вот и все что ты видел, а ты…» Лицо Блюма тоже было похоже на лицо утопленника который еще не совсем очнулся, не ожил: оп умолк и пожал плечами. Снова заморосил дождь, вернее снова весь этот край, дорога, огороды и сады стали медленно, беззвучно таять, растворяться, тонуть в мелкой водяной пыльце бесшумно скользившей и словно размазывавшей по стеклянной пластинке деревья и дома, Жорж и Блюм стояли теперь на пороге хлева, укрывшись в углублении стены, и наблюдали борьбу де Рейшака с толпой жестикулирующих, распаленных, оскорбляющих друг друга мужчин, голоса сливались в один нестройный, беспорядочный хор, некую многоязычную перебранку, как бы отягченную грузом проклятия, какую-то пародию на язык человеческий который, с коварной непреклонностью всего что сотворил или поработил человек, обращается против него же и мстит ему с тем большим вероломством и тем более успешно что внешне как будто покорно исполняет свою функцию: в этом-то и состоит главная помеха для всякого контакта, для всякого понимания, теперь голоса повышались словно бы простая модуляция звуков оказалась бессильной и единственный выход был форсировать голоса, поднять до крика, каждый старался взять верх над другим, превзойти его… Потом они вдруг разом сникли, все одновременно, уступив одному голосу высокопарному, исполненному пафоса, потом и этот тоже смолк и тогда стал слышен голос де Рейшака, только один его голос, почти шепот, говорил он неторопливо, спокойно, бледное его лицо (его гнев, скорее ожесточение или просто-напросто досада давали себя знать — как и в голосе его, невыразительном, тусклом, слишком тихом — так сказать ослаблением тона, как бы негативным изменением, и матовая его кожа еще больше побледнела — если только бледность эта, еле слышный голос пе были просто следствием усталости, хотя он по-прежнему держался в седле так же прямо, не сгибаясь, и сапоги его уже сверкали хотя Иглезиа не мог успеть надраить их нынче утром, и значит он надраивал их сам, с педантичной бесстрастностью, с такой же тщательностью с какой дочиста брился, чистил щеткой одежду и завязывал узел галстука, словно бы находился не в затерянной где — то в Арденнах деревушке, словно бы не шла война, словно бы он не провел, как и все мы, целую ночь в седле под дождем), так вот бледное его лицо, даже не порозовевшее от волнения или холода, резко выделялось рядом с темнобагровой, почти фиолетовой, физиономией маленького чернявого человечка стоявшего перед ним на пороге своего дома, в каскетке с кожаным козырьком, в залатанных резиновых сапогах, и угрожающе потрясавшего охотничьим ружьем, когда тот сделал шаг вперед, оторвался от двери, Жорж и Блюм заметили что он хромает, Жорж сказал: «Да я ее хорошо разглядел и знаю что она вся словно бы молочная. Мне хватало света от лампы. Черт побери: вот именно словно бы молочная, словно сливками облитая…», а Блюм: «Как? Как?», а Жорж: «Ты ведь не совсем тогда окочурился мог бы и сам заметить, верно? Да тут и покойник… Прямо так и подмывало подползти и лизнуть, так и…» и в эту самую минуту чернявый человечек крикнул: «Если ты сделаешь еще шаг пристрелю!», а де Рейшак: «Полноте, послушайте», а человечек: «Господин капитан: если он двинется с места, я его пристрелю», а де Рейшак опять: «Полноте». И шагнув в сторону он снова встал между двумя мужчинами, тем что размахивал ружьем и другим державшимся теперь за спиной де Рейшака вместе с двумя унтер-офицерами и казавшимся, кроме неуловимого оттенка, точной копией фермера, как и тот он был в черных резиновых сапогах усеянных заплатами, одет, правда, не в рабочий комбинезон а в серый потерявший форму костюм, у ворота рубашки болталось даже что-то вроде галстука, и вместо каскетки па голове мягкая фетровая шляпа, как у горожанина, а в руке зонтик: тоже крестьянин, но все-таки чем-то отличный, вдруг он быстро зыркнул глазами вверх, и Жорж тоже посмотрел туда куда смотрел он поверх головы капитана, но видимо недостаточно быстро потому что успел лишь заметить как в окне дома на втором этаже снова опустилась дешевенькая тюлевая занавеска из тех что продаются на ярмарке и на которой был изображен павлин с длинным свисающим вниз хвостом обрамленный ромбом наклонные грани которого ступенчато спускались по клеткам тюля, хвост павлина качнувшись раз-другой застыл, в то время как внизу под ним (но Жорж больше ие смотрел туда, он только жадно следил за серовато-белой тюлевой занавеской теперь совершенно неподвижной где замерла декоративная причудливая птица за почти неосязаемой сеткой моросящего дождя который все шел и шел, бесшумный, терпеливый, неустанный) с новой силой поднялся галдеж, какофония, путаница голосов, бурно, бессвязно, пылко: «…прикончу его это так же верно как то что я здесь стою Входите если угодно господин капитан но этот человек не переступит порога дома не то я прикончу его я — Послушайте мой друг Господин помощник мэра хочет только убедиться что комната эта — Да и потом почему бы ему не поместить их у себя дом у него вон какой большой и комнат пустых полно почему бы ему — Но послушайте не могу же я входить во все эти соображения мы — Я сам могу проводить ваших унтер-офицеров в комнату Я вовсе не отказываюсь разместить их здесь да только у некоторых в деревне по три-четыре комнаты и там никто не живет вот мне и хотелось бы знать почему это он И кончай насмехаться ты не то я тебя прикончу прямо тут же на месте понял черт тебя…», прижав винтовку к плечу, он прицелился, тот другой живо скользнул за спины унтер — офицеров, но даже и тогда павлин ие шелохнулся ничто там не шелохнулось, фасад словно вымер, все в доме словно вымерло, только откуда-то изнутри доносился какой-то ритмичный, монотонный, трагический стон, несомненно вырывавшийся из горла женщины, ио кричала это не Она: какая-то старуха, и хотя они не могли видеть ее они представляли как сидит она в кресле, слепая, черная, прямая, и стонет раскачиваясь взад и вперед. Тот еще некоторое время побрыкался но в конце концов они его укротили. «Полноте!» говорил де Рейшак. Он видимо сдерживался чтобы не повысить голоса. А может ему и не приходилось делать над собой пикаких усилий, просто он был вне всего этого, по-прежнему держался несколько отчужденно (а вовсе не высокомерно: не было в нем никакого высокомерия, презрения — просто отчужденность, вернее оп словно бы отсутствовал), когда говорил: «Уберите же ваше ружье, вот так и совершаются глупости», а тот: «Глупости? Вы называете это глупостями? Мерзавец пользуется тем что ее мужа здесь нет и теперь уж пытается среди бела дня проникнуть в дом который он… А ну! заорал он, Убирайся отсюда!», а другой: «Господин капитан! Вы свидетель что он…» — «Полноте, сказал де Рейшак. Идите». — «Вы все свидетели что он…» — «Идите же, сказал де Рейшак. Ведь он заявил что согласен разместить их здесь».

Но Жорж зря прождал несколько минут, она больше не появлялась в окне, только неподвижный павлин застыл на серовато-белой занавеске, да по-прежнему из дома доносился, хотя дверь теперь была закрыта, жалобный голос старухи и по-прежнему казалось сами лезут в уши эти монотонные, ритмичные причитания, напоминавшие напыщенную, нескончаемую декламацию, стенания античных плакальщиц, точно все это (эти крики, этот накал страстей, необъяснимая безудержная вспышка ярости) происходило не в эпоху ружей, резиновых сапог, каучука и готового платья но в далекие-далекие времена, или во все времена, или вообще вне времени, а дождь все моросил не переставая может быть с незапамятных времен, и все капало и капало с ореховых и фруктовых деревьев: и заметить его можно было только на фоне какого-нибудь темного предмета, или в том месте куда падала тень, у края крыши, быстрые капли расчерчивали неуловимыми штрихами точно тирешками темный фон перекрещивая его серыми линиями порой особенно крупная капля пригибала былинку которая тотчас же вновь распрямлялась резким толчком и казалось по недвижному лугу то тут то там пробегает мелкая дрожь; смутно вырисовывались дома и сараи образуя три стороны неправильного прямоугольника вокруг водопойного желоба и какого-то каменного корыта где в ледяной воде Жорж пытался простирнуть свое белье окоченевшими ледяными пальцами натирая мылом выщербленный борт колоды к которому прилипала серая как небосвод мокрая ткань под ней образовывались воздушные мешки надувались пузырями линиями рельефами более светлого серого топа, проводя по ним мылом оп давил их и они собирались в параллельные извилистые складочки когда он полоскал по воде растекалось голубоватое облако, голубоватые пузырьки теснились сливались медленно уплывали прокладывая себе изгибистую дорогу сквозь черную истоптанную лошадьми грязь, скользя по ней вода струилась от одного отпечатка копыта к другому, и в конце концов белье оказывалось почти таким же серым как и до стирки, и Блюм сказал: «Почему ты не попросил ее постирать тебе белье? Боялся что муж пальнет из ружья?» — «Да он ей вовсе не муж», сказал Вак и замолчал словно жалея что заговорил, и снова склонил свое лицо неприязненного и молчаливого эльзасского крестьянина над ведром где он начищал стремена и удила мокрым песком, а Жорж: «А ты-то откуда знаешь?», а Вак продолжая надраивать стальную уздечку ничего ие ответил, Жорж повторил: «А ты-то откуда знаешь? Что тебе об этом известно?», Вак по-прежнему не поднимал головы, склонив — скрыв — лицо над ведром, но в конце концов недовольно буркнул, раздраженным тоном: «Знаю и все тут!», а Мартэн насмешливо сказал: «Да он им сейчас помогал картошку копать. Работник их и сказал ему: это просто его брат», а Блюм: «Ну а муж-то где? Загулял верно в городе?», а Вак повернувшись к нему всем корпусом, сказал: «Загулял как и ты, сука поганая: с каской на башке!», а Блюм: «Ты позабыл назвать меня грязным жидом. Я не сука поганая: я жид. Тебе все-таки следует это помнить», а Жорж: «Хватит!», а Блюм: «Оставь. Положил я на это знаешь», а Жорж: «Так значит, вот как, ты помог им копать картошку и работник все тебе рассказал?», голоса их вырывались, вернее прорывались сквозь серый моросящий дождик, нудный, терпеливый (подобный все множащемуся и таинственному хрусту невидимых насекомых незаметно пожирающих дома, деревья, всю землю без остатка) позвякивали по временам звонко и чисто стремена и уздечки: только голоса солдат усталые и тоже монотонные взмывали вверх один за другим чередуясь сталкиваясь но так как обычно говорят солдаты, то есть так же как они спят или едят так же терпеливо безучастно скучающе словно бы они вынуждены были изобретать искусственные причины для спора или просто повод для разговора, в сарае все так же пахло мокрым сукном сеном, и всякий раз как кто-нибудь открывал рот вырывалось облачко серого пара которое почти тотчас же таяло. с чего это ему так не терпелось пострелять из ружья может оттого что идет война, и все как же все ио он ведь колченогий его и не забрали дьявольское везение чего бы я не дал чтобы тоже быть колченогим и не идти уж он-то наверняка так пе думает похоже ружье ему по сердцу и ему охота пустить его в ход может оп невесть что отдал бы чтобы а другой какой другой иу тот с зонтиком ты хочешь сказать помощник мэра только пе вздумай меня уверять что в этой дыре где всего-то четыре дома имеется мэр и помощник мэра может еще и епископ в придачу вот церкви-то я не видел так значит она не может ходить к исповеди но может быть ни кюре ни аптекаря ни водопровода Тут уж все па виду никуда не денешься Верно поэтому он и сторожит ее с винтовкой на изготовку да чего вы тут болтаете сволочь всякие мерзости и гнусности гляди-ка Вак очнулся А я-то думал ты оглох Думал не желаешь разговаривать с грязным жидом вроде меня хватит положил я на это ясно а если положил он может называть меня как ему черт побери прекрати наконец Да что же такое в конце концов с этой клячей

Они взглянули на лошадь по-прежнему лежавшую на боку в глубине конюшни: сверху на нее была накинута попона из-под которой торчали только вытянутые прямые ноги, неправдоподобно длинная шея с бессильно свисавшей головой которую она уже не могла поднять, костлявой, слишком большой башкой вроде бы в каких-то уступах, с мокрой шерстью, длинные желтые зубы виднелись из-под вздернутой губы. Только глаз казалось жил еще, огромный, печальный, и в нем, на выпуклой блестящей ого поверхности, они могли видеть самих себя, свои изогнутые скобкой силуэты выделявшиеся на светлом фоне двери подобно голубоватому туману, пелене, бельму которое казалось уже затягивало, застилало влагой этот ласковый взгляд циклопа, влажный и обвиняющий, приходил ветеринар пускал ей кровь уж я-то знаю что с ней Вак всегда все знает он ох кончай это все Мартэн молотил ее каской по башке всю дорогу колошматил всю ночь я сам видел готов биться об заклад он что-то ей повредил раз нет другого способа заставить ее идти побыстрее пе плестись рысцой пришпорил бы ее хорошенько она бы да разве шпорами заставишь такую лошадь не плестись рысцой от этого она еще больше очумеет все равно разве позволено так обращаться с животным а с человеком так обращаться позволено Шестьдесят километров не останавливаясь скакать точно мячик да так и свихнуться недолго все равно можно было еще что-то придумать а не дубасить ее каской сказал Иглезиа а я не жокей я слесарь раз уж ты такой ловкий и так любишь кляч чего ж ты с ним не поменялся вот и ехал бы на ней он бы тебе ее уступил за милую душу знаешь он какой с нее спрос с бедной животины если она плетется рысью никакого но и с Мартэна тоже ведь не больно-то велико удовольствие вот ты бы и предложил ему поменяться а я вовсе не собираюсь менять лошадь езжу на той которую мне дали а это его лошадь ну тогда заткнись скажите пожалуйста лучше заткнись я не доносчик какой-нибудь тем лучше для тебя не воображай только что ты меня случаем запугал нет Может я не такой образованный как ты но тебе меня не запугать знаешь стоит мне пальцем ткнуть и ты полетишь вверх тормашками что ж попробуй тоже мне да ты и так па йогах еле держишься того и гляди скапутишься ты даже не способен.

Они продолжали спорить, но в их голосах не чувствовалось раздражения, скорее какая-то жалоба, па них лежала печать безразличия свойственного крестьянам и солдатам, такого же безликого, как их негнущиеся мундиры, сохранившие еще (а это было в самом начале осени, той что пришла за последним мирным летом, ослепительным и порочным летом которое представлялось им теперь уже таким далеким словно бы они смотрели старую хроникальную ленту плохо отпечатанную и передержанную где, в едком свете, судорожно жестикулировали окровавленные призраки в сапогах словно бы приводил их в движение не их мозг грубых или глупых солдафонов но некий неумолимый механизм который заставлял их двигаться, спорить, угрожать и похваляться, лихорадочно подхваченных ослепляющим кипением знамен, кишением лиц и который казалось одновременно порождал и рассовывал их кого куда, словно бы толпа обладала неким даром, безошибочным инстинктом позволявшим ей обнаруживать в недрах своих и выталкивать вперед благодаря некоей своеобразной самоселекции — или отторжению, или скорее дефекации — неизменного болвана который будет размахивать плакатом и за которым все они последуют в состоянии того экстаза и завороженности в какое погружает их, подобно детям, вид собственных экскрементов), так вот, сохранявшие еще аппретуру новой ткани мундиры куда их так сказать втиснули: не старая видавшая виды форма, истрепанная за время учений многими поколениями рекрутов, каждый год подвергавшаяся дезинфекции и, несомненно, как раз годная для возни с оружием, походившая на те поношенные, взятые напрокат или купленные в рассрочку у старьевщика костюмы которые раздают статистам для репетиций вместе с жестяными шпагами и пугачами, но всё (мундиры, та экипировка что была у них) новехонькое, ненадеванное: всё (ткань, кожа, металл) первосортное, как то неоскверненное полотно что набожно хранят в семье, держат про запас дабы облачить в него покойника, словно бы общество (или порядок вещей, или судьба, или экономическая конъюнктура — поскольку как утверждают подобного рода факты просто-напросто вытекают из законов экономики) которое готовилось их убить нацепило на них (так же как поступали первобытные народы с молодыми людьми которых они приносили в жертву своим богам) все что имелось у него самого лучшего из тканей и оружия, тратило не считаясь с расточительностью, с варварской пышностью, на то что в один прекрасный день превратится в искореженный ржавый железный лом и слишком просторные лохмотья болтающиеся на скелетах (живых или мертвых), и сейчас Ллорж лежа в зловонной непроницаемой темноте теплушки для скота думал: «Но что же это такое? История подсчитанных, пронумерованных костей…» и еще: «Увы. Я влип: они пронумеровали мои руки и ноги… Во всяком случае похоже на это».

Он попытался высвободить ногу из-под придавившего ее тела. Он ощущал ее уже как некий неодушевленный предмет, более ему не принадлежащий, но тем не менее мучительно вцепившийся изнутри в его бедро словно клюв, костяной клюв. Целый набор цепляющихся друг за друга странным образом пригнанных одна к другой костей, целый набор старого инвентаря скрипящего и дребезжащего, вот что такое скелет, подумал он, теперь окончательно проснувшись (верно потому что поезд остановился — но сколько времени он уже стоял?), слушая как они толкаются и спорят в углу у окошка, узкого вытянутого в ширину прямоугольника на фоне которого вырисовывались их черепа словно в театре теней: растекавшиеся движущиеся чернильные пятна сливались и разливались, а поверх них ему видны были клочки ночного извечного майского неба, усеянного далекими и извечными звездами, застывшими, неподвижными, непорочными, они то возникали, то исчезали в прорезях между головами которые то размыкались то смыкались, некая ледяная, хрустальная и нетронутая поверхность где могла скользить не оставляя ни следов ни пятен эта черноватая, вязкая, вопящая и влажная субстанция откуда исходили сейчас голоса и вправду жалобные и раздраженные, то есть спорящие теперь из-за чего-то реального, важного, как к примеру глоток свежего воздуха (голоса тех что были в глубине и бранили тех чьи головы закупоривали окошко) или воды (голоса тех что стояли у окошка и пытались добиться от часового чтобы он наполнил водой их котелки), и Жорж в копце концов отказался от попытки извлечь, высвободить то что как он знал было его ногой из-под этой груды, сплетения конечностей которые навалились сверху, он продолжал лежать здесь в темноте, стараясь вобрать в легкие воздух до того плотный и загрязненный что казалось он пе просто передавал запах, затхлый удушливый дух идущий от человеческих тел, но сам превратился в этот пот и зловоние, был уже не тем прозрачным, неосязаемым, каким обычно бывает воздух, но тоже плотным, черным, так что Жоржу казалось будто он пытается вдохнуть нечто напоминающее чернила, саму субстанцию из которой состояли также и движущиеся пятна в рамке окошка и которую ему следовало постараться вобрать в себя всю вперемешку (головы и мельчайшие клочки неба) уповая на то что одновременно удастся уловить тонкий металлический луч вонзавший сюда свои сверкающие, спасительные и короткие удары шпаги брызжущие звездами, и опять начать все сначала.

Так что волей-неволей ему приходилось смириться с этой своей так сказать функцией фильтра, думая при этом: «В конце-то концов, ведь я где-то читал, что узники пили свою мочу…», неподвижно лежа в темноте ощущая как черный пот проникает в его легкие и, в то же время, струится по его телу, и ему казалось он все еще видит прямой негнущийся торс манекена, костлявый, невозмутимый, который продвигается вперед слегка покачиваясь (то есть бедра подчинялись ходу лошади, а верхняя часть корпуса — плечи, голова — оставались так же прямы, так же неподвижны словно он скользил по натянутой проволоке) на светящемся фоне войны, сверкающего солнца в лучах которого поблескивало расколотое стекло, тысячи треугольных ослепительных осколков усыпавших бесконечным ковром безлюдную улицу неторопливо извивавшуюся между кирпичными фасадами домов с выбитыми пустыми окнами среди ослепительной тишины величественно размеченной неторопливой дуэлью двух одиноко перекликающихся пушек, громом выстрела (откуда-то слева, со стороны огородов) и разрывами (снаряда бьющего наугад по вымершему покинутому городу и обрушивающему кусок стены среди тучи грязной долго не оседающей пыли) перемежающихся с какой-то дикой, идиотской и бессмысленной пунктуальностью, а четверо всадников все так же продвигались вперед (вернее они вроде бы оставались неподвижными, как в тех кинематографических трюках когда видишь только верхнюю часть туловища персонажей, на самом деле находящихся все время па одном и том же расстоянии от камеры, а длинная извивающаяся улица перед ними — одна сторона ее освещена солнцем, другая в тени — как бы набегает, разматывается им навстречу подобно тем декорациям которые можно воспроизводить до бесконечности, тот же самый (как кажется) кусок десятки раз рушащейся стены, поднятая взрывом-^уча пыли которая приближается, разбухает, вырастает, достигает высоты уцелевшего куска стены, вздымается над ним, доползает до самого солнца в зените, черпо-серая масса увенчанная желтым куполом все вздувается, растет, пока вся туча целиком не исчезнет где-то слева за последним всадником, и в то же мгновение воп там зашатался другой фасад, в той части улицы которую только что открыли нам повернувшись вокруг своей оси фасады правой стороны, новый крутящийся столб пыли и обломков (который как бы разбухает, разрастается наподобие снежного кома, но в противоположность ему черпает нужный материал внутри себя самого медленным движением по спирали разворачиваясь, расталкиваясь, наслаиваясь) столб все увеличивающийся по мере того как он приближается — или как приближаются к нему четверо всадников, — и так далее), он думал: «Даже если бы ему пришлось пасть еще два раза он все равно ни за что не снизошел бы до того чтобы перевести коня на рысь. Потому что несомненно так не подобает. Или потому что уже возможно нашел наилучший выход, решил проблему окончательно и принял решение. Как и другой кентавр, другой горделивый глупец, за сто пятьдесят лет до него, но тот хоть воспользовался своим собственным пистолетом чтобы… Все это просто-напросто гордыня. И ничего больше». И прерывисто дыша в потемках, он потихоньку продолжал ругать их обоих: эту глухую, слепую и жесткую спину упрямо продвигавшуюся вперед у него перед глазами среди дымящихся развалин войны, и того другого, чье лицо неподвижно застыло, торжественное и жесткое в своей потускневшей раме, точно такое каким он видел его все свое детство, с той лишь разницей что пятно с неровными краями, вытянутое вертикально, с течением времени спустилось ниже на нежную, почти женскую шею выступавшую из ворота рубашки, запачкало охотничью куртку и стало теперь уже не красноватой грунтовкой холста которую обнажила облупившаяся краска, но какой-то темной запекшейся медленно стекающей массой, словно бы, сквозь дыру проделанную в картине, сзади проталкивали густое и темное повидло и оно скользило, сползало понемногу по гладкой поверхности картины, на розовые щеки, кружева, бархат, а неподвижное лицо с той парадоксальной бесстрастностью что присуща мученикам на картинах старых мастеров, продолжало смотреть прямо перед собой, с чуть глуповатым, удивленным, недоверчивым и ласковым видом какой бывает у людей погибших насильственной смертью, словно бы им в последний миг открывается нечто такое о чем они в течение всей своей жизни никогда даже и не задумывались, то есть несомненно нечто совершенно противное тому что может постичь мысль человеческая, настолько поразительное, настолько…

Но в его намерения вовсе не входило ни философствовать ни утруждать себя пытаясь помыслить о том чего мысль человеческая не в силах вместить или постичь, поскольку сейчас всё сводилось всего-навсего к тому чтобы постараться высвободить свою ногу. Потом, прежде даже чем Блюм спросил его, он подумал Который теперь может быть час, и прежде даже чем успел ему ответить Какая разница, он ответил это уже себе самому, рассудив что так или иначе им не на что теперь употребить свое время, поскольку они не выйдут из этого вагона пока он не проедет предусмотренное расстояние, а это для тех кто регламентировал его маршрут было вопросом отнюдь не времени, но организации железнодорожного движения таким же как если бы в нем перевозили обратным фрахтом пустые ящики или поврежденную боевую технику, словом то что в военное время перевозят в последнюю очередь: и вот пытаясь объяснить Блюму что время как таковое есть лишь простейшая информация позволяющая управлять собой исходя из положения своей тени а вовсе не средство узнать не пришла ли пора (то есть не подошла ли подходящая пора) поесть или поспать, поскольку спать-то они могли сколько угодно, ничего другого им даже не оставалось, соразмеряясь, однако, с тем чтобы множество чужих конечностей, перепутанных, налезающих друг на друга не придавили бы вам руку или ногу, во всяком случае то что как вы знали было раньше вашей рукой или ногой хоть и сделалось теперь почти нечувствительным и, в какой-то степени, отделенным от вас, ну а что касается того не пришла ли пора поесть то это легко было определить — или вернее установить — исходя не из того что ты проголодался как бывает обычно около полудня или около семи вечера, а из того не наступила ли уже та критическая точка когда разум (а вовсе не тело, которое может выдержать гораздо дольше) не в силах больше ни минуты лишней вынести мысли — пытки — что имеется нечто что может быть съедено: и вот он не спеша шарил в темноте пока ему не удавалось развязать хранимый из осторожности под головой (таким образом сознание того что существует кусок хлеба в некотором роде постоянно присутствовало в его мозгу) тощий рюкзак откуда он извлекал, почти с той же осторожностью с какой извлекал бы взрывчатку, некий предмет который его пальцы опознали (по какой-то рассыпчатой шероховатости, по приблизительно овальной и плоской форме — слишком плоской) как именно тот предмет который они искали и размеры и форму которого он считал своим долгом определять на глазок (все так же на ощупь) как можно точнее пока не решал что достаточно уже обследовал его и теперь надо попытаться разломить его на две равные части стараясь при этом (опять-таки с той же осторожностью словно бы это был динамит) подбирать все невесомые крошки которые сыплются ему в пригоршню о чем он догадывался по легкой, почти неощутимой щекотке и он в конце концов распределил их почти поровну на каждую ладонь, но пойти дальше этого, окончив дележ, был уже неспособен, то есть неспособен найти в себе достаточно мужества, самоотречения или душевного величия, чтобы уступить Блюму тот кусок который казался ему больше, и предпочитал подставить ему в темноте обе ладони которые Блюм отыскивал протягивая вперед руку, и после этого он старался как можно скорее забыть (то есть заставить забыть об этом свой желудок где, в то самое мгновение когда Блюм делал выбор, что-то сжималось, бунтовало, вопило уже с какой-то дикой рыдающей яростью) забыть о том что он знает что Блюму достался лучший кусок (то есть тот который весил должно быть на пять-шесть граммов больше), и вот он стремился думать, прежде всего, только о крошках которые высыпал из ладони в рот, потом только об этой вязкой массе стараясь жевать как можно медленнее и при этом еще воображать что его рот и желудок это рот и желудок Блюма которому теперь он пытался объяснить что виной всему было солнце скрывшееся в ту самую минуту, хотя, подумал он, никогда он всерьез не надеялся что им может повезти даже будь на небе солнце: «Потому что я великолепно знал что это было невозможно что не было другого исхода и что мы в конце концов попадемся: все это пи к чему не вело однако мы сделали попытку я сделал попытку шел до конца притворяясь что верю будто нам может повезти упорствуя в этом не с безнадежностью отчаяния но так сказать лицемерно хитря с самим собой словно бы надеясь что сумею заставить себя поверить что я верил что это было возможно тогда как я знал что все наоборот, и плутая кружа по этим дорогам между этими изгородями точными копиями той за которой притаилась в засаде его смерть, где иа мгновение я увидел как сверкнула из ружья черная молния прежде чем он упал рухнул точно подорванная статуя покачнувшись вправо, и тогда мы повернули назад и взяли в галоп пригнувшись приникнув к лошадиной холке чтобы не послужить мишенью а тот за изгородью стрелял теперь по нас, и среди залитой солнцем широкой равнины мы слышали разрывы выстрелов слабые смертельные и смехотворные точно стреляли из петарды, из детского пугача, и тут Иглезиа сказал Он попал в меня, но мы продолжали скакать и я сказал А ты знаешь куда, а он В бедро вот скотина, я сказал Можешь продержаться еще немного, жалкие плевки автоматных очередей теперь ослабели потом и совсем прекратились: не замедляя хода не выпуская поводьев скакавшей рядом с ним запасной лошади он провел ладонью сзади по бедру потом взглянул на свои пальцы и я тоже взглянул они были слегка выпачканы в крови я спросил Больно, но он пе ответил и все проводил ладонью по бедру которое мне не было видно поэтому я смотрел на его пальцы, лошади наделены особым чутьем поскольку я никогда прежде не ездил по этой дороге разве что он здесь бывал, все так же не замедляя хода все три одновременно повернули направо и тут Иглезиа застонал О-оо-оо… о-аааа… тогда они перешли на шаг, и опять ничего не было слышно кроме щебета пичужек, тяжелого дыхания трех лошадей их фырканья я спросил Ну что? Он снова взглянул на свою ладонь потом изогнулся в седле но мпе ничего не было видно потому что задето у него было правое бедро, когда он выпрямился вид у него был озабоченный и сонный скорее даже ошеломленный и главное недовольный он пошарил в кармане вытащил оттуда грязный носовой платок когда он отнял его от раны все с тем же ошеломленным и сердитым видом на платке была кровь я спросил Сильно задело? но он не ответил только пожал плечами и сунул платок в карман вид у него был скорое раздосадованный словно он злился что был не серьезно ранен что пуля только оцарапала его, наши конные тени шагали слева от нас и сливались теперь с прямоугольником подстриженной живой изгороди: поскольку была весна кустарник еще не успел подрасти и все вокруг напоминало сад с низко подрезанными деревьями, именно сад напоминал этот самшитовый пожалуй даже хвойный кустарник мне представлялись геометрически подстриженные луукаики сады на французский манер вычерченные затейливыми перепутанными линиями купы деревьев и уголки Для любовных свиданий маркизов и маркиз переряженных пастухами и пастушками которые ищут друг друга на ощупь вслепую ищут и находят любовь смерть тоже переряженную пастушкой в лабиринте аллей и значит мы могли бы здесь встретить его он мог бы стоять на повороте дороги, прислонившись спиной к изгороди невозмутимый спокойный и убитый наповал в своем голубом бархатном охотничьем костюме с напудренными волосами с ружьем и дыркой посредине лба а из виска теперь непрерывно струилось что-то как на тех картинах или у статуй святых чьи глаза или стигматы начинают слезоточить или кровоточить раз или два раза в столетие по случаю великих катастроф землетрясений или огненных дождей, что-то вроде темно-красного повидла, словно бы война насилие убийство как бы воскресили его дабы убить вторично словно бы выпущенная из пистолета полтора века назад пуля все эти годы стремилась достичь своей второй мишени дать заключительный аккорд новому бедствию…»

Потом (он по-прежнему лежал полузадохнувшись в этой удушающей темноте) ему почудилось будто он и вправду видит его, такого же неуместного, такого же необычного среди этих зеленеющих просторов как те похоронные процессии которые встречаешь порой, когда они движутся среди полей как некий гнусный, святотатственный маскарад и — как и всякий маскарад — с налетом гомосексуальности, несомненно потому что (так одинокая пожилая дама, которая обнаружив грубые башмаки торчащие из-под юбки, и жесткую щетину вдруг выступившую на щеках служанки, внезапно с ужасом понимает в тот самый миг когда та приносит ей суп что эта славная старушка с чуть грубоватым лицом которую она наняла нынче утром на самом-то деле мужчина, и тогда с неотвратимостью сознает что этой ночью будет убита), потому что замечаешь неуклюжие ботинки священника из-под непорочного стихаря и грязные ноги мальчика-певчего шагающего во главе процессии не оборачиваясь горланящего молитвы в то время как глаз его косится на кусты с тутовыми ягодами, а высокий медный крест вставленный в кожаный кармашек перевязи которая спускается к самому низу его живота (так что кажется будто он держит обеими руками каким-то ребяческим, озорным и двусмысленным жестом некий несоразмерно большой приапический символ торчащий у него между ляжками, черный и увенчанный крестом) покачивается над хлебами точно мачта дрейфующего корабля, медное распятие, тяжелое серебряное шитье ризы отбрасывают резкие металлические блики в туманном воздухе где еще долго после этого держится как погребальный след могильный запах склепа и гробницы: так продвигается смерть через поля в тяжелом парадном одеяпии с кружевами, в грубых башмаках убийцы, а он (тот другой Рейшак, предок) стоит здесь, наподобие тех театральных привидений, персонажей возникающих из люка по мановению волшебной палочки иллюзиониста, стоит за дымовой завесой от петарды, словно бы взрыв бомбы, случайного снаряда, выкопал его, эксгумировал, извлек из таинственного прошлого в смердящем смертоносном облаке но не пороха а ладана который, рассеиваясь, постепенно откроет его, старомодно одетого (вместо воцарившейся повсюду шинели землистого цвета убитых солдат) в этот аристократический и нарочито небрежный костюм охотника на перепелов в котором он позировал для этого портрета где разрушительная работа времени — обветшание — впоследствии исправила (подобно корректору-шутнику, или скорее педанту) забывчивость — или скорее непредусмотрительность — художника, наложив (и даже в той же самой манере что и пуля, то есть вышибив кусок лба, таким образом поправка эта была сделана не прибавлением нового мазка, как поступил бы другой художник, если бы ему поручили позднее внести коррективы, но тем что открылась также дыра в лице — или в слое краски имитировавшем это лицо — так что обнажилось то что было под краской), наложив здесь это алое кровавое пятно как что-то нечистое казавшееся трагическим изобличением всего остального: этой нежности — и даже томности, — этих глаз газели, этой буколической и непринужденной небрежности одежды, и этого ружья, тоже больше смахивавшего на некую принадлежность котильона или маскарада.

Потому что возможно это мужественное снаряжение охотника — ружье, широкий красный ремень ягдташа любителя мертвых зверей, где могли бы лежать вперемежку меха и крапчатые перья как на тех натюрмортах где свалены в кучу зайцы, куропатки и фазаны — не было ли все это здесь лишь средством принять красивую позу, подобающую осанку как, в наши дни, люди фотографируются на ярмарках просовывая голову в овальные отверстия вырезанные в том месте где должны находиться лица персонажей (воображаемых летчиков, клоунов, танцовщиц) нарисованных на простом холсте, Жорж как зачарованный глядел на эту чуть полноватую, женоподобную, ухоженную руку указательный палец которой, в сумятице той далекой ночи, нажал курок оружия направленного им на самого себя (оружие он тоже видел, дотрагивался до него: один из двух длинных пистолетов с узорчатыми шестигранными стволами что лежали валетом среди всевозможного снаряжения — штыков, форм для отливки пуль, продолговатых сосудов для пороха и прочих аксессуаров каждый в специальном гнезде углублении в зеленом бильярдном сукне траченном молью в ящике красного дерева торжественно красовавшемся обычно на комоде в гостиной, в дни приемов с откинутой крышкой, закрытой во все остальные дни во избежание пыли), и вот уже: его собственные пальцы сжимают оружие слишком тяжелое для его детской ручонки, оттягивают курок (но это приходится делать двумя руками, изогнутая рукоятка пистолета зажата между колен, большие пальцы соединенными усилиями стараются сломить двойное сопротивление ржавчины и пружины), прикладывают дуло к виску а, согнутый побелевший от напряжения, палец жмет па курок до тех пор пока не раздается щелчок сухой, жалкий (кремень был заменен кусочком дерева обернутого фетром) и смертельный щелчок собачки глохнущий в тишине комнаты, той самой комнаты — где теперь была спальня его родителей, — и где ничто не изменилось кроме может быть обоев на стенах и трех-четырех предметов — таких как вазы, рамки для фотографий, электрическая лампочка — помещенных или скорее введенных сюда, утилитарных и слишком новых, похожих на шумных, невыносимых и сияющих лакеев приглашенных из конторы по найму прислуживать па ассамблее призраков: та же лакированная мебель, те же шторы в блеклых полосах, те же гравюры на стенах изображающие галантные или буколические сценки, тот же камин белого мрамора в бледно-серых прожилках, на который некогда оперся Рейшак чтобы разнести себе череп (так говорили, вернее говорила Сабина — а может быть она все это выдумала, приукрасила, чтобы вся сцена выглядела еще более захватывающей — всякий раз когда рассказывала эту историю) и Жорж так часто представлял себе его у этого самого камина, как он сидел здесь, протянув к огню ноги в форме ижицы в заляпанных грязью дымящихся сапогах, а рядом лежала одна из его собак, и маленькая пухлая ухоженная рука выглядывавшая из кружевных манжет его рубашки с пышными складками,

держала на сей раз не пистолет но нечто (особенно для него не получившего никакого образования, которого ничему не учили кроме исключительного и вполне безобидного умения обращаться с лошадьми и оружием) нечто столь же опасное, взрывчатое (другими словами то неотвратимым завершением чего возможно и был выстрел из пистолета): какую-то книгу, возможно один из двадцати трех томов составляющих полное собрание сочинений Руссо на форзаце которого красуется тот же росчерк, каролингским, горделивым и властным почерком каллиграфически выведена гусиным пером скрип которого по шершавой пожелтевшей бумаге казалось он все еще слышит застывшая формула: Hie liber — огромное, напыщенное Н, в виде двух повернутых друг к другу спиной скобок соединенных волнистой перекладиной, концы скобок завивались спиралью подобно узорам на тех изъеденных ржавчиной решетках что еще охраняют вход в заросшие колючим кустарником парки, — потом ниже: pertinetadme, в одно слово, потом, уменьшающимися литерами, латинизированное имя без заглавной буквы: henricum, потом дата, год: 1783.

Итак он представлял его себе, видел как тот добросовестно читал один за другим все двадцать три тома трогательной, идиллической и сумбурной прозы, жадно проглатывая вперемежку путаные женевские уроки гармонии, сольфеджо, воспитания, глупости и гения, все эти излияния, эту зажигательную болтовню непоседы берущегося за все, музыканта, эксгибициониста и нытика который, в конечном счете, и довел его до того что он приставил к виску зловещее и холодное дуло этого… (но тут раздался голос Блюма: «Ладно! Значит он нашел, вернее нашел способ найти для себя славную смерть как это принято называть. Ты говоришь, в традициях своей семьи. Повторив, совершив то что за сто пятьдесят лет до него другой де Рейшак (который назывался если я правильно понял просто Рейшак поскольку, от избытка благородства, для пущего шика и элегантности, отбросил частичку «де» которую его потомки впоследствии подобрали и снова привесили к своей фамилии предварительно велев навести на нее блеск целой армии слуг — или денщиков — в ливреях — или в военной форме — в годы Реставрации), так значит то что Другой Рейшак уже совершил по собственной воле пустив себе пулю в висок (если только с ним не произошло самым глупейшим образом несчастного случая когда он чистил свой пистолет, как это нередко бывает, но тогда не было бы этой истории, истории по крайней мере достаточно сенсационной для того чтобы твоя мать прожужжала тебе и своим гостям все уши, поэтому признаем, признаем что так оно и было) поскольку он так сказать самому себе наставил рога, то есть самого себя одурачил: и значит, одурачило его не коварное женское создание как это произошло с его далеким потомком но в некотором роде его собственный мозг, собственные его идеи — или же если у него их не было то чужие идеи — сыгравшие с ним такую скверную шутку словно бы, за отсутствием жены (но ты кажется говорил что у него вдобавок ко всему прочему была еще жена и что она тоже…), тогда вернее: словно бы не довольствуясь тем что ему приходится терпеть жену он еще обременил себя, нагрузил себя идеями, мыслями, что для тарнского богатого помещика, как впрочем и для любого другого, является немалым риском еще большим чем женитьба…», а Жорж: «Верно. Верно. Верно. Но как знать?..»)

И оп вспомнил в эту самую минуту об одной подробности, об этом странном обстоятельстве о котором в семье рассказывали лишь понизив голос (хотя Сабина говорила, что она лично в это не верит, что все это выдумки, что ее бабушка всегда утверждала что это просто злословие, басня распространяемая слугами которых подкупили политические враги — санкюлоты, так говаривала ее бабушка, совершенно забыв что он-то как раз и был на стороне санкюлотов, то есть что если впоследствии клеветники и злословили о нем и об обстоятельствах его смерти, то делать это могли только роялисты, что, в некотором смысле, подтверждало, хотя бы отчасти, правильность ее суждений: а именно что источником этих слухов вполне вероятно была челядь, в силу того закона что люди связанные с другими людьми подневольными отношениями являются яростными приверженцами — словно это служит своего рода оправданием их положения — строго иерархического общества, таким образом, если бы сторонники старого режима стали бы, что и вправду было вполне вероятно, искать союзников против Рейшака, несомненно самых надежных союзников они нашли бы среди его собственных слуг), обстоятельство это, правдивое или вымышленное, придает всей истории какой-то двусмысленный, скандальный оттенок: нечто в духе одной из гравюр под названием «Застигнутый любовник» или «Соблазненная девица», все еще украшавших стены спальни: лакей поспешно прибежавший на шум выстрела, кое-как одетый, просторная рубаха наполовину вылезла из панталон которые он натянул выскочив из кровати, и возможно, за его спиной служанка в ночном чепце, чуть ли не голая, одной рукой зажимает рот сдерживая крик а другой неловко придерживает капот который сползает с плеча обнажая грудь (а может быть она подняла руку вовсе не для того чтобы сдержать крик: скорее загораживает сложенной лодочкой ладонью пламя второй свечи (это объясняет почему она видна хотя стоит чуть позади, еще не переступив порога, еще в темноте коридора) стараясь защитить огонек от сквозняка налетевшего когда взломали дверь (свет пламени пробивается у нее между пальцами, и от этого кажется будто внутри каждого пальца виднеется смутная тень кости окруженная прозрачной розовой плотью): так вот она держит в то же самое время одной рукой этот ночной капотик почти не прикрывающий грудь, и свечу пламя которой защищает другой рукой, так что ее юное испуганное личико освещено снизу, словно бы кенкетами рампы в некоем театре, и все тени как бы перевернуты, то есть расположены не под выпуклостями а над ними, и в темноте выступают ее черты — нижняя губа, ноздри, скулы, верхнее веко и лоб над бровями), а камердинер виден со спины, его правая, чуть согнутая, нога вынесена вперед, левая назад (то есть тяжесть тела целиком перенесена на правую ногу: не просто фаза ходьбы или даже бега, а скорее позиция танцора приземляющегося после прыжка, положение красноречиво объясняющее то что только что произошло: неудержимый напор навалившегося на дверную филенку тела, с выставленным вперед правым плечом, правая нога согнутая в колене поднята, последний рывок, последний толчок левой ногой, и вот — с третьей или четвертой попытки — дверная филенка (вернее замок) уступает, трещит вырванная с мясом замочная личина и разлетающееся на куски дерево, и в этот миг, из-за нарушенного равновесия, тело слуги катапультируется и снова приземляется на согнутую правую ногу при этом кажется что он тащит за собой левую ногу, которая вся целиком вытянута так что бедро, икра и ступпя составляют одну прямую линию, пятка поднята, ступня (голая потому что он — камердинер — успел только натянуть панталоны) касается пола лишь кончиками пальцев, правая рука теперь высоко поднимает свечу которая находится почти что в центре заднего плана картины, таким образом камердинер помещен против света, видимая нам часть его тела — то есть спина — почти полностью в тени топкой перекрестной штриховки словно набросанной резцом и легко очерчивающей рельефы выпуклостей, так что, с близкого расстояния, формы тела, а именно его мускулистые предплечья, кажутся окруженными своеобразной сеткой петли которой сужаются в тех местах где тень гуще), а весь свет так сказать сконцентрирован, поглощен крупным телом лежащим у камина, дугообразно выгнутым, мертвенно-бледным и нагим.

Поскольку так и было (согласно легенде, или, по словам Сабины, клевете изобретенной его врагами): обнаружили его совершенно раздетым, он сбросил с себя всю одежду прежде чем пустить себе пулю в лоб у этого камина в том самом углу где Жорж, ребенком, и даже потом позднее, проводил немало вечеров невольно стараясь отыскать на стене и на потолке (хотя он прекрасно знал что, с тех пор, комната много раз перекрашивалась и оклеивалась обоями) следы пули на штукатурке, представляя все это себе, словно бы заново переживая, как бы видя воочию, в этом тусклом, сладострастном, ночном беспорядке галантной сцены: возможно опрокинутые кресло и стол, и сорванные с лихорадочной поспешностью нетерпеливого любовника одежды, отброшенные, раскиданные повсюду, и это распростертое мужское тело весьма деликатной комплекции, почти женственное, огромное и нелепое, и пляшущие тени бросаемые пламенем свечи играющие на белой прозрачной коже, цвета слоновой кости или скорее голубоватой, а в центре эта купина, куща, это темное, расплывчатое словно смола пятно, и хрупкий как у поверженной статуи уд поверх бедра, перечеркивающий пах (тело, при падепии, слегка отклонилось влево), и на всей картине отпечаток какой-то непостижимой тревоги, чего-то двусмысленного, влажного и леденящего в одно и то же время, завораживающего и отталкивающего…

«Вот я и задавался вопросом не было ли и у него тогда такого же удивленного слегка смущенного идиотского лица как у Вака когда его вышвырнуло из седла и он лежал мертвый с головой свисавшей вниз с откоса у обочины и глядел на меня широко открытыми глазами с широко открытым ртом, впрочем у него и всегда-то выражение лица было довольно-таки идиотское и смерть ясное дело тут уж ничего не могла улучшить, но наоборот еще больше все обострила, потому что лишила лицо подвижности на нем застыло это ошеломленное оглушенное выражение словно явленное во внезапном откровении смерти представшей наконец не в форме некоего абстрактного понятия о ней с коим мы привыкли жить но в своей конкретной реальности вдруг возникшей вернее обрушившейся как насилие как агрессия, акт неслыханной немыслимой жестокости несоразмерной несправедливой незаслуженной тупая и ошеломляющая злоба миропорядка которая не нуждается ни в каких резонах дабы обрушиться на вас вот так бывает налетаешь башкой на уличный фонарь которого ты погруженный в свои мысли не заметил сведя как говорится таким путем знакомство с глупой оскорбительной и дикой злобой чугуна, свинец снес ему полчерепа, может быть поэтому лицо его выражало некое удивление укоризну но одно только лицо потому что я полагаю сознание его должно быть давно уже переступило ту черту за которой ничто больше не могло его удивить или разочаровать после того как он растерял последние свои иллюзии в этой панике разгрома, и следовательно уже устремился к тому небытию куда выстрел дослал одну только его телесную оболочку желая воссоединить их: долгое время я видел лишь его спину поэтому мне неведомо было не покинула ли его уже вернее ие освободился ли он окончательно от способности удивляться или страдать и даже рассуждать так что возможно просто тело а не сознание подвигло его на тот бессмысленный и нелепый жест когда он обнажил саблю и потряс ею поскольку он несомненно в то самое мгновение был уже мертв ведь вполне вероятно что тот за изгородыо прежде всего прицелился в самого старшего по чину а чтобы всадить в вас с десяток пуль из автомата времени требуется гораздо меньше чем па то чтобы совершить целую серию этих операций а именно правой рукой схватить эфес сабли висящей у левого бедра вытащить ее из ножен и вскинуть клинок, впрочем говорят у трупов бывают порой рефлекторные мышечные сокращения достаточно сильные и даже достаточно координированные для того чтобы вызвать у них какие-то действия как у тех уток у которых отрубают голову а они все еще продолжают ковылять спасаясь нелепо пробегают многие метры прежде чем упадут замертво: короче говоря просто-напросто история с отрубленными шеями коль скоро в силу традиции версии лестной семейиой легенды тот другой пошел на это вынужден был пойти на этот шаг дабы избежать гильотины Так вот им следовало бы с этого дня изменить свой герб заменить трех горлиц безголовой уткой мне представляется что так было бы лучше это был бы наилучший символ по крайней мере более ясный коль скоро можно утверждать что вне всяких сомнений и тот и другой уже потеряли свою голову: самая обыкновенная безголовая утка потрясала саблей вскинув ее сверкнувшую в солнечных лучах прежде чем обе они, и лошадь и утка, рухнули набок за сгоревшим грузовиком упали как подкошенные точно в тех фарсах когда внезапно вытягивают ковер из-под какого-нибудь персонажа, живая изгородь здесь я думаю была не то из кустов боярышника не то из граба такие маленькие гофрированные листочки вернее плоеные если употребить портняжный термин (или может быть плиссированные) совсем как маленькие воротнички по обеим сторонам главной жилки, высокие наши тени скользили по ним переламываясь под прямым углом подобно ступенькам лестницы, горизонтальные, вертикальные, потом снова горизонтальные, каска моя перемещалась по плоскому верху кустарника, три лошади (они теперь дышали уже не так тяжело, ноздри той на которой ехал Иглезиа расширялись раздувались и опадали подобно еще вздрагивающим мехам органа а внутри разбегались красные набухшие жилки разветвляясь в виде молний), три лошади шли бок о бок занимая почти всю ширину дороги, я нагнулся чтобы потрепать свою лошадь по холке но под уздечкой которая натирала ей шею она была вся потная взмыленная в серой пене я обтер руку о штаны сбоку тут он фыркнул и сказал Вот уж сволота, а я Больно тебе? но он не ответил вид у него был все такой же недовольный словно он злился на меня но в конце концов он сказал Да нет думаю это ерунда, и еще Вот сволота это точно, потом я увидел что наши тени бегут уже впереди нас Вот подлость-то, сказал он, а это еще что такое? Неподвижно застыв на перекрестке дороги они смотрели как мы приближаемся казалось они не то отправлялись к мессе не то возвращались после нее принарядившиеся как для торжественной церемонии для праздника, женщины в темных платьях и в шляпках у некоторых в руках черный зонтик или черная сумочка а у некоторых чемодан или прямоугольные плетеные корзинки с ручкой на крышке которая закреплялась пропущенной через кожаные петли планкой с висячим замком, когда мы подъехали совсем близко один из мужчин сказал Убирайтесь отсюда, их лица абсолютно ничего не выражали, Не видели вы проезжали здесь кавалеристы спросил я, но тот же голос повторил Катитесь отсюда Убирайтесь, наши три лошади остановились тени наших касок почти касались их черных воскресных башмаков я сказал Мы отбились от своих попали утром в засаду только что убили нашего капитана мы ищем своих потом какая-то женщина принялась кричать потом закричало разом множество голосов Да они же тут кругом убирайтесь отсюда если они нас с вами застанут они нас убьют, Иглезиа не повышая голоса снова повторил Вот сволота, но я не понял о них он так или о том типе что стрелял в нас из-за изгороди не мог догадаться говорил он во множественном числе или в единственном и припоминаю что в эту самую минуту я услышал шум водопада низвергавшегося из-под лошади которая зашевелилась раздвигая ноги я пригнулся к холке чтобы не давить ей на поясницу и застыл вытянувшись вперед упершись взглядом в землю, а во все стороны летели желтые брызги мочи и человек стоявший ближе всех отпрянул назад явно опасаясь испортить воскресный костюм, моча извивалась по вымощенной щебенкой дороге словно некий пупырчатый дракон нерешительно вытягивал голову нащупывая отыскивая путь поворачивая то вправо то влево а тело его все разбухало но земля очепь быстро поглотила его и осталось только темное влажное пятно похожее на спрута и в его щупальцах гасли одна за другой крошечные точки поблескивавшие словно булавочные головки, и тут я выпрямился в седле и сказал Поехали нечего здесь торчать, я тронул лошадь и они расступились пропуская нас торжественные прямые и враждебные в своей воскресной одежде, Сволота деревенская буркнул Иглезиа, потом мы услышали чей-то крик у себя за спиной и я обернулся они даже с места не сдвинулись это кричала женщина а лица остальных были по — прежнему враждебными и хмурыми но теперь уже они смотрели на нее с каким-то неодобрением, Что она сказала? спросил я, Иглезиа тоже обернулся, держа в прижатом к бедру кулаке поводья и трензельную уздечку запасной лошади, женщина несколько раз взмахнула рукой Налево сказал он она говорит надо взять налево говорит там можно будет пробиться в глубокий тыл, тут все принялись говорить и жестикулировать одновременно до меня доносились злобные голоса спорящих Так куда же? спросил я и наконец-то разгадал то что так упорно пытался понять с той самой минуты с того самого мгновения когда я увидел их торжественных и чопорных в этой вовсе и не праздничной а подумал я траурной одежде вот почему пришли мне на ум эти черные и чинные похоронные процессии которые встречаешь порой на утопающих в зелени деревенских трактах (а тот тип все продолжал яростно размахивать зонтом словно прогонял пас словно все еще вопил Убирайтесь вон Проваливайте проваливайте отсюда!) Она говорит надо взять влево, сказал Иглезиа, теперь наши тени бежали уже перед нами я видел как они шагали вперед словно на ходулях Но сказал я ведь так мы вернемся к…, а Иглезиа Раз уж она сказала что там можно пробиться в тыл она верно получше тебя знает, скрылось солнце скрылись тени в последний раз я увидел их позади нас и вот они скрылись затаились за изгородью, поля не освещенные солнцем казались совсем вымершими заброшенными пугающими своей привычной невозмутимостью неподвижностью таившей в себе смерть столь же привычную столь же невозмутимую и столь же мало рассчитанную на эффект как леса деревья цветущие луга…»

Потом он вдруг спохватился что вовсе и не Блюму объясняет все это (Блюм уже более трех лет как умер, то есть он знал что тот умер поскольку помнил он лишь одно: лицо точно такое же как то серое дождливое утро в сарае, только ставшее еще меньше, совсем сморщившееся и несчастное, между огромными оттопыренными ушами которые казалось все вырастали по мере того как лицо усыхало, таяло, и все тот же взгляд лихорадочный, безмолвный, блестящий взгляд, в котором отражался темно-желтый свет электрических лампочек освещавших барак, во всяком случае вполне достаточно освещавших его для того чем им продстояло заниматься: продрать глаза, приподняться на своих койках и просидеть так с минуту в каком-то оцепенении пока они наконец осознают, как и каждое утро, где они находятся и кто они такие, а потом слезть с койки, просто-напросто чтобы встать на ноги и зашнуровать башмаки — ни для чего другого (потому что теперь уж они совсем позабыли что значит раздеваться, разве что по воскресеньям когда они били вшей) и вытряхнуть пыльную соломенную подстилку на которой они спали ночыо, натянуть шинели и наконец выстроиться во дворе в темноте ожидая зари ожидая пока их подсчитают и пересчитают как скотину: так вот света было вполне достаточно для всего этого и для того чтобы он мог видеть носовой платок который Блюм прижимал к губам, и то что платок этот был почти черный, по вовсе не от грязи, другими словами будь лампочки посильнее он наверняка увидел бы что платок красный, ио в полумраке он казался просто черным, а Блюм по-прежнему молчал, только в его слишком блестящих глазах застыло какое-то душеледенящее отчаяние и покорность, а Жорж: «Да это всего лишь малая капелька кр… Вот чертов счастливчик! Можешь считать что тебе повезло: сиделка, белые простыни, да еще отправят тебя на родину как больн… Вот уж чертов счастливчик!», а Блюм все глядел на него ничего не отвечая, только в темноте блестели его черные, широко раскрытые, как у ребенка, глаза, а Жорж все говорил, все повторял: «Чертов счастливчик чего бы я не дал чтобы тоже чуточку похаркать: отхаркнуть бы капельку совсем капельку крови черт возьми если бы я тоже мог но уж мне такая удача ни за что не выпадет…», а Блюм по-прежнему все глядел на него не отвечая, и больше им ие суждено было увидеться), так вот спохватившись что вовсе пе Блюму он все это объясняет шепчет во мраке ночи, и нет никакого телячьего вагона, узкого окошечка заслоненного головами вернее этими отпихивающими друг друга вопящими пятнами, а рядом с ним теперь лишь одна голова, до которой он может дотронуться достаточно приподнять ладонь узнать подобно слепому на ощупь, и даже нет необходимости приближать ладонь чтобы угадать в темноте ее очертания, самый воздух был ваятелем, был напоен теплотой, дыханием, легким дуновением идущим из темных черных лепестков губ, и все лицо как черный цветок склонившееся над его лицом словно она хотела прочесть на нем, разгадать… Но прежде чем она коснулась его он схватил ее запястье, схватил на лету другую руку, и груди ее уперлись в его грудь: мгновение они боролись, Жорж подумал хотя у него не было охоты смеяться Обычно как раз женщины не хотят зажигать огня, но слишком много света еще было в этом мраке она откинулась назад голова ее скользнула вбок от окна открыв звезды и он ощутил как холодный луч настиг его пролился на его лицо точно молоко и подумал Ладно великолепно поглядим, ощущая ее тяжесть тяжесть этого женского тела бедра придавившего ему ногу, светящегося фосфоресцирующего в темноте бедра и еще он мог видеть как оно светилось в зеркале видел и две шишечки по обеим сторонам фронтона платяного шкафа вот пожалуй и все, а она: Продолжай поговори с ним еще, а он: С кем? а она: Во всяком случае не со мной, а он: Так с кем же тогда? а она: Да будь я даже просто старой потасканной шлюхой ты и то, а он: Чего ты болтаешь? а она: Да ведь ты вовсе не со мной говоришь правда а с, а он: Черт побери да я ведь только о тебе и думал мечтал все эти пять лет, а она: Вовсе и не обо мне, а он: Ну тогда тогда мне хотелось бы знать о ком, а она: Не о ком, а лучше скажи о чем, по-моему догадаться нетрудно, по-моему не так уж трудно представить себе о чем может думать в течение пяти лет такое множество мужчин лишенных женщин, наверняка о чем-то в духе тех рисунков что встречаются на стенах кабинок телефонов-автоматов или туалетов кафе думаю это вполне нормально думаю это самая естественная вещь на свете но на такого рода рисунках лиц никогда не изображают обычно дальше шеи не идут если только до нее добираются если тот кто царапает карандашом или гвоздем по штукатурке дает себе труд подрисовать что-то еще, подняться выше чем, а он: Черт побери ну тогда значит первая встречная, а она: Но там под руку тебе попалась я (и в темноте слышится нечто напоминающее смех, слегка сотрясший ее, сотрясший их обоих, две слившиеся грудные клетки, ее груди, так что ему казалось смех этот отдается в его собственной груди и он тоже смеется, то есть был это не на самом деле смех, так как он не выражал никакой радости: просто некая спазма, резкая, как кашель, которая одновременно отдается в их телах и потом обрывается когда она снова говорит:) или вернее всем вам под руку попалась ведь вас там было трое, Иглезиа ты и этот как же как же его звали…, а Жорж: Блюм, а она: Тот еврейчик что был тогда с вами которого ты встретил там…

И опять Жорж уже не слушал ее, не слышал ее, он вновь был замкнут в удушающей темноте ощущал на груди у себя этот груз, эту тяжесть которая была не теплой женской плотью а просто воздухом словно бы и воздух тоже покоился здесь некоей безжизненной массой десятикратно, стократно отяжелевшей, как это бывает обычно с трупами, тяжелый разлагающийся труп черного воздуха лежавший на нем растянувшись во всю длину прижав свой рот к его рту, а он отчаянно пытался вдохнуть в легкие это тлетворное дыхание припахивающее смертью, разложением, потом вдруг просочился воздух: они снова раздвинули дверь, и вместе с воздухом опять ворвался гул голосов, выкрики приказов, и Жорж теперь уже окончательно пробудившийся, подумал: «Но это же невозможно, невозможно чтобы они стали еще втискивать сюда,

мы…» потом какой-то неудержимый напор, натиск, давка, ругательства в этом полумраке, потом дверь снова задвинулась, снаружи опустился железный засов, и снова воцарилась темнота заполненная лишь тяжелым дыханием, те кого только что втолкнули в вагон прижатые видимо к перегородке без сомнения раздумывали сколько времени они смогут продержаться тут не потеряв сознания скорее они просто ждали (думая без сомнения: наверняка это произойдет через несколько минут, и тем лучше) ждали того мгновения когда потеряют сознание, в темноте неумолчный шум дыхания напоминал пыхтение кузнечных мехов, потом (без сомнения устав от ожидания когда же это произойдет) один из тех кого только что втиснули заговорил, сказал (но не раздраженно, а словно бы с некоторой досадой): «Может вы хоть дадите нам местечко присесть, а?», а Жорж: «Кто это сейчас говорил?», а тот голос: «Жорж?», а Жорж: «Да, я здесь, здесь… Черт побери: значит и тебя тоже загребли! Значит и ты…», продолжая говорить он пытался на четвереньках продраться к двери не обращая внимания на ругательства, даже не чувствуя ударов которыми его осыпали, потом чья-то рука дернула его за щиколотку и он упал, почувствовал чудовищный пинок в лицо, одновременно до него донесся голос Блюма ставший теперь ближе, произнесший: «Жорж», потом голос марсельца произнесший: «Лежи где лежишь Дальше не пройдешь!», а Жорж: «Да что в самом деле это же мой прия…», а марселец: «Катись отсюда!», но Жорж лягаясь попытался встать на ноги, потом уже наполовину поднявшись почувствовал что словно бы целая тонна железа придавила ему грудь, промелькнула мысль: «Черт побери да это невозможно, они чт(* и лошадей сюда затолкали, они…», потом он услышал как зазвенел железный щит стукнувшись о его голову (или это его голова зазвенела стукнувшись о железный щит — если вообще здесь был железный щит, если только голова его не зазвенела сама по себе), и голос Блюма теперь совсем рядом произнес не повышая тона: «Сволочи», Жорж слышал как он пробивал себе дорогу в темноте пинками и кулаками, вроде бы терпеливо хотя и с молниеносной быстротой, раздавая великое множество тычков, Жорж тоже пытался драться но без особого успехапотому что рука и нога его сразу же на что-то натыкались так что удары получались несильными, к тому же здесь без сомнения было слишком мало воздуха чтобы можно было по-настоящему драться и вот постепенно словно бы по какому-то молчаливому уговору между ними и их противниками (то есть между ними и этой тьмой в которую они посылали удары и из которой получали ответные) все прекратилось, голос марсельца сказал что они еще встретятся, а Блюм сказал: «Это уж точно», а марселец: «Считай что тебя припечатали», а Блюм: «Точно, ты меня припечатал», а марселец: «Хвались-хвались, погоди вот настанет утро, погоди вот мы отсюда выйдем», а Блюм: «Точно: припечатаешь», без сомнения даже для того чтобы продолжать оскорблять друг друга воздуха было маловато потому что и ругань тоже прекратилась а Блюм сказал: «Порядок?», а Жорж шаря в рюкзаке, где по-прежнему лежал кусок хлеба да и бутылка тоже была цела, сказал: «Да, порядок» но губа его словно бы одеревенела и тогда он почувствовал что изо рта у него что-то течет, нащупал пальцами губу и осторожно обследовал ее, подумав: «Ну вот. Скоро уж я начну спрашивать себя на самом ли деле я воевал. Но все же мне удалось получить ранение, удалось все же и мне пролить несколько капель своей драгоценной крови так что хоть будет потом о чем порассказать и я смогу подтвердить что все те деньги которые они потратили чтобы сделать из меня солдата не пропали зря, хотя боюсь все вышло пе совсем по правилам, то есть не совсем корректно, то есть я поражен врагом целившим в меня с позиции стрелка с колена, но только вот поражен я ботинком подбитым гвоздями, но даже и это еще не наверняка, я даже не уверен что смогу потом похваляться такой славой что был ранен одним из себе подобных ведь скорее всего это мул или лошадь которых по ошибке затолкали в этот вагон, если только мы сами не оказались здесь по ошибке потому что первоначальное назначение вагона как раз в том чтобы перевозить животных, если только никакая это не ошибка и вагон, в полном соответствии с тем для чего он предназначен, забит скотиной, раз мы сами того не сознавая стали вроде бы скотом, мне кажется я читал когда-то подобную историю, о людях ударом волшебной палочки превращенных в свиней или в деревья или в камни, и все посредством латинских стихов…» и еще подумал: «Таким образом значит не совсем уж он не прав. Таким образом слова в конечном счете все же чему-то да служат, и поэтому сидя в своей беседке он несомненно мог убедить себя в том что комбинируя их всеми возможными способами можно все же хоть изредка если чуточку повезет попасть в точку. Надо будет ему это сказать. Это его порадует. Скажу ему что когда-то уже прочел в латинских стихах обо всем что со мной произошло, и поэтому был не слишком удивлен и сознание того что это уже было раньше описано в известной мере приободряло меня, так что все те деньги которые он в свою очередь потратил чтобы заставить меня выучить латынь тоже не пропали зря. Его без сомнения это порадует, да. Наверняка для него это будет…» Он оборвал себя. Вовсе не со своим отцом ему хотелось поговорить. И даже не с женщиной неразличимой во мраке лежавшей рядом с ним, и может быть даже не Блюму он шепотом объяснял в темноте что если бы не скрылось солнце они знали бы с какой стороны движутся их тени: они ехали теперь уже не среди зелени полей, вернее зеленая проселочная дорога внезапно оборвалась и они (Иглезиа и он) по-идиотски замерли на месте, оцепенели, застыв на своих одрах прямо посреди дороги, в то время как оп думал в каком-то оцепенении, отчаянии и спокойном отвращении (подобно каторжпику выпустившему из рук веревку благодаря которой он преодолел последнюю стену, приземлившемуся, выпрямившемуся, готовящемуся устремиться вперед и вдруг обнаружившему что он спрыгнул к самым ногам поджидавшего его тюремщика): «Но ведь я когда-то уже видел это. Знаю что видел, Но когда? И где?..»