Парень с Сивцева Вражка

Симонов Алексей Кириллович

ЧАСТЬ I

Отдаю долги

 

 

Вступление

В размышлении о будущих внуках (фото С. Новикова, 1990 г.)

В чем истина: в совершенстве мира или в его несовершенстве? И что есть вера: потребность примириться с обстоятельствами жизни или истории во имя некоего идеала или высокий идеал, отвергающий примирение с жадностью, подлостью, жлобством и т.д., которые и есть человеческая история?

Изучение истории, даже изучение истории религий, отодвигает человека от веры. И чем глубже — тем дальше. Но маленькие ручейки истории, где, как в моем случае, есть немалое место человеческим слабостям, но нет места универсальным порокам человечества, они ведь куда-то текут? Они же где-то сливаются в отдельную общечеловеческую Историю?

А может быть и так, что к истории своей жизни, своей семьи мы терпимы, человеческие недостатки внятны нам, способность понять и простить их сопровождает и наш жизненный путь, и ход наших позднейших рассуждений и воспоминаний о нем.

Когда-то, классе в девятом, девочка из соседней школы написала мне в записке: «Ни на кого так не сердишься, как на того, кого…!» Так и написала, с тремя точками, не решившись употребить слово «любишь». Может, это и с Богом так?

У меня всегда было плохо с абстрактными понятиями. Есть русский язык, и для меня, человека русской культуры, невозможность изложить любую мысль на этом языке означает слабость этой мысли, ее недодуманность. Абстракциям нет места в моей истории, и если я чего-то не могу понять или выразить — это недостаток мой. Моего языка, моей культуры, потому что все непросто на этом свете, ибо «просто» у каждого свое, а сталкиваясь в пространстве жизни, противостоя или соединяясь, они и образуют то «непросто», которое я и пытаюсь понять и объяснить, развязывая или завязывая узелки этой моей частной истории.

Я хотел начать писать эти заметки в Москве. А начинаю в Китае. Из окна моей гостиницы виден берег моря. Так вот этот вполне балтийский пейзаж нарисован на берегу моря Южно-Китайского, и чтобы вспомнить, как называется поселок, где мы временно осели, мне надо взять рекламный буклет отеля и среди многочисленных иероглифов отыскать тонкую строчку доступных мне английских букв: город Дангсин, провинция Гуангси, и даже обнаружить там ошибку в написании слова отдых или каникулы. «Vocation place» вместо «Vacation». Почему именно здесь? Не знаю, может быть, потому, что «мы» в данном случае включает в себя моего старшего, а теперь и единственного сына и его долгожданную невесту, которую он по недоступным мне и не объясненным им причинам все никак не хочет или не может перевести в жены.

Я-то ведь думаю о внуках, и это придает моему изложению дополнительный «исторический» оттенок. Сын — четвертое поколение в доступной мне истории моей жизни и моей семьи, а внук — это уже пятое. Пять поколений, согласитесь, это уже солидно, и в робком предвкушении этой неровной, но неразрывной цепочки уже есть о чем писать, ощущая себя не просто звеном в этой цепи, но центральным ее звеном: два поколения до и два после — это уже что-то вроде патриарха. Так вот, сын с невестой уехали в джунгли — есть такая охраняемая территория, что-то на манер заповедника в этой китайской провинции, а я остался в гостинице с четким посылом: «Писать!» Чтобы мне прожить этот день, мои китаеговорящие родичи оставили мне номер своего телефона и цепочку иероглифов в тетради, означающих «жареная лапша с овощами и морепродуктами», а также «одна бутылка холодного пива» — это на предмет обеда в неподалеку от нас расположенных харчевнях, где это возможно получить. Другого способа общения со мной и у Китая, и у этого мира на сегодня нет. Смешно. Вот набрал по оставленному мне сыном китайскому мобильнику номер телефона его китайской невесты, а он не отвечает, и что делать, если б я звонил не просто проверить, работает ли связь, а по какой-то острой нужде?

Море, хотя оно всего метрах в ста, почти не шумит. Изредка по идущей вдоль него дороге проезжают какие-то слышные виды транспорта и, напоминая про не закончившийся еще китайский Новый год, постреливают местные любители мелких фейерверков. Самое время начать, тем более что первые фразы я заготовил еще в самолете, на пути из Москвы в Пекин, навстречу двум поколениям моей истории: реальному и гипотетическому, или желательному.

«По сравнению с большей частью людей, живших в Европе в середине и в конце XX века, мне несказанно повезло: не только моя биография и не только история моей семьи — мой личный опыт оснащен общением с полным комплектом бабушек и дедушек, даже некоторым сверхкомплектом, о котором потом и отдельно. Их не убили ни в Японскую, ни в Первую мировую; не прикончили в погромах; не расстреляли ни красные, ни белые; не уморили в лагерях, хотя все это они прошли, воевали и сидели. Их травили газами и ссылали, их ограничивали в правах и держали в тюрьме, но в итоге мне достались четверо замечательных предков-долгожителей, проживших на круг больше восьмидесяти лет каждый. Три века живого человеческого опыта».

Мне второй раз повезло (а может, и не повезло — как считать), что у отца — единственного ребенка своих родителей — я оказался первым, на десять с лишним лет единственным, да еще сыном, что у дворян и военных считалось правильным. И уж совсем удивительно, что в куда более разветвленном еврейском семействе матери — нас (в смысле нашего поколения) было всего двое — мой двоюродный брат от старшей материной сестры и я.

Много позднее у отца появилась еще одна дочь, а потом в результате следующего брака сразу две: ровесница первой (приемная) и родная (младшая). Но это уже было после 56-го, когда я окончил школу. А изначально эта моя единственность и, одновременно, полусиротство прочно и навсегда соединили две очень разные, очень непохожие друг на друга семьи моих дедов и бабок, и я был тем счастливым мостиком, чье появление на свет раз и навсегда создало и укрепило их взаимное притяжение, проторило им дорогу друг к другу. Поэтому хотя я и вырос в так называемой неполной семье, это никоим образом не повлияло на то, каким я стал. Не повлияло. Никак. К этому нам предстоит еще вернуться.

Если б не Великая Отечественная война, раннее детство мое было бы исключительным и счастливым: я был единственным внуком у одних деда и бабки, которые кроме всего прочего чувствовали за меня ответственность, ибо их сын меня «бросил», и одним из двух внуков у других, где в семье традиционно было много детей. А тут — вся огромная детолюбивость падала на нас двоих, причем в воспоминаниях моего детства кузену нет места аж до возвращения в Москву из эвакуации, т.е. все, что положено любимым внукам в хорошей еврейской семье, получал я — мизинкер — младший, последыш. Но война, увы, сместила приоритеты, и мне доставалась лишь та часть забот, которая оставалась от усилий выживания.

Не кажется ли вам, любезный читатель, что рукопись моя начинает напоминать старый анекдот про потерявшегося в большом магазине мальчика. Набежавшей охране плачущий мальчик объясняет, как выглядит потерявшая его мама: обыкновенная мама, но без такого мальчика, как я, в матроске, ботинках и шапочке с помпоном. Мне, правда, очень трудно рассказывать о дедах и бабках, минуя себя, — ведь они практически первое живое обстоятельство моей памяти. И все-таки попробую, ведь им и до меня пришлось жить довольно долго, пока они не стали моими дедушками и бабушками. И кое-что существенное с ними происходило и до моего рождения.

 

Сивцев Вражек

Опора семьи — сестры Ласкины: Женя, Соня, Фаня (Дуся). Шклов, 1922 г.

В начале тридцатых годов в одном из самых знаменитых арбатских переулков построили пятиэтажный дом без лифта, по сути, очень похожий на будущие «хрущобы». Квартиру в этом доме получил муж моей старшей тетки, Фаины Самойловны, который работал в знаменитой мастерской архитекторов Весниных. Личных воспоминаний о нем у меня не сохранилось, он умер в сорок втором году, когда мне было три года. Квартира эта маленькая, но трехкомнатная. Она состояла из одной комнаты — совсем крохотной, метров, наверное, шесть или семь, из второй — побольше, и третьей — горницы, в которой было метров восемнадцать.

Когда я вернулся в сорок третьем году из эвакуации, в доме жили: мои дедушка и бабушка — Самуил Моисеевич Ласкин и Берта Павловна, в девичестве Аншина; их старшая дочь, Фаина Самойловна, или по-семейному Дуся, с сыном Вовой, который был на пять лет меня старше; средняя сестра Софья Самойловна, а также новый муж старшей сестры (впрочем, может быть, Леонид Алексеевич Вишнев появился там годом позже) и я, которого им подбросила моя любимая мама аж до сорок восьмого года, служившая в Наркомтяжпроме и вечно находившаяся в командировках.

Квартира была на втором этаже, и номер у нее был знаменательный, совпадающий с номером школы, в которой я начинал учиться — 59. Войдя в квартиру, ты оказывался в довольно широком коридоре, широком за счет длинной ниши справа, где разместились вешалка, а позднее и холодильник; коридор упирался в среднюю по величине комнату, справа в конце его был вход в большую комнату, где жили дед с бабкой и где проходили семейные обеды, принимали гостей и справляли праздники.

Слева была крохотная, буквально четырехметровая, кухня, дальше раздельные ванная и туалет. Полы в доме были паркетные, и натирание полов было одним из самых трудоемких и памятных занятий. По соседству с ванной находилась и маленькая комната, где жила Дуся или Дуся и ее муж.

Я описываю это столь подробно не потому, что география этой квартиры имеет какое бы то ни было значение для дальнейшего изложения, просто это было мое родовое гнездо, которое оставалось таковым во все времена, и ощущение это пережило и деда с бабкой, и их дочерей, и не исчезло даже тогда, когда последние из обитателей этой квартиры — Вовка и к тому времени девяностолетняя его мама — были переселены в другой район, в хороший современный дом, в двухкомнатную квартиру-распашонку с большой кухней.

Да, кстати, и родовое гнездо было двухсветное — окна из большой комнаты выходили на Староконюшенный, а из кухни, ванной, маленькой и средней комнат — на задний двор, с видом на помойку и места наших детских игр. Дом стоял в глубине двора, и от Сивцева Вражка его отделял сквер, снаружи ограниченный чугунной литой решеткой.

Что такое родовое гнездо? Об этом я должен написать, потому что даже у друзей-ровесников, живших более или менее благополучно, даже у тех, кто жил не в коммуналке, ощущение родительского дома не было ощущением родового гнезда. Родовое гнездо — это точка на карте твоей жизни, которой ты обязан главным: это оно сделало тебя таким, какой ты есть, и предопределило и твой характер, и твое поведение в предстоящих жизненных обстоятельствах, и твои отношения с друзьями, и выносимые тобою оценки. Это действительно исходная точка, и в моей жизни она определила очень многое.

Есть такое понятие «тыл». Если даже не пользоваться военными ассоциациями, то это нечто, всегда стоящее за твоими плечами, питающее твою храбрость, служащее местом отдыха и переформирования ресурсов, место, откуда ты уходишь куда бы ты ни уходил, место, куда ты возвращаешься или мечтаешь возвратиться, где бы ты ни был. Самыми простыми словами — это место, где тебе хорошо, где тебя любят, где каждый твой успех — повод для радости, где каждая твоя неудача — общее горе или неприятность, где ты, если у тебя получается что-то в жизни,— король и где, если у тебя что-то в жизни не получилось,— все равно король, у которого что-то не получилось. Это место, которое не надо ни проверять, ни испытывать, а потому — это не только твой дом, но и дом всех твоих друзей. Вот все это вместе сошлось и навсегда осталось в этой квартире на Сивцевом Вражке, которая во всех легендах, а их было много у этого дома, называлась по имени переулка и даже первой половиной его названия; это Сивцев, где, будучи в Москве и уже давно живя отдельно, каждое воскресенье ты сидел на семейном обеде, среди людей любящих и любимых, даже если они не были связаны с тобой никакими родственными узами.

Все, что я буду писать в дальнейшем о людях, вошедших в мою жизнь через Сивцев, освещено его светом, проверено его искренностью и правдиво его правдой. Словом, во всю мою уже семидесятилетнюю жизнь я — парень с Сивцева Вражка.

Дед Муля никогда не был человеком религиозным. Его отношения с синагогой, насколько я могу судить, ограничивались закупкой мацы к еврейской Пасхе. Атеизм в доме был поголовный, как, впрочем и снисходительно-нейтральное отношение к богу вообще.

Доказывать это нет нужды, а подтвердить могу воззрениями моей уже неоднократно помянутой на этих страницах почти столетней тетки, которая не раз помирала: в семидесятых от рака, в двухтысячном — от перелома шейки бедра, но во все эти не лучшие для нее времена думала не о душе и загробном мире, а о том, как будет жить без нее единственный сын с его непростым характером и не сложившейся семейной жизнью.

В этом доме богом была семья, и верность ей заменяла любые религиозные уставы и праздники.

Том Хартман (крайний справа) у меня дома среди многочисленной родни, 1990 г.

Со мной по этому поводу никаких разговоров не велось, это было в тоне, поступках, взглядах, словом, в воздухе, которым эти пятеро дышали. И это входило в тебя или не входило — тут все зависело от твоего собственного внутреннего устройства. В меня — вошло. Раз и навсегда. В конце восьмидесятых я впервые попал в Америку, где познакомился с замечательным человеком, ставшим близким моим другом, Томом Хартманом. Том был католический священник, в молодости его прихожанином был прототип героя «Крестного отца» — тот самый «дон Корлеоне». Прихожанином не в том смысле, что этот дон к нему в храм приходил, а в том, что Том как духовный наставник регулярно бывал у дона в доме, наставляя духовно и приобретая разнообразный житейский опыт. Сошлись мы с Хартманом на том, что у него на Лонг-Айленде была своя телестудия, где под его руководством и часто с его участием делались многочисленные духовные передачи. Одна из них «Где живет Бог?», которую он делал вместе с соседом-раввином Марком Геллманом, вышла далеко за пределы Нью-Йорка и стала общенациональной детской передачей о религии для детей. В общем, Том был еще и телезвездой. При этом он никогда и никого не учил. Этим решительно противостоя всему моему опыту общения со священниками, правда, в основном — православными. Том делился жизненным опытом, духовным опытом, опытом пережитых страданий, своих и чужих, никогда ничего не навязывая. И он очень хорошо понимал людей. Именно ему я часто и много рассказывал о своей семье, о своем атеизме и его происхождении. Однажды, было это уже в середине девяностых, после нескольких визитов в Штаты, где встреча с Томом была всякий раз одной из обязательных целей поездки, и после его прилета в Москву в 90-м, словом, после того, как нам удалось сердечно сблизиться, Том решил посягнуть на основы моего атеизма. Было это в Нью-Йорке, перед отлетом. Том привез меня в аэропорт Кеннеди, до регистрации оставалось много времени, и мы засели в пабе по соседству с аэропортом, где к нам (уж не помню — то ли это было заранее согласовано, то ли Том позвонил ему с дороги) присоединился приятель Тома, тоже священник, но известный не телевизионной или благотворительной деятельностью, а проповедничеством: он не имел своего прихода и ездил, произнося проповеди, по приходам чужим, где в зависимости от успешности произнесенной проповеди задерживался еще на день-два, чтобы произнести новую проповедь.

И вот в самой непринужденной обстановке, да еще с бокалами пива в руках, стали они меня спрашивать: может быть, ты просто неправильно называешь то чувство, которое тебя ведет в жизни, может, оно и есть Бог? Кто-то же помогает тебе, шепчет твоей совести, что истинно, а что ложно, так почему ты не называешь это Бог? В общем, стал давить на меня этот проповедник, и сидим мы красивые, с пивом, в благолепии темного дерева и кожаных кресел, и хочется мне объяснить себя им.

«То, что вы называете Богом, — это все не сегодняшнее, а завтрашнее: и страшный суд, и справедливость, и рай, и ад. А то, что заменяет мне Бога,— оно сегодняшнее и вчерашнее: моя семья, дух этой семьи. Он и ведет меня по жизни, к нему я апеллирую как к совести, он уже существующий мой рай»,— так я примерно сказал.

Посмотрел на меня приятель Тома, засмеялся и говорит: «Давай от него отстанем. Он слишком защищен, его не проймешь». Так я и улетел в тот раз из Нью-Йорка нераскаявшимся атеистом.

 

Воскресный обед

Самуил Моисеевич и Берта Павловна Ласкины. Цхалтубо, 1947 г.

Боже, дай справиться с тем потоком людей и деталей, который обрушивается на меня, когда я вспоминаю Сивцев. Начну с главного. Главным на Сивцевом Вражке был воскресный обед. Раздвигался на две вставные доски стоящий в центре комнаты квадратный дубовый стол, появлялся праздничный сервиз с темно-золотым узором по наружному ребристому краю, хрустальные рюмки и бокалы, и вокруг садились почитатели бабкиной стряпни.

Бабка Берта была выдающейся кулинаркой, и все, что она готовила, было не просто вкусно, а божественно, а все, что она пекла, принесло ей звание «Мать-пирогиня». Я хорошо помню, как в 1948 году в Алуште, на мой день рождения, и с тех пор всегда в этот день, где бы я ни был, получал с Сивцева Вражка лекех (даже жалко, что по сути это — медовая коврижка из темной муки) или ореховый штрудель. Участвовавший в поедании лекеха молодой драматург, мамин приятель Александр Аркадьевич Галич, сочинил тогда телеграмму, немедленно посланную в Москву, на Сивцев Вражек:

Только гений, только бог Мог создать такой пирог. Гости в шумном восхищеньи Ждут второго дня рожденья.

Фокус не в том, что я это запомнил, а в том, что по сей день помню любые зарифмованные мелочи моего детства.

Но пироги — это потом, а пока на столе, во-первых, селедка. Нет-нет, это совсем не то, что вы думаете или можете себе вообразить. Это — СЕЛЕДКА!!!!!!!!!

Дед мой со времен черты оседлости был и остался экспертом по рыбе. И селедка на праздничном столе всегда была королевой, с таким нежносоленым вкусом, что уже и не помню, был ли это залом, каспийская или какая-то еще, но всегда ослепительно-вкусная, тающая во рту селедка. Подавалась она, как и положено, на продолговатой сервизной селедочнице и ничем, кроме легкого сдабривания слабым уксусом и кружками лука, не сопровождалась.

В круглой розетке подавался печеночный паштет. Но упаси вас бог, подумать, что купленный в арбатской «Диете», он просто переваливался на тарелку. Нет-нет, паштет сначала пережаривался с добавлением жареного лука и капли масла на сковородке, а на розетке обкладывался по периметру кружками соленого огурца.

Могу про себя сказать словами песни Юлика Кима: «Где я только не был, чего я не отведал…»— но до сих пор паштет я ем только с солеными огурцами, а селедку — с луком и никак иначе.

Ну, в-третьих — обязательная фаршированная еврейская рыба-фиш. Увы, с ней мой роман был более витиеват, чем с селедкой или паштетом: я ее не ел года до шестидесятого, настолько решительно, что меня уже перестали уговаривать. А когда спохватился и полюбил, досталось мне значительно меньше: всякий раз, нежа кусочек фаршированной рыбы с обязательным красным хреном, непременно собственного бабкиного приготовления, я с грустью понимал, как много я упустил, приступив к этому занятию с таким чудовищным опозданием. Главный принцип бабкиной кулинарии — это отсутствие лени у кулинара. В данном случае: весь рыбный фарш пропускался через мясорубку не меньше трех раз.

Сивцев Вражек, 14. Семья в сборе, нет только Сони. Она в лагере, 1951 г.

Винегрет или салат. Ну что, спрашивается, можно усмотреть особенного в бабкином винегрете. Я вам скажу: он всегда был сухой, то есть не давал сока, и всегда был мелко, очень мелко, так мелко, как редко кто режет, нарезан. Не знаю, сумел ли я сформулировать причину превосходства бабкиного винегрета над всеми остальными винегретами, которыми меня потчевали во всех уголках нашей великой родины, но нигде и никогда не пробовал я этого популярного блюда, равного бабкиному. Хотите верьте, хотите нет, это был царственный винегрет. Ну вот, я уже запел-заговорил стихами. Пора переходить к первому блюду.

Вам когда-нибудь в юношеских снах снилась блондинка со светло-золотистыми волосами? Вот такого цвета и был бабкин бульон. И никаких кружек — в глубоких сервизных тарелках. И наливался бульон прямо из кастрюли, потому что в супнице подавалось к бульону то, чего больше нигде я не видел, и что придавало для меня особую ему ценность — бебелах. Я — точно — не специалист по еврейскому языку идиш, но спросить уже больше не у кого: единственная живая сестра мамы уже не помнит, точно ли это называлось бебелах. Зато я точно помню, как это изготовлялось. Делали слоеное тесто, как для хвороста, но пресное, раскатывали его в большую, очень тонкую лепешку, потом наперстком из этой лепешки нарезали крохотные белые кружочки, остатки лепешки снова сваливали и снова раскатывали, и снова нарезали, пока тесто не кончалось. Эти кружочки сыпали в кипящее масло, и как только из них вырастали темно-желтые и коричневые — что? — затрудняюсь назвать — вынимали шумовкой. Больше всего это было похоже на воздушные пузыри, обтянутые хрустящей корочкой. Вот они-то и подавались к бульону. Кто сыпал в тарелку, кто закусывал, запивая — это уж как вам хочется.

Еще бывал фасолевый суп. Но не суп с фасолью, а именно фасолевый, непременно из красной, хорошо и заранее размоченной фасоли с мучнисто-туманным, серо-малиновым шлейфом от каждого разварившегося фасолевого боба.

Не буду вас мучить описанием второго, тем более что вариантов было не так уж много: кисло-сладкие голубцы, вкус которых до сих пор помню, потому что он был именно кисло-сладкий, с большим количеством придававшей этот вкус подливки, или кисло-сладкое мясо с черносливом, цимес — тушеная по-еврейски морковь. А могло быть что-нибудь совсем простое: тушеная курица со сваренным зеленым горошком, все искусство приготовления которого заключалось в том, чтобы точно угадать время, когда его надо снять с огня, чтобы горохи перестали существовать по отдельности, но еще не стали гороховой кашей.

И такая деталь. По молодости я ужасно не любил кожу с тушеной курицы. И дед, как по ритуалу, забирал с моей тарелки ободранные с курицы шкурки и с удовольствием доедал их, нисколько мною не возмущаясь и никак меня не осуждая.

А вспомнилось это, когда я первый раз собрал такие же куриные ошметки с тарелки младшего и позднего сына и демонстративно съел их в воспитательных целях. Может, и деду они не так уж и нравились?! Но еду надо доедать — так было, и так я оказался к этому приучен.

За исключением бебелах — все вещи простые, широко известные и в большинстве ничего ни особенного, ни специфически еврейского. Обед не сулил неожиданностей, зато прелесть ожиданности, его аппетитная предвкушаемость делали любой обед праздничным.

Да, я забыл про обязательную белую хрустящую скатерть — не бывало иначе. Не помню ни разу. Ну и еще одно — не знаю, специфически еврейское или как, но мое самое любимое лакомство — вот оно было не всегда, изредка подавалось к бульону вместо бебелах и такое вкусное, что от меня его до обеда приходилось прятать. Потому что если я его до времени находил… тут только две вещи меня спасали: всепобеждающая любовь деда с бабкой и наглядное подтверждение качества продукта. Это называлось «грибенки». Я даже с подачи деда Мули выучил еврейское: «А шмек грибенки на штык брейт». Что на идиш означало: «Лишь бы хлеб белый, а икру можно и черную», а буквально в переводе: на кусочек хлеба гусиных шкварок — пригоршню. Ну вот, разрушилось обаяние таинственности. Вообще, никогда не обращали внимания, что неназванное или названное своим, отдельным, таинственным словом, оно, что бы оно ни было, красивее, вкуснее, забористей, чем равнодушно обозванное подходящим, но случайным для этого словом.

Ну что такое шкварки?! А грибенки — это кусочки жира и кожи с курицы, утки или гуся, зажаренные в собственном соку с большим количеством жареного хрустящего лука. Посмотрел в Интернете и обнаружил, что куриные шкварки на идиш называются трибенкес. Не поправляю задним числом, привожу только истины для.

Портрет еды (из «Книги о вкусной и здоровой пище»), 1955 г.

И еще один важный, а может быть, и самый важный компонент обеда — бабка Берта Павловна. Глядя на эту полноватую, когда-то очень красивую женщину, празднично одетую, с прямой по-королевски спиной, невозможно было предположить, что целый субботний день она не отходила от плиты и разделочного стола. Обед готов — и никаких следов потной забегавшейся кухарки в ней не оставалось. Она была хозяйка. А что у этой хозяйки она же сама была и кухаркой, и разделыцицей, и пекарем — это уже ее, бабки, секрет, не выносимый на всеобщее осмотрение ни за что и никогда. Дочки допускались только смотреть и после обеда — мыть посуду. Горячая вода шла от газовой колонки в ванной, а раковина была столь мала, что, дабы не разбрызгивать воду, на кран всегда была надета длинная виниловая трубка — за этим следил дед, не допускавшийся в остальное время на кухню ни при каких обстоятельствах.

А после обеда из «Чуда» — металлического складного, круглого футляра с дыркой посередине, чтобы пирог прогревался со всех сторон, доставался очередной бабкин шедевр и под абсолютно искренние, сколько себя и гостей помню, крики восторга поедался к чаю.

Кстати, бабкины пироги отличались одним общим свойством: непочатые они не черствели. На свой день рождения на полюсе холода (в 240 км от Оймякона) или на Клухорском перевале, в общежитии комсостава в городе Джакарта (Индонезия) или на Черноморском побережье Кавказа пирог извлекался из упаковки и, всегда волшебно свежий, возглавлял организующееся застолье.

Я вообще-то не склонен скрывать или заныкивать свой день рождения, но с бабкиным пирогом — это вообще было невозможно. Вы спросите: «А как он к тебе попадал?» Один раз он прошагал в моем рюкзаке пол-Кавказа, другой — его привез летчик, которому нельзя было перевозить чужие неподцензурные письма за границу, а про пирог в инструкциях ничего не было, словом — это уже был не столько бабкин, сколько мамин секрет. И традиция эта поддерживалась больше двадцати лет подряд. Каждый год 8 августа, с 1948 года начиная.

 

Вокруг стола

Старший племянник — Марк Савельевич Ласкин. Отепя, Эстония, 60-е годы

Кто собирался на эти праздничные обеды? Давайте посчитаем: дед Самуил Моисеевич и бабка Берта Павловна — так сказать, основоположники, сестры Ласкины, все три: старшая — Фаина, 1909 года рождения, средняя — Софья, 1911 года рождения (она, впрочем, с 50-го по 55-й год за столом не присутствовала по уважительной причине — тянула срок в Воркуте), и младшая Евгения, она же Женя, Женечка и Женюра, моя мама. От младшего поколения присутствовал один внук — я, второй (Вовка) после окончания школы №59, где он в отличие от меня отбыл все десять классов, был отправлен в Тульское оружейно-техническое имени Тульского Пролетариата училище, а потом тянул лямку военной службы вдалеке от Москвы. Только в конце семидесятых, когда уже ни деда, ни бабки не было в живых, брат вернулся дослуживать в одну из московских военных приемок. Так что вся любовь и все попустительство по отношению к внукам были все эти годы направлены в основном на меня.

За стол садились в 4 часа пополудни. За пять минут до назначенного срока раздавался звонок в дверь и появлялся отчим отца, деда Саша, со словами: «Аля, как всегда, опаздывает». И действительно, минут через 15–20 влетала запыхавшаяся бабка Аля, которую, надо сказать, даже в эти минуты житейской неловкости иначе как Алинькой, кроме деда, звавшего ее Алей всегда и при любых обстоятельствах, не звали.

Присутствовали мужья дочерей: у старшей их было последовательно три, причем и первый, и второй рано умерли, а третьего из дома попросили, и попросили из-за меня. Но об этом чуть позже. А вот мамин послесимоновский муж, Лазарь Хволовский, появившийся в нашем доме во время моего пребывания в экспедиции в 57-м, он, пока до конца шестидесятых был мужем, бывал по воскресеньям на Сивцевом обязательно. А когда перестал, все равно бывал на этих обедах регулярно.

Одно из главных правил этого дома: у тебя могут быть с человеком разные отношения, но если он приведен тобою в дом, то его отношения с этим домом и другими его обитателями сохраняются даже в том случае, когда ты свои личные с ним отношения изменил или прекратил, если… Вот это «если» объяснить сложнее. Попробую с другого конца: имя моего отца, ушедшего от матери в сороковом году и редко (на моей памяти — раза три-четыре, не больше) приходившего на Сивцев в гости, было окружено в доме атмосферой любви и почитания, несмотря ни на что. И отец до самой смерти моих деда и бабки сохранял какую-то необычную для него теплоту в отношении к ним. И дело не в том, что, уйдя от матери, он все равно оставался моим отцом, сыном принятых душой этого дома вторых моих бабки и деда, то есть членом семьи, присутствующим в жизни, мыслях и чувствах этого дома,— просто человек, принятый душой этого дома, был для него больше, чем муж, приятель, друг, любовник. Переставая быть всем вышеперечисленным, но, сохранив в себе то, за что его полюбили и приняли, он оставался полюбленным. Он мог меняться, но если сохранялось в нем то, за что полюбил его этот дом, он был охраняем его стенами и в любой момент мог войти и без старания или напряга почувствовать, что он — свой.

Когда в феврале 71-го умер деда Муля и возникла проблема, как захоронить его прах в крематорском колумбарии на Донском, без тени сомнения моя тетка Соня поехала к отцу и — пулей — получила от него документ, за который немалые деньги заплатили бы антисемиты: «Прошу… близкого моего родственника, Ласкина Самуила Моисеевича…»

Так что не только все одиннадцать лет, что Лазарь Израильевич Хволовский был мужем моей матери, но и перестав им быть, принят был на Сивцевом с той же мерой заботливой сердечности даже тогда, когда приводил на Сивцев новую свою жену.

Это может показаться равнодушием, всепрощением, синдромом второй щеки, но не было ни тем, ни другим, ни третьим. Душа этого дома либо принимала людей, либо нет. И приняв, не мелочилась, на разменивала «роскошь общения» на мелкие пятаки сведения счетов или подсчета итогов. И уж расскажу заодно, как лишилась третьего мужа моя старшая тетка. Было это осенью 58-го. Мы с мамой к тому времени заимели свою квартиру: в первом писательском кооперативе возле метро Аэропорт. Я только что поступил в институт, и школьный роман, помноженный на взбесившиеся за почти два года экспедиции гормоны, подтолкнул меня. Я решил жениться.

А баба Берта и деда Муля решили, что рано. И взялись меня от женитьбы отговорить. Воскресенье. До обеда еще пара часов. Последнее солнышко осени, и мои любимые предки пытаются с помощью резонов заставить меня отказаться от матримониального безумства. Ну о чем они? О том, что у нас с мамой только-только появился свой дом. Что мамин муж моложе ее на 13 лет и ей нелегко. Что в девятнадцать можно себе позволить проверить чувства и потратить на это еще годик-другой. Что я ни разу не привел до сих пор свою невесту на Сивцев — и что это значит? Разговариваем мы в большой комнате: слева в ближнем левом углу бабкина тахта, справа — в дальнем, возле окон, дедова. Все уже готовится к обеду, то есть обретает воскресную праздничность. Мы сидим за еще не раздвинутым столом и довольно мирно (я вообще не помню случая, чтобы деда Муля на кого-то поднял голос, не то что крикнул), но не понижая голосов, спорим, тем более напряженно, что полной веры в свою правоту у меня нет и ее приходится слегка в себе раздувать, как гаснущую печку. Если кто-то есть в доме, все наши препирательства слышны отчетливо. Чуть позднее, когда у бабы Берты стало не так хорошо со слухом, весь дом стал говорить на пару децибел громче, но сейчас это еще не нужно. Взволнованная беседа любящих, но никак не могущих внушить свои резоны друг другу близких людей. И тут открывается дверь меньшей из комнат, и появляется Владимир Викторович, теткин муж — приймак, ушедший к красавице-тетке от семьи и уже года два обретающийся на Сивцевом Вражке. Он крупный, красивый, породистый, ему чуть за пятьдесят, кандидат, преподаватель Бауманского института, и без паузы врезается в наш спор, как соседская дрель за стеной в тихий выходной, резко и чужеродно.

Впечатление дрели не от голоса — от содержания и манеры речи. Они хотят мне добра, он жаждет меня поставить на место, они стараются думать вместе со мной, он заведомо обладает истиной и готов мне ее вдолбить: «И ты собираешься вместе с женой сесть на шею матери на все время вашей учебы?!!» — на нем уже брюки и еще пижамный верх. Он уверен в своей бестрепетной правоте. Он живет в этом доме уже два года и так и не может попасть в тон этому дому. Теперь — как ему кажется — попал, и его устами глаголет несомненная истина, наконец-то понятная и этому дому.

Житейское в этом доме всегда было одухотворено, а здесь оно, прямое и негнущееся, выдавалось за истину в последней инстанции. По принципу «я не знаю, что вам возразить, но то, что вы говорите, мне отвратительно». Как этот человек мог жить в этом доме столько времени — не знаю, наверное, срабатывал вечный предохранитель: старшая дочь и два ее умерших мужа… и лучше стерпеться с этим чужаком… и любимой дочке с ним жить. Но он переступил какую-то невидимую черту и тем опошлил, опростил и обезобразил все их самозабвенное движение души. Это было столь резко и неожиданно, что я, видимо, тоже взволнованный предыдущей неприятной для меня беседой с бабкой и дедом, вдруг зарыдал и вылетел из дома на улицу.

И тогда из второй, ранее закрытой, комнаты вышла моя средняя тетка и по-лагерному резко (чего никогда, ни до, ни после, мы от нее не слышали) сказала: «Вы — червяк, сколько времени вы живете в этом доме и так ничего и не поняли. Выметайтесь, чтобы духу вашего здесь к вечеру не было. С Дусей я поговорю сама».

Они еще с Дусенькой встречались, но ноги его в доме больше не было. Так оно и сошло на нет, Дусенькино третье замужество, и не помню с ее стороны ни единого упрека. Видимо, и ей нелегко давалась эта очевидная несовместимость мужа и дома. И, поставленная перед выбором, она выбрала дом. Слова же я услышал потом, от матери, которая среднюю сестру понимала и оправдывала.

А я через пару месяцев женился. А еще через полгода — развелся. Кстати, оставленные наедине в нашей с мамой квартире в первую брачную ночь, мы обнаружили на прикроватной тумбочке бутылку моей любимой «Хванчкары» от мамы и коробку любимого печенья моей жены — «Суворовского», наполовину облитого шоколадом, от моей тетки Сони. Мне в доме больше никто не сказал ни единого слова. И когда спустя полгода развелся — тоже.

Ну так кто же за столом-то? Как водится, я начал с чужого, случайного, а свои? Самым постоянным гостем воскресных обедов на Сивцевом был тезка деда Самуил Иосифович Кац. Все, включая отцовских родителей, звали его Сэм, Сэмик. Был он среднего роста, идеально спортивного телосложения, в молодости побывал в Палестине, где строил первые кибуцы, основывал спортивное общество «Маккаби» (теперь этим именем называется половина израильских футбольных команд), играл и там, и позднее в СССР в футбол, а на моей памяти был заядлым болельщиком, средней руки инженером и жутким спорщиком — и по мелкому, и по крупному, и по любому поводу спорившим беззаветно, не зная удержу. Светом в окошке была для его одинокой жизни дочка Алла, старше меня лет на семь, затюканная отцовыми громогласными филиппиками, направленными в любую сторону, лишь бы подкинуть хвороста в зарождавшийся спор. Уйдя от Аллиной мамы, жил Сэм где-то в глухой коммуналке и только в самые последние годы жизни переехал в квартиру, принадлежавшую матери другого друга нашего дома, Левушки Александрова, рано, по моей памяти, погибшего. Сэм был любимым партнером деда по послеобеденному преферансу, хотя и доставалось деду по полной программе, если он делал неверный, с точки зрения Сэма, ход. У Сэма было несколько старых друзей, в том числе знаменитый эстрадник Левушка Миров (который Миров и Новицкий), актер и гитарист Вахтанговского театра Костя Монов, а домом его по выбору сердца был Сивцев, и это было так очевидно и так нежно, что ему все его протуберанцы прощали заранее. Сэм был истинный джентльмен по подаче: элегантный, отглаженный, накрахмаленный, и все это чуть-чуть в духе персонажа, которого в фильме «Мечта» играет Астангов; ничего за этой внешней изысканностью не было: ни дома, ни семьи, и рубашки свои он, по-моему, крахмалил и гладил сам. Я был влюблен в Сэма, он был мужчиной моей мечты — такой красавец, молодец и удачник. А когда я понял, что это все (кроме красавец) не совсем так или даже совсем не так, было уже поздно: он стал и остался для меня любимым другом дома, которого долго и безуспешно я пытался заинтересовать своей персоной, потратил на это несколько лет, и был им в конце-концов переведен из «говорящей обстановки» в число замечаемых и даже сердечно принимаемых членов семьи. Когда он умер, от него не осталось ничего, кроме юношеских фотографий, да и те увезла дочка Алла, ныне доживающая свой век в Израиле. Он был единственным из маминого поколения, который был со всеми на вы.

Сэмик — С. И. Кац — на Сивцевом вместе с мамой, 40-е годы

Частыми гостями на Сивцевом была любимая мамина подруга Нюня Мельман, она же Анна Дмитриевна Дмитриева, и ее муж Боря Рунин. Это были с литинститутских времен самые близкие друзья. А если учесть, что родовое гнездо Мельманов тоже располагалось на Сивцевом Вражке, чуть ближе к Гоголевскому бульвару, в двухэтажном флигеле, на месте которого сейчас крохотный скверик, если идти от Гоголевского — слева, не доходя до дома 14, где жили мы, то этому не приходится удивляться. Семейство Мельманов было более многочисленное, чем наше: кроме трех дочерей — Мани, Добы и Нюни — там было еще два сына. Старший — Додик, инженер-автомобилист, он был похож как две капли воды на знаменитого Жана Маре, но в отличие от французского актера — совершенно некрасив. И младший — Наум, он же Нема, взявший литературный псевдоним Мельников и в этом качестве прошедший полный курс космополитизма, порицаемый, изгоняемый и очень способный. В середине 60-х кумир тогдашнего театра Олег Ефремов решил делать со своим театром фильм, так вот фильм делался по повести Немы Мельникова «Строится мост».

Нюня и Боря были активными свидетелями-соучастниками моего рождения: отвозили и забирали мать из роддома и вместе с отцом активно выпивали и веселились по этому поводу.

Нюня была литературным редактором и переводчиком, ей мы, в частности, обязаны первыми переводами повестей Чингиза Айтматова, а Боря и в литературе, и в кино считался серьезным критиком — вот они-то и бывали на Сивцевом довольно часто.

Нюня была похожа на мою мать — маленького роста, пропорционально и ладно сложенная, с вечной беломориной во рту — в сивцевские времена обе курили папиросы. Нюней в нашем доме (и даже Нюнькой) звали ее все три поколения, включая мое, то есть меня. Мы и потом жили с ней рядом, в Аэропортовско-писательском заповеднике — их с Руниным дом был построен лет через пять после нашего. Была интересная подробность, о которой я узнал много позже, в годы перестройки. Нюни уже не было в живых. Оказывается, сестра Рунина была замужем за сыном Троцкого, и он остался в живых случайно, всю жизнь этот факт своей биографии скрывал. Когда же решился об этом написать, оказалось, что он не в силах никому простить этот накопленный страх, и воспоминания юности, в том числе и о моем отце, при всех их несомненных литературных достоинствах, носили печать этого неизжитого, горького страха, за который ему хотелось спросить с каждого, кто был его спутником, и, увы, не хотелось предъявить этот счет и себе тоже. Понять я его могу, а принять его претензии к друзьям юности у меня не получилось. Так я ему и сказал, когда он после долгих маневров дал мне эту рукопись прочитать. Матери, кстати, уже тоже не было на свете, значит, случилось это после марта 91-го. Был Боря сухощавый, длинный, с лицом, которое запоминается в профиль из-за королевского носа, и чем-то похож на еще одного сивцевского гостя-родственника. Вообще родственников у нас было не просто много, а несуразно много, потому что дед с бабкой оба вышли из многодетных еврейских семейств, и количество двоюродных братьев и сестер у матери с сестрами превышало пределы моей памяти. Родственников в доме помнили, кого-то любили, с кем-то дружили, но постоянными гостями Сивцева назвать из них можно всего нескольких.

Мама и Яша Харон, о котором рассказ впереди, между 35-м и 37-м гг.

Вот такими постоянными гостями из родственников были мамины кузены, известный советский юморист Борис Савельевич Ласкин и его старший брат Марк. Дети покойного дедова старшего брата Саула, они часто бывали на воскресных обедах. Сейчас, когда оба они давно ушли, а все их — три на двоих — дочери наполняют для меня смыслом понятие «родственники за границей», и я встречаюсь с ними, когда приезжаю в Израиль, мне кажется, что отношение каждого в отдельности к Сивцеву и обитавшим там Ласкиным были и сердечнее и ближе, чем внутрисемейные отношения между домами двух родных братьев.

Борис был выше, ярче и представительнее Марка. Его на Сивцевом любили и жалели. Любили за то, каким он был, и жалели за то, что он делал. Начав в кино, в бригаде звукооформителей, он написал несколько знаменитых на всю страну песен, таких как «Три танкиста» или «Тучи над городом встали», вместе с Владимиром Соломоновичем Поляковым написал сценарий «Карнавальной ночи», писал другие, менее знаменитые сценарии и пьесы, но главный свой сатирический хлеб зарабатывал ежедневным писанием текстов для друзей-сатириков типа Миронова — Менакер или Миров — Новицкий, а главное — небольших рассказов, где не без сюжетной элегантности хорошее уступало место замечательному, а добро побеждало неразумное или оступившееся добро. При этом Боря, он же Боба, лично был человеком с выдающимся чувством юмора — бытового, легкого, я бы сказал, шипучего. Для него шутить было, как для шампанского пениться, и делал он это без пауз, натягов или напрягов, беззлобно и элегантно. Так вот, за это Борю любили, а за каждую очередную книжку рассказиков — жалели и старались книжку как бы не заметить, что, как вы понимаете, было несложно сделать, ибо книжка только что принесена, и можно было легко сделать вид, что вошедшие в нее рассказики не виданы, не читаны, а потому: книжка сегодня, а отзыв на нее — потом, когда-нибудь. И мне кажется, что Борис Савельевич на это не сильно обижался.

Любимый племянник — Боба (Борис Савельевич Ласкин), середина 30-х

Марк был человек основательный, профессию имел химико-технологическую, житейски надежный, брата любил преданно, но втайне ревновал к его славе, то ли считая ее чрезмерной, то ли подозревая, что и сам бы мог так, сложись жизнь по-другому. На самом деле жизнь у него сложилась вполне удачно, но предпринятая в конце ее попытка написать семейную историю не вышла за рамки перечислительной семейной хроники. Я к его рукописи буду еще обращаться как к информационному справочнику, но не более того. Зато именно Марк основал большую, многофигурную летнюю колонию москвичей в городе Отепя, в Эстонии, куда все мы, включая и семью Бориса, по многу лет ездили отдыхать, купаться и ловить рыбу, в чем Марк был непередаваемо хорош. Марка в нашем доме любили никак не меньше Бори, но в его жизни отсутствовали взлеты и протуберанцы, которыми следовало гордиться или стыдиться, и была она ровной и, как уже было сказано, основательной.

Отдельно надо бы рассказать о семействе Харонов. На Сивцевом Вражке они бывали не так уж часто. Но вся их история так тесно переплелась с жизнью нашего семейства, что им придется посвятить отдельную главу в этой книжке. Харона с мамой познакомил его сослуживец по звукооформительской бригаде киностудии Боб Ласкин, и был Харон первым гражданским мужем моей мамы. А Света, она же Стелла Семеновна Корытная, его третья или четвертая жена, сидела с теткой моей в Воркуте. Но, как уже сказано, об этом в свое время.

Бывали в доме и младшие дедовы брат и сестры, все трое с медицинским образованием, с той разницей, что крохотная тетя Фаня была фармацевтом и работала в аптеке, младшая — тетя Женя, когда-то учившаяся у знаменитого Ганушкина, того, который больница, и с его благословения получившая докторский диплом, но по какой-то непреодолимой страсти к чтению всю жизнь проработавшая корректором в «Учительской газете», и дядя Яша, прошедший врачом обе мировые войны. Дядя Яша — уже старый, полуослепший, каждое воскресенье ходил на Сивцев обедать со своего Новинского бульвара. Ходил и был этим счастлив. Все это были люди, которым Сивцев был всегда рад, если они приходили, о которых здесь думали, о ком заботились, кого ездили спасать, или лечить, или выручать, или наконец утешать в беде. А вот бабкиных не то восемь, не то девять сестер Аншиных, как и положено по женской их участи, жизнь раскидала по свету, дала мужнины фамилии и сделала дальними, то есть пишущими или звонящими со всего Советского Союза. И многочисленные фотографии, которые так любит перебирать моя приближающаяся к столетию тетка, на твердом картоне с вензелями и названиями фотостудии на обороте, уже мало что мне говорят, несмотря на усердные по малоуспешные старания Дусеньки упорядочить мою семейную память.

Очевидно, ласкинская кровь была крепче, генетический коктейль ярче, чем аншинская, потому что все родственники деда запоминались, а бабкины имели шлейф и не имели определенного лица.

 

Деда Муля — Самуил Моисеевич Ласкин

Деда Муля — свадебное фото, 1907 г.

Сердцем Сивцева Вражка, источником его духа и основателем его традиций был дед. Дед был человек грамотный, хотя никакого последовательного образования не получил.

Я очень горжусь выведенной мною формулой интеллигента: человек, в котором гуманизм шире, чем его собственные убеждения. Формулу эту я вывел, сравнивая своего деда и Владимира Ильича Ленина. Два дедушки, мой и дедушка Ленин, лавочник и вождь мировой революции. А вот надо же: мой дед в эту формулу укладывается, а Ильич — ни в какую, как верблюд не может пролезть сквозь игольное ушко. Ленин — демон целесообразности, готовый на любое безличное преступление во имя высших абстрактных, отделенных от живого человека, ценностей. И дед, который принимал и обнимал весь мир, не питая к нему вражды, всех, даже людей, виновных в его собственных несчастьях, преемля, и если не оправдывая, то по крайней мере стараясь понять.

У деда все было доброе: и руки, и слова, и сердце. И не его вина, что слом времени, придуманный Лениным, пришелся на самую плодовитую часть его жизни. Почему мать была последним ребенком? У деда должно было быть как минимум шестеро детей. Он словно одаривал нас непомерным запасом семейности, не растраченным на многих и сосредоточенном на нас: трех дочерях и двоих внуках.

Торговля — а дед всю жизнь проработал в торговле, начав мальчиком в рыбной лавке в Орше и закончив лет 60 спустя старшим экспертом по рыбе в системе московских гастрономов,— научила его честности и контактности, и таким честным и открытым людям и обстоятельствам он оставался всю жизнь. Я не знаю, любил ли дед «людей», но то, что дед умел любить отдельного человека и что этих, отдельных, было очень много, это я знаю. Дед всю жизнь работал и достиг в своей работе высшего знания: можно было сорвать этикетку с любой банки рыбных консервов и, открыв банку, дать ее деду осмотреть и обнюхать, после чего Самуил Моисеевич изрекал: «Каспийский частик — первый сорт» или «Сайра балтийская». И можно было на содранную этикетку не глядеть — как в аптеке. А уж про селедку дед мог прочесть не одну лекцию, причем про некоторые виды селедки его лекция скорее напоминала поэму.

Сам готовый сочувствовать любой человеческой беде, дед решительно противился любой попытке посочувствовать ему. Когда дед умирал, а умирал он долго, после плохо сделанной операции на желудке, то, лежа на своей, дальней от входа в комнату, тахте, он никогда не стонал ночью, какими бы мучительными ни были боли. «Нельзя будить Берточку и девочек» — всё. А было ему восемьдесят шесть лет, и никаких признаков старческого маразма не наблюдалось в его совершенно четком и адекватном сознании при всех мучительных болях. Дед был добр, как бывают добры патриархи, добр вселенским всепониманием человеческих слабостей и прощением человеческих несуразностей. «В нем воплотились высокая еврейская святость, таинственная духовность и доброта — все качества, которые освящали Иова», — это из Надежды Яковлевны Мандельштам, из «Второй книги».

Умер дед в 74-м, когда мне было 35, так что я знаю, о чем говорю.

А вот то, чего я не знаю, я с удовольствием процитирую или перескажу по рукописи Марка Ласкина — сына дедова старшего брата — Саула.

«Семья Ласкиных жила в Орше, как говорится, испокон веков. Достоверно известно, что мой прадед — Мордехай Пинхус Ласкин умер в Орше в возрасте около 80 лет, пережив всего на один год свою жену Двойру. Он хорошо владел русским языком (по тем временам явление редкое), любил шахматы и служил бухгалтером у местного помещика Сипайло.

Его сын — мой дедушка — Моисей Мордухович Ласкин был купцом не то третьей, не то второй гильдии. Он вел оптовую торговлю соленой рыбой, солью и керосином. Жена его — бабушка Хая из Шклова (местечко в 40 км от Орши, ниже по Днепру)…» — тут сделаем маленькую остановку: отметим, что рыбная торговля была для деда Самуила наследственным занятием — это раз, а во-вторых, невест Ласкины, видимо, традиционно брали из Шклова, потому что и дед Самуил был женат на шкловчанке — моей бабке Берте.

«Орша в начале века была уездным городом, и народу там жило тысяч 10–12. Она, как и Шклов, входила „в черту оседлости“, то есть в те районы будущих Белоруссии и Украины, где разрешалось проживать евреям. Городок был, прямо скажем, небольшой, но река и пересечение двух железных дорог (кстати, чтобы проехать из Москвы в Могилев, до середины 80-х надо было делать в Орше пересадку — это я знаю по собственному опыту) сделали из Орши культурный центр — гимназия, городское и реальное училища, „Талмуд — Тора“ (светская еврейская школа) и много хедеров, где учили еврейские молитвы и немного грамоту. Кстати, жили там не только евреи, но и белорусы, поляки, литовцы, латыши и, разумеется, русские». В 1905 мои русские предки пытались и здесь устроить погром моим еврейским предкам, но, наткнувшись на сопротивление отрядов еврейской самообороны, ограничились парой пожаров, да выпустили перья из десятка перин. Упоминаю об этом только потому, что в отряде самообороны состояли и дед, и его брат Саул, который был старше на год.

Между прочим, взяв рукопись Марка Савельевича (Сауловича), я обнаружил, что в своей уже где-то соврал: Саул не был старший среди детей, до него была еще сестра Сима, дед был третьим ребенком, то есть детей у Моисея было не пятеро, а шестеро. А образование получили трое младших, старшую дочку выдали замуж, двое старших сыновей работали в торговле отца, младшие — все как один — получили медицинское образование.

Видимо, поначалу Саул был у них министр для внешних дел — ездил закупать рыбу в низовья Волги, Нижний и на Аральское море, а Самуил — для внутренних — оставался на складе, где не любил торчать Саул. И еще одна интересная деталь: женились старшие братья Ласкины в один и тот же месяц: Саул 7 августа 1907 года, а Самуил и Берта Аншина — через неделю, и неслучайно, потому что отец их Моисей не мог допустить, чтобы младший сын женился раньше старшего. Из чего можно сделать много разных смешных выводов, но я выберу один: дед мой Самуил так любил свою Берту, что очень спешил на ней жениться, и, надо отдать ему должное, похоже, ни разу об этом не пожалел. Пятьдесят лет спустя, в августе 1957 года, когда весь Сивцев гулял и гудел на золотой свадьбе деда и бабки, я, как последний изгой (или, если хотите, гой), сидел в горах Сунтар-Хаята, в Якутии, в 240 километрах от ближайшего жилья, проходил там в экспедиции свою первую школу жизни и мог участвовать в этом празднике только мысленно. Дед бабку любил нежно, ласково и ровно. Она всегда была Берточкой, и гордился ею дед, и баловал трех своих дочерей. Стоило посмотреть, как на 8 Марта дед дарил всем четырем своим женщинам духи «Красная Москва» и обязательную плитку самого лучшего московского шоколада. То «Золотой ярлык», то «Славу».

Переехало семейство Ласкиных в Москву в 1923 году, когда их было уже пятеро. Снимали квартиру где-то на Сретенке, все дочки учились в одной и той же школе, причем две старшие — в одном классе, несмотря на разницу в два года. Почему так — я не знаю, думаю, что, скорее, оттого, что Соня была на редкость способная, а не потому, что Дуся была слегка заторможенная. И тут, в Москве, дед ступил на скользкий путь веры вождям. Следуя прямым указаниям Владимира Ильича, он на паях открыл рыбный магазин. Так они вошли в НЭП, и пребывали там до начала тридцатых, пока деду не приснился наяву сон Никифора Босого из «Мастера и Маргариты», и не поехал дед в свою первую ссылку. Это, так сказать, по части экономического базиса. Теперь несколько соображений об идеологической надстройке. Из всех идеологических вопросов касаемо деда мне интереснее всего вопрос о еврействе. Тем более что когда-то перед шестнадцатилетием и получением паспорта у меня был спор с дедом, кем мне записаться: евреем или русским.

Сивцев был домом, где жили евреи. Не еврейским домом, а домом евреев, тут готовили еврейские блюда, помнили еврейский праздники, любили свою еврейскую родню — русским был только один из зятьев — мой отец, но это был дом русской культуры, русскую классику читали и знали, русский язык любили и гордились теми, кто знал его безупречно, как моя мать, правда, и дед, и бабка помнили идиш и иногда перебрасывались фразами на этом языке, особенно при внуках, потому что от дочек этот язык был плохой конспирацией, но, пожалуй, всего один раз — и именно тогда, перед моим шестнадцатилетием,— мне на Сивцевом Вражке дали понять, что еврейство — это что-то вроде татуировки, сделанной в юности — ты вырос, она уже ничего не говорит ни тебе, ни окружающим, но она есть, и с этим уже ничего не поделаешь.

Это был 55-й год, мать еще была безработной, тетка еще сидела, но как-то в момент, когда это случилось, я был еще маленький, думать об этом начал позднее и не относил тогда эти события непременно по еврейскому ведомству, словом, с юношеским максимализмом хотелось из неосознанного протеста поставить эту татуировку, хотя бы в паспорт, который предстояло получить. А деду, который в отличие от меня, всю эту жизнь знал на собственной шкуре, надо было меня отговорить.

Наверное, лично мне везло. Или лично меня берегли, но всего дважды мне по-настоящему пришлось в юности столкнуться с жидофобством. Может быть, дело в фамилии, которую я носил, похожесть на отца, флер и щит его имени, что еще?

С началом седьмого класса я стал хуже учиться, появились тройки в четверти. Я, видимо, вступил в возраст самоутверждения, пошли конфликты. Наконец посреди одного из уроков я врезал по морде соседу по парте, он вылетел училке по русскому прямо под ноги — меня вызвали на педсовет.

— Чем занят весь советский народ? — спросила меня молодая учительница английского.

— Строительством коммунизма,— отрапортовал политический подкованный я.

— Чем может помочь этому строительству ученик советской школы?

— Хорошей успеваемостью и примерным поведением.

— И с успеваемостью у тебя стало средне, а уж с поведением… скажи сам.

— Неважно,— я смотрел на свои мышиного цвета форменные штаны тех лет.

— Значит, ты против строительства коммунизма в нашей стране?

Знала бы Элга Абрамовна — так звали молодую англичанку, что в драку я полез из-за слова «жидёнок», сказанного не мне и не обо мне: речь шла о Марике Кагановиче — моем тогдашнем однокласснике. Ничего этого я педсовету, естественно, не рассказал, меня, как подрывающего дисциплину в классе «А», перевели в параллельный класс «Б» — на том дело и закончилось.

А у Элги Абрамовны я спросил, помнит ли она этот случай, лет через семь, когда после экспедиции навестил родную школу. Элга Абрамовна ни этого случая, ни своих слов решительно не помнила. Марик Каганович (кстати, никакого отношения не имевший к Лазарю Моисеевичу. — А. С.) окончил школу с золотой медалью, и табличка 1956 года с его именем много лет украшала школьный вестибюль, как, впрочем, и моя — но серебряными буквами — года третьего выпуска нашей замечательной, без всякой иронии, школы № 1, о которой я еще расскажу.

Второй случай был по странному стечению обстоятельств тоже связан с Мариком и, судя по обстоятельствам, произошел двумя годами раньше. Мы сидели после уроков в комнате Марика в коммуналке, родителей еще не было дома. Папа его зарабатывал, рисуя портреты Ленина. Мы о чем-то, не помню уже о чем, беседовали, когда в дверь стали ломиться соседи по коммуналке. Марик напрягся и сделал мне знак молчать.

«Жиды пархатые, убили нашего Сталина», — причитал чей-то пьяный голос из коридора. Мы сидели тихо как мыши. Было немного страшно и почему-то очень стыдно.

Так что же говорил мне дед? Не помню. Помню ласковый, без всякого напора, тон. Помню характер дедовой речи — я потом использовал его, переводя пьесу Миллера «Цена». Там есть такой персонаж — восьмидесятилетний еврей, торговец мебелью. Пьесу мы переводили вместе с отцом — он мой перевод пьесы для чтения превращал в диалог для сцены, и необычный порядок слов у этого Грегори Соломона удивил его.

— Почему слова у тебя стоят как-то по-особому?

— Так говорит дед, Самуил Моисеевич.

Отец на секунду задумался, прикинул: «Хорошо». И стал миллеровский персонаж говорить без акцента, как дед, и только порядок слов выдавал его еврейское происхождение.

Вот все это помню, а самих слов не помню. И еще помню, что желание мое записаться евреем было сродни полученному приглашению на несанкционированный митинг: не пойти неудобно, а пойти — кто его знает, чем это кончится, могут и побить, и арестовать. Так что уговорить меня деду было, наверное, не так уж сложно. В общем, на этот не санкционированный моим еврейским семейством митинг я не пошел. Так я стал, а точнее остался, русским.

Не было у деда родственников за рубежом. Точнее, были, но занесенные или сознательно уехавшие туда в 10–20-е годы,— они так хорошо понимали про нашу обстановку, что признаков жизни не подавали даже после смерти вождя народов. Оттаяли некоторые, когда московские Ласкины тронулись в сторону заграниц — сразу появились, как поздние подснежники, какие-то зарубежные родственные связи. А у нас с дедом этого не было, пока дед был. Помню его рассказ, как где-то в двадцатых, когда НЭП и дедова рыбная торговля были еще в добром здравии, кто-то из мудрых его партнеров предложил ему всей семьей переправиться в Иран, далее везде или куда душа пожелает. Нет, отказался дед, трижды в ссылку — пожалуйста, а уехать с родины, обречь на неведомые перспективы своих трех девочек — ни за что. Ну, правда, и девочки его боготворили. Не просто любили, а берегли как могли, что в нашей стране далеко не одно и то же.

Когда Софью Самойловну посадили, а потом справедливый народный суд дал ей по полной — за то, что в качестве начальника отдела снабжения металлами «завышала в интересах своего завода» поданные на сторону заявки, тем самым нарушая (вот оно — вредительство!) ритмичность производственной цепи. И это обвинение было еще не самым экзотичным. Проходивший по тому же делу главный конструктор тогдашнего ЗИСа, лауреат Сталинской премии, получил свой срок за то, что сознательно вносил разрушительные элементы в созданные им конструкции автомобилей. Так вот, когда Сонечке дали 25 лет — это было так оглушительно, что две сестры, узнавшие об этом первыми, договорились и до самого Сонечкиного возвращения скрывали этот приговор от деда, боясь за него. Дед всегда знал, что — ни за что — в нашей стране дают только 10 лет.

А в ноябре 55-го на Ярославском вокзале все наше семейство встречало поезд из Воркуты, и прибывшая на нем после пяти лет лагеря тетка первым делом прямо на перроне встала на колени перед мамой и папой, прося прощения за причиненные им страдания, неудобства и мучения — а был ноябрь. И стоять на коленях было холодно и странно. А тетке было не странно. Она столько муки доставила папе и маме, что и вправду чувствовала себя виноватой. Кстати, несколькими месяцами раньше я первый и единственный раз в жизни видел деда пьяным. Это случилось, когда пришла справка о пересмотре теткиного дела и ее реабилитации. Мы трое: дед, мама и я собирались в гости — у Бори Ласкина был день рождения, и весть о Сонечкином освобождении застала нас буквально на пороге. Не помню, кто в этот день был у Бори, как прошел его праздник, но обратно, на Сивцев Вражек, я, уже шестнадцатилетний, вез двух абсолютно пьяных и бесконечно счастливых людей: маму и деда. Дед даже пытался что-то петь из советского репертуара. Веду их, восторженных и спотыкающихся, по дорожке вдоль дома № 14: от ворот к нашему третьему подъезду, к квартире 59 на втором этаже, и чувствую, как взрослею, ибо впервые оба они доверены мне и без моей поддержки просто не доберутся домой. Такая вот общечеловеческая история.

А теперь про еврейскую сущность. Начнем с первоисточника.

 

Бернард Котен

Берни Котен — таким я его увидел через 25 лет разлуки, 1988 г.

В 1955 году на празднование десятилетия Победы в Москву в составе взвода Павловского — первого из американцев, что встретился с нашими солдатами на Эльбе, прибыл сержант этого взвода, переводчик Бернард Котен. По стечению обстоятельств Котен был и личным переводчиком отца во время первой поездки того в Америку, где летом 1946 года он был селебрити — знаменитость: перевод его «Дней и ночей» входил в десятку самых продаваемых в Америке книг. По тогдашней рекомендации отца Котен был не просто отличным и компанейским парнем, а надежным и убежденным товарищем — коммунистом, добавлявшим словам отца ярости во время «митингов в Канаде». В 48-м Берни Котену было посвящено стихотворение в книге «Друзья и враги», которое многозначительно названо «Три точки» и имеет подзаголовок «Письмо в Нью-Йорк, товарищу…». Оно начинается в духе идеологии тех лет:

Мой безымянный друг, ну как вы там? Как дышится под статуей Свободы? Кто там за вами ходит по пятам? Вас сторожит у выходов и входов?
В какой еще вы список внесены По вздорным обвинениям в изменах, Сержант пехоты, ветеран войны С крестом за храбрость в битве при Арденнах?

…И описывает некоторые соломинки биографии Котена с жестокой близорукостью, присущей в те годы не только отцу, пренебрегая бревном в глазу собственной державы, где ветераны войны, солдаты, офицеры и генералы были не просто внесены в списки, а сидели в сталинских лагерях.

Но к 55-му сенатор Маккарти и его охота за ведьмами с коммунистическим прошлым перестали быть актуальны в Америке, и Котен приехал в Москву — по праву ветерана, в составе своего взвода, а еще по привязанности к России, которую он полюбил с ранних тридцатых, когда 6 лет учился в Москве, будучи сыном американского инженера, помогавшего строить метрополитен. В описываемое время Котен работал, а потом до самой пенсии возглавлял Русский отдел библиотеки Нью-Йоркского университета.

И вот этого шестипудового американского ветерана, еврея и жизнелюба, отец подарил нам с мамой. Мы были англоговорящие (я) и евреи (мама), что делало инициированное отцом содружество обоюдоинтересным и перспективным. И Симонов-старший не ошибся: мы продружили всю оставшуюся жизнь, познакомили и сдружили друг друга со своими русскими и американскими друзьями. Это с одной стороны. А с другой — отец ввел Берни в состав семьи бывшей жены и сына и обрел возможность относиться к нему нежно, по-родственному, но как бы со стороны, участвуя в этом празднике дружбы только по мере отпущенного на это времени…

Берни взял на себя функцию, пользуюсь метафорой из известного стихотворения Евтушенко, «катера связи между городом Нет и городом Да», и с железной последовательностью, не реже двух раз в год, самыми экзотическими (на наш, советский, взгляд) способами добывая деньги на поездки в СССР, налаживал утраченные в двадцатые, тридцатые и сороковые годы контакты между разбросанными, раздробленными историей еврейскими, хотя и не обязательно еврейскими, семьями, друзьями и родственниками. Багаж, его сопровождавший, рос по мере обретения новых друзей и связей как снежный ком, достигнув к 1963 году размера двух огромных, специально купленных баулов, похожих на чехлы для разборных байдарок.

Берни был самым добрым человеком во всю мою жизнь, вторым после деда Мули.

Как это описать? Перечислить его добрые дела? Глупо, потому что каждое по отдельности оно как бы рационально и только в совокупности всех этих дел на трезвый взгляд — чрезмерно. Наверное, так: представим человека в виде дроби: сверху добро — делимое, делитель снизу. Когда речь идет о норме, подключение к источнику добра увеличивает знаменатель этой дроби, т.е. добро делится на большее количество потребителей или причастных к этому добру. А у Берни от твоего подключения к его человеческой дроби рос числитель, увеличивалось само количество делаемого добра, так что хватало на всех, сколько бы нас ни было. Был он при этом человеком искренним и наивным, а от доброты порою не то чтобы глупел, но выглядел «лопухом» — сквозь это и пробиться зачастую нельзя было. Например, походив в поисках очередных подарков по московским магазинам, Берни сделал вывод, что российские продавцы намного свободнее своих американских коллег.

— Понимаешь, Женья,— излагал он моей матери свои впечатления, округлым как яйцо глубоким басом, — у нее плохое настроение или ей не хочется работать, и она этого не скрывает, пошлет тебя куда подальше — и ничего не боится. А наши… у них вежливые манеры, потому что бояться работу потерять.

Иногда, чтобы набрать денег на очередную поездку, небогатый Берни собирал группу и при ней ехал в качестве бесплатного руководителя. Другой раз он поразил нас рассказом, что собрал деньги, устроив обед из шестнадцати блюд, где каждое представляло какую-то из республик СССР, и наевшиеся друзья — а готовил он классно — оплачивали таким образом его следующее путешествие в СССР.

Что поразительно — доброта его всегда имела конкретную форму: посылки, письма, поступка, разговора, человека, которому можно доверять.

На дверной раме в нашей аэропортовской кухне висела подаренная Берни машинка для открывания консервных банок, универсальная и удобная настолько, что служила нам до самой маминой смерти в 1991 году.

Сейчас в некоторых японских ресторанчиках посетителям подают хворост, распустившийся в кипящем масле. Но не сладкий — из теста, а соленый — из креветочной пасты, производившейся в Юго-Восточной Азии и впервые привезенной Берни, чтобы порадовать нас чем-то необычным.

Берни познакомил маму с Наташей Треневой, переводчицей с английского, которой привозил из Америки заказанные ею книжки. Дружба мамы с Наташей продолжалась до самой Наташиной смерти, подкрепляемая неожиданным сходством: сыновья учились, хоть и на разных курсах, но на одном индонезийском отделении в ИВЯ при МГУ.

Он же познакомил нас с замечательно деловой, скуповатой и строгой дамой — Идой Глезер, владелицей книжного магазина «Четыре континента» на 5-й авеню — Four continent book shop, которая потом, когда Берни стал невъездным, ежегодно посещала Москву, бывала и у нас дома, и на обедах на Сивцевом Вражке, а в 79-м пригласила маму мою на месяц в Америку и трогательно ее там развлекала и опекала.

Так вот, в пятьдесят седьмом, в свой третий или даже четвертый уже приезд, Берни привез нам пластинку-гигант, где Теодор Бикел исполнял песни черты оседлости. На конверте-обложке было интервью с Бикелом, что его называют народным певцом, но это неверно. На большинстве своих концертов и пластинок он просто исполнитель народных песен, и только в этом альбоме он может назвать себя народным певцом, ибо поет на родном для себя идише песни своего народа.

Проигрыватель у нас был плохой, вроде маленького чемоданчика, разбирающегося надвое: половина механизм, половина — динамик, гигант он крутил с трудом, ему бы старые хиты на ребрышках — контрабанду на рентгеновских пленках, но слушать было можно.

На одной стороне Бикел пел под оркестр, на другой — под гитару. Песни еврейских местечек, белорусских и украинских, еще, как объяснили знающие люди, несколько песен хасидов. Всего шестнадцать. Восемь на одной и восемь на другой стороне гиганта. С прослушивания этой пластинки и началось мое еврейское образование, не в смысле учебы, а в смысле формирования той части меня, которая с тех пор и навсегда осталась еврейской.

Когда лет через двенадцать я принес и поставил эту пластинку Утесову, Леонид Осипович отнесся к ней до обидного пренебрежительно: «Я пел это раньше и пел это лучше»,— сказал он. Ну кто я такой, чтобы спорить с мэтром. (Мы в это время делали о нем фильм.) Но мэтр был неправ, потому что во время прослушивания не видел деда Мули. А я видел.

Дед сидел, склонив на руки сильно полысевшую голову, подтягивая знакомым словам, губы шевелились, на глаза наворачивались слезы. Какая-то сверхъестественная связь чувствовалась между дедом и этими мелодиями, словно что-то то ли забытое, то ли много лет таимое, поплавок этих песен вытаскивал наружу из глубины души. Вот когда я понял, что дед — еврей. Да что дед, я понял, что и я еврей, по тому, как ложились на сердце эти мелодии.

С тех пор некоторые из этих песен стали шлягерами, как «Тум-балалайка», спетая потом сестрами Бэрри, потом уже кем только ни петая. До сих пор не знаю, что это значит, потому что перевод — штука лукавая, тем более перевод песен, но на идиш я эти слова под дедовым руководством выучил, причем мне совершенно было не важно, что они означают, я просто хотел, чтобы они остались в памяти такими, какими я их услышал впервые.

«Штейт а бохер, штейт унд трахт./Трахт унд трахт, агаанце нахт» — вот этими, цепляющими душу и по сию пору лишенными смысла словами, они записаны где-то глубоко во мне. Второй раз подобное чувство озарило меня, когда я слушал «Жди меня» на иврите. Слушал и вплетал в гортанную, но безупречную по ритмической точности ивритскую песню с детства знакомые русские слова. Это самое знаменитое стихотворение отца звучало на древнем языке моей матери.

А песен на этом диске было еще пятнадцать. И «Дядя Эля», которого в 20-е годы пел в переводе Утесов: «Как однажды дядя Эля в сердце чувствовал веселье», а на идиш: «Аза ребе Эйли — мейлах из геворн зеер фрейлех». И «Кум а хэр а филозоф» — в смысле «иди сюда, умник», и последняя песня «Восемьдесят ему и семьдесят ей» — песня про золотую свадьбу. Я не понимал слов, я просто запоминал их наизусть, пользуясь тем, что память на рифмованные строки была у меня в то время слоновья — я три страницы Маяковского заучивал на спор с трех прочтений, до сих пор помню стихи поэтов, читанные и нигде не напечатанные. Потом, ближе к тридцати, этот поток запоминаемых без разбора хороших и плохих стихов, видимо, заполнил весь отведенный ему объем памяти, и великие стихи, пришедшие позже, я не запоминал и не мог уже запомнить. Но то, что запало в меня тогда, помню по сей день.

А дед все песни белорусского еврейского репертуара с этой пластинки не то помнил, не то вспомнил. Что в нем оживало? Не знаю, знаю только, что характер этих песен, где юмор и печаль сплетены воедино, где слезы — это продолжение улыбки, а улыбка сквозь слезы — выражение лица, понятен мне с тех пор, и стали эти песни настолько для меня частью памяти о деде, что вспомню — и сразу вспоминаю его, и опечалюсь, и улыбнусь, и подпою, и лишний раз поблагодарю Бога, что был у меня такой обыкновенный — необычайный дед — Самуил Моисеевич Ласкин.

Адрес Берни в Нью-Йорке был первый и единственный на тот момент надежный адрес, который мы могли дать моим и маминым друзьям Андрею Вознесенскому и Жене Евтушенко перед их первой поездкой за океан. И мы долго и подробно обсуждали с матерью, кому их них поручить эту миссию и остановились на Андрее как на человеке более надежном. Это было во времена, когда Берни еще приезжал в Союз, и представился случай убедиться, как мы плохо знали своих друзей. Женя остался верным другом Берни до самой его смерти, а Андрюша, получивший не меньший заряд берниевого дружества, стоило ему завести кучу других приятелей в США, забыл о нашем друге как о неудачной шутке.

У Берни была жена, но не было детей. Издалека, по его рассказам, семейная жизнь его казалась нам несколько странной и запутанной, но кто ж тогда мог вообразить, чем объясняются невнятные его отношения с женой. Еще у него были сестра и племянник Стиви, пацан, через врожденную болезнь которого мы потихоньку осваивали разницу в их и нашем отношении к болезням и больному. Стиви был полноценным членом общества, только он не взрослел: ему все время было двенадцать или тринадцать лет. Он сперва учился, потом даже работал в этом облегченном режиме. Берни его даже однажды привез в Москву, и надо было видеть, как он опекал племянника ровно и с удовольствием, начисто лишенный какого-либо взрослого раздражения. И не только сам Берни — вся его группа в тот приезд словно усыновила Стива — он был любимой заботой буквально для каждого из этих разношерстных американцев. Я заочно полюбил Америку, на это глядя.

А осенью 63-го все кончилось в один момент. На всякий «катер связи» есть своя «пограничная инспекция». Меня в то время в СССР не было, я работал переводчиком в Индонезии.

КГБ, естественно, отслеживал все «контакты» неуемного толстяка и, когда масштаб этих контактов стал, с их точки зрения, угрожающим для американо-советских отношений, положил его деятельности решительный конец раз и, как оказалось, навсегда. В отличие от нас доблестные органы знали самое слабое место Берни и взяли его именно за это слабое место. Котен был, оказывается, голубой, ему подставили агента — мальчика, захватили с поличным ночью, на тбилисском фуникулере, и с прекрасно разыгранным возмущением забрали в кутузку за «безнравственное поведение». Там его мытарили три дня, пытаясь завербовать и, не сумев этого сделать, выслали из страны, дав обильную утечку слухов о причинах такого «недружественного» акта. Знаете, я не помню ни одного человека, которого шокировало бы сообщение о том, что Берни — голубой. А вот то, что за это он выслан…

До меня в Индонезию дошли только невнятные отголоски этой истории. Но когда я возвращался, и отец с матерью встречали меня на аэродроме, после объятий первый вопрос мой был о Берни.

— Дадим скандалу немного успокоиться,— сказал отец,— и все, надеюсь, станет на свои места.

За прошедшие с той поры до смерти отца пятнадцать лет скандал забылся, но Берни больше в страну не пустили, а отец каждый раз со все большим внутренним раздражением реагировал на мои вопросы. Его взаимоотношения с власть предержащими были очень интимным, как-то по-особому личным делом, и эта особость, как раковые метастазы, поражала органы чувств, которые в иных обстоятельствах реагировали нормально. Отец был одним из главных «мачо» в русской поэзии, и никакие подозрения в нетрадиционной сексуальной ориентации здесь не присутствовали, говорить со мной на тему Берни ему было неприятно, отвечал он мне сухо и односложно, ни разу не упомянув, когда и с кем он на эту тему разговаривал. Да и разговаривал ли? Или, однажды получив решительное атанде, он просто скрывал от меня свою беспомощность в вопросе о возвращении Берни? Не знаю, но что-то неестественное в этом присутствовало.

И начался долгий, буквально в четверть века длиной, период нашей дружбы с Берни через океан. Мы с мамой получали от него письма, написанные невозможным для прочтения почерком, особенно неразборчивым, если он писал их по-английски, в кругу нашего с мамой дома оказалось довольно много выездных знакомых, так что перипетии дальнейшей жизни Берни мы знали неплохо. Иногда их с суховатой неодобрительной, но все же заботой излагала приезжавшая раз в год на переговоры с «Международной книгой» Ида. Бывал у него дважды, а то и трижды отец, был даже с женой, она там с Берни подружилась, как, впрочем, и все остальные хоть сколько-нибудь нормальные люди. Его квартира располагалась в добротном старом нью-йоркском доме, откуда он не съезжал лет тридцать, и потому вопреки растущим ценам он платил копейки, ибо таков был порядок найма жилья в Нью-Йорке: пока не переезжаешь — платишь ту же арендную плату, что и когда въехал, дорожают только коммунальные услуги. Свои немногочисленные сбережения Берни тратил на поездки в Копенгаген, откуда изредка звонил. Мы с опозданием заметили, какую важную роль в его жизни играла эта датская столица. Он и раньше часто из Москвы заезжал в Копенгаген — расслабиться. Там с его аномалией он находил благоприятную среду, знакомства у него было обширнейшие и там. Потом начали уходить его близкие, а старик, про себя мы стали звать его именно так, их очень любил.

В 79-м в Америку поехала мама, первый и единственный раз за границу, и сразу в Нью-Йорк. Ей было 65 лет. Было это в разгар лета, в Нью-Йорке стояла жара, но мама жару любила, и ей она не мешала. Берни, ее ровесник, только что вышел на пенсию и очень растолстел. Он уже не мог мотаться с «Женьей» по Нью-Йорку, как это делал раньше с посланными мамой и мной друзьями и знакомыми. Недавно умер Стиви, и из Берни словно выпустили дух, он весь обдряб и обвис, и только нежная любовь к моей матери могла сдвинуть его с места, но не очень часто и не очень надолго. А мама плавала вокруг статуи Свободы на пароходике, встречалась с уехавшими навсегда (так тогда казалось) или высланными из России друзьями и один раз испытала культурный шок — его испытывали почти все, но — в разных местах и по разным поводам. Мать этот шок настиг в крупнейшем книжном магазине Нью-Йорка, где на площади величиной в стадион лежали и стояли книги. Туда привел ее, конечно же, Берни.

Он еще жил на старом месте, где когда-то в соседней квартире жила сестра со Стивом, он еще что-то эдакое ей сготовил, уж я не помню что, и мама рассказывала об этом скорее с печалью, чем с восторгом.

А меня с 64-го года не выпускали из Страны Советов. Чем я им во время пребывания в Индонезии досадил, так и не знаю, но с 1964 года начиная не пускали даже в Болгарию.

В том же 1979 году, вскоре после возвращения матери из Нью-Йорка, умер отец. Вдова его, Лариса Алексеевна Жадова, словно предчувствуя, что и ей осталось недолго на этом свете, торопилась составить книжку воспоминаний об отце. Берни прислал свои воспоминания по-английски, и я, по старой памяти, а также от ностальгической по нему грусти, взялся их перевести.

Я и тогда знал, и сейчас, перечитав его текст в книге, вижу, что Берни был уже не в форме. Все, что он написал, кроме одного крохотного эпизода, было повторением имен, мест, известных нам из отцовских, давно написанных, воспоминаний об Америке встречи с кинозвездами — Чарли Чаплин, Гэрри Купер, Бэт Дэвис, но все — без живого нерва, веселых или сентиментальных деталей, словом, прямо для этого сборника, где прекрасные воспоминания чередовались с «паровозами» — казенными воспоминаниями обязательных для прохождения книги лиц. Я позвонил ему в Нью-Йорк и буквально силой вырвал из него незначительный эпизод, о котором он предпочел не упоминать. Речь там шла об их совместной с Галактионовым и Эренбургом поездке 46 года: «У меня тогда была привычка после завтрака выпивать большой стакан молока. Это ужасно раздражало Эренбурга. Он со своей привычкой к французской еде и французскому питью видел в этом признак молодости Америки и очень сердился… Зато Симонов, который отнюдь не был любителем молока, с тех пор требовал всякий раз себе молока за компанию со мной. Этот акт солидарности заставил меня полюбить его. Сразу».

Все мои попытки заставить его включить в воспоминания несколько историй о том, как и что пил в 46-м в Америке тридцатилетний Симонов, натолкнулись на решительное сопротивление, хотя сам Берни в начале нашего с ним знакомства с удовольствием вспоминал, что и он, и папаша заслужили тогда гордый титул hollow leg (пустая нога), означавший в Америке способность выпить несчетное количество спиртного без заметного ущерба для организма и окружающих. Среди этих виски-сториз была одна — ну просто убойная. Это в воспоминаниях он пишет про молоко, но когда в течение нескольких недель к ним был приставлен молодой и неважно знавший русский язык представитель Госдепартамента, они утро начинали со стакана совсем другого напитка, требуя от сопровождающего непременно отдавать должное этой «непререкаемой русской» традиции. К обеду спутник, как правило, уже не вязал лыка, и они оставляли его спать в гостинице, отправляясь по своим делам, но предварительно всякий раз на прощание отщелкивали застежку на его толстом госдеповском портфеле, предвкушая ужас его одинокого пробуждения. Я эту историю не только слышал от отца, я и переводил этому, уже постаревшему человеку, когда в начале семидесятых он появился в Москве и должен был прийти к Симонову-старшему в гости. Рассказав мне предварительно эту историю, папаша хмыкнул и добавил: традиции надо соблюдать, так что готовься.

Редкий случай: отец с Кошеном пьют… кока-колу. Америка, 1946 г.

Пока не набрался, мужчина был любезен и деловит, хвалил мой английский и звал учится не то в Йель, не то в Гарвард. Спустя пару месяцев из Америки пришло приглашение: «Вашему сыну… Александру», так что наша с папашей шутка обернулась против меня, независимо от моей «невыездности».

Большинству авторов воспоминаний к их опусам прикладывали фотографию с воспоминаемым. А перед куском, написанным Берни, составители вынуждены были поместить фото встречи отца с Гэрри Купером, где никакого Берни нет, хотя, надо полагать, он там присутствовал, ведь не сам же отец с Купером по-американски разговаривал. Но в обширном фотоархиве отца обнаружилась одна-единственная фотография 1946 года, где они с Берни сидят в шикарном ресторане, но народу на фото слишком много, и надо чуть не стрелкой указывать, где там Котен. У Берни такие фотографии, разумеется, были, но их он постеснялся прислать, да и нельзя было послать их тогда по электронной почте.

Так скромнее скромного выглядят в книге «Три месяца рядом с ним», которые из уважения и любви «к Косте» он не дал оснастить сколько-нибудь живыми подробностями.

А еще почти десять лет спустя, осенью 88-го, в Америку пустили и меня. Я приехал в составе такой большой культурной делегации, что больше бывает только при поездках Большого театра или ансамбля «Березка». Глава нашей безумной тусовки Генрих Боровик так сказал перед отъездом: «…На нас возложена только одна миссия: продемонстрировать нашу новую, советскую открытость».

Не знаю, как мы, а Америка принимала нас с потрясающей открытостью и добросердечием в частных домах, клубах, залах, храмах сорока семи, кажется, имеющихся в Вашингтоне конфессий, волонтерские семьи селили нас на сутки в своих домах по дороге из Вашингтона в Нью-Йорк, и отношения развивались в ритме этого всеобщего безумства симпатий, от kidnapping до adoption, т.е. от «похищения до законного усыновления», по мере того как выяснялось, что из-за разорвавшегося железного занавеса приехали такие же нормальные и даже очень симпатичные люди. Для меня высшей точкой этой вакханалии взаимных чувств стал момент, когда чуть не силой пришлось останавливать сопровождавшую нас волонтершу — тридцатилетнюю танцовщицу, пытавшуюся в одиночку перегрузить весь багаж нашей многолюдной делегации из автобуса в гостиничные номера или наоборот. На нас подавали заявки, нас ревновали, нас засыпали подарками. Мы были celebrities, т. е. «признанные знаменитости», несмотря на то, что большинство наших фамилий редко или никогда не звучали по-английски. И вот сквозь все это безумие первой недели пребывания в Вашингтоне и Массачусетсе я нес в себе предощущение, что первый человек, которого я увижу в Нью-Йорке, будет Берни. Берни, которого к тому времени я не видел, страшно сказать, четверть века — большую часть моей жизни. Америка без Котена была неполной, а точнее, не была еще для меня Америкой, как бы хорошо мне в ней ни было.

Я уже созвонился с ним, и он обещал встретить меня в холле гостиницы, в которой нам предстояло остановиться, но нам изменили порядок дня и вместо гостиницы сразу повезли в какой-то старинный актерско-режиссерский клуб, где нас ждали, вопреки почти полуторачасовому опозданию нашего автобуса. И отказаться нельзя, и мы обмениваемся речами и взаимными комплиментами, и поет Градский, и Бондарчук читает монолог Отелло, и что-то из Чехова играют американские коллеги, и самые громкие аплодисменты срываю, как ни странно, я, потому что на двух языках читаю знаменитый «Мандалей» Киплинга, и в виске бьется строчка «Кто услышал зов с Востока, вечно помнит этот зов», и она о Берни, который уже третий час ждет меня в гостинице. И наконец эта гостиница, и огромный, округлый, плачущий Берни, и я, так похожий в его глазах на любимого его «Костью», я тоже плачу, и мы наконец обнимаемся, и его большие, как связка сосисок, пальцы нежно гладят меня по мокрым щекам.

А потом я познакомил его с только что обретенным, новым своим знакомым, тем самым священником Томом Хартманом, и они нравятся друг другу, и я по традиции «дарю» ему Тома, и, уже после моего отъезда, возникает их содружество до самой смерти Берни, о которой первым сообщит мне в Москву Том.

А перед моим отъездом Берни устроил для нас с Томом ужин. Он уже был болен, рассеян и ориентировался в мире, скорее, движениями души, чем правилами общежития. Готовясь нас удивить, он купил в каком-то магазине полуфабрикат утки в апельсиновом соусе и, поставив ее на плиту, уселся нас ждать. Когда мы вошли, посреди комнаты возвышался в кресле глыбообразный Берни с блаженной улыбкой на губастом лице, а вокруг черными снежинками оседала гарь от сгоревшего апельсинового соуса.

 

Дед (продолжение)

Дед Самуил Моисеевич — главный оплот Ласкинского семейства, конец 50-х гг

Я позднее приведу послужной список деда Саши — Александра Григорьевича, почему бы его не уравновесить послужным списком деда Мули — Самуила Моисеевича, тем более что таким списком служила ему трудовая книжка, выданная в январе 1939 года. Она сохранилась:

«Год рождения — 1879.

Образование: (нужное подчеркнуть) — подчеркнуто: начальное.

Профессия — агент-товаровед.

Общий трудовой стаж к тому времени — 22 года — написано „со слов“, из них 4 года „подтверждено документами“.

На работу принят двумя годами раньше — 21 января 1937 года, в Мосгастроном, на склад № 201, „на должность агента“».

С этого времени начинается относительно спокойная часть дедовой жизни: позади и работа мальчиком в рыбной торговле отца, и совладение рыбным магазином в Москве, и три ссылки. Лишенец, он в том числе лишен и трудового стажа, ну не засчитывать же за стаж работу хозяина магазина и годы ссылки.

В 40-м назначен на должность кладовщика рыбо-сельдяной секции.

15 октября 1941 года — в самый пиковый день московской паники «освобожден от работы в связи с эвакуацией».

Дальше — Челябинск, где рядом завод, на котором работает младшая дочка, поиски работы, обустройство семьи и с января 42-го — старший товаровед и завскладом базы «Гастроном» в г. Челябинске, а 31 мая 43-го — «освобожден в связи с отъездом на постоянное местожительство в г. Москву».

Здесь, в 44-м, принят на последнее свое место работы — московскую контору «Особторг», в 1955 переименованную в «Торг Гастроном», сначала замзавом рыбно-жировой секции продбазы с матер. отв. (что, видимо, означает материальную ответственность), где в том же 55-м достигает своего служебного потолка — заведующего рыбным отделом продбазы, откуда в 57-м, 1 апреля, уходит на пенсию. Ему 78 лет.

Запись о поощрениях и награждениях только одна — за 1939: «За образцовую работу 1 квартала и проведение предпраздничной и праздничной торговли премирован 150 рублями».

На последних трех страницах трудовой книжки напечатано постановление СНК Союза ССР об их введении от 20 декабря 1938 года. Здесь есть несколько любопытных пунктов.

«Пункт 1. Ввести с 15 января 39 года…» и «Пункт 7. Администрация предприятий и учреждений обязана закончить выдачу Трудовых книжек рабочим и служащим до 15 января 1939 года».

Фантастическая дисциплина: с 15 января ввели и к 15 же января обязаны закончить выдачу. Нам, к такому жесткому графику не привыкшим, начинает казаться, что это ошибка. Но нет. Деду ее все-таки выдали 19-го, всего на четыре дня опоздали.

И еще одна деталь.

«Пункт и. За выдачу Трудовой книжки взимается плата с владельцев книжек в размере 50 копеек», а в Пункте 12: «В случае утери Трудовой книжки владелец Трудовой книжки подвергается в административном порядке штрафу в размере 25 рублей».

Словом, получить дешевле, чем потерять в 50 раз, — вот так-то.

И в заключение: «взыскания в Трудовую книжку не записываются» — вот такое преимущество у работника сельдяной торговли перед царским офицером. Впрочем, как мы еще узнаем, эта графа и у деды Саши оказалась пустой.

Одна из сохранившихся фотографий деда. Шклов, 1917 г.

Так уж получилось, что источником нашего семейного благополучия оказался первый муж старшей тетки: он не только получил квартиру на Сивцевом Вражке, но и дачу в Ильинке, по Казанской дороге. Летняя двухэтажная дача, с мая по август становилась чем-то вроде филиала Сивцева Вражка. И дача, и дом наш вроде бы стояли на месте, но расстояние от одного до другого всегда было разное. Тут и возраст едущих, и виды транспорта, и пробки на шоссе, и набитость электричек — все это приводило к тому, что время на поездку от дома до дачи и обратно менялось.

Ну сперва была только электричка. Поскольку Ильинка — это следующая станция после Быкова — третьим в то время аэропортом Москвы, то электрички туда ходили регулярно. До дачи от платформы Быково идти минут 30, а от Ильинки — минут двадцать или двадцать пять, в зависимости от быстроты ног. В послевоенные годы для выезда на дачу нанимался грузовик, он же доставлял хозяйство обратно по окончании летнего сезона. Потом от Быкова пустили в нашу сторону автобус, и от его остановки на улице КИМ до нашего Краснознаменного пешком совсем пустяк — минут семь. Зато ждать автобуса у Быкова приходилось минут двадцать или больше. Легковую машину первым и единственным в нашем семействе приобрел мой брат, он же кузен, Володя, но было это уже за пределами дедабабкиных биографий, так что не в счет. В те времена, о которых пишу, надо было сесть в электричку на Казанском, доехать за сорок минут до Ильинки, перейти пути, и дальше ты волен был выбирать маршрут по 1-й Лесной, по Парижской коммуне, 2-й Лесной и т.д., и каждый прокладывал здесь путь по собственному усмотрению, ориентируясь на только ему известные пристрастия, — все равно — меньше чем за двадцать минут — только бегом. Вот на эту дачу после войны выезжали всей семьей, друзья селились, снимая дачи по соседству, все ездили на эти дачи почти каждый день, тем более что об «достать продукты» на месте не было и речи — все, что удавалось отоварить, возили из Москвы, тратя на дорогу туда и обратно не менее трех часов, при этом были веселы и даже, отчасти, счастливы.

Берта Павловна была дачным якорем — ей, раз уж приехала, никуда из Ильинки не надо было, и она царствовала и хозяйствовала там, а дед долгие годы ездил к ней туда все лето, ежедневно.

А вообще до середины 50-х дачная жизнь в Подмосковье била ключом. Все были веселые, но бедные, и вместо индивидуальных курортов создавали коллективный отдых в двух шагах от дома и работы. Все соседние дачи, да и наша тоже, были полны детьми и праздниками. А вот уже к концу 50-х, когда дети моего поколения подросли, праздник дачи пошел на убыль, стал событийным, то есть непременно для него нужен был повод, чтобы собраться и приехать, и на дачах пребывало в основном поколение дедов, привыкших к этому ритуалу отдыха и, пока сохраняются физические силы, не желающих менять привычки, зато расплачивающихося за это относительным одиночеством своего отдыха. Уже возникло «надо съездить к папе и маме на дачу» или «ну как не стыдно, ты уже две недели не был у деда с бабкой в Ильинке».

Никогда не замечали, что разным видам транспорта соответствует разная мера времени? Ну, скажем, в самолете время тянется бесконечно долго за счет ограниченности внешних впечатлений и раздражителей. Скандал или выпивка эту нуду сокращают, отчего и популярны в воздухе. Поезд — куда меньше действует на нервы, зато последние полчаса перед Москвой тянутся бесконечно, из-за того что за окнами до зубной боли знакомый пейзаж, и ни смотреть, ни читать уж нет ни сил, ни интереса. Так вот — электричка в Ильинское была очень долгим путешествием из-за тотального однообразия окружающего. Но я ездил. Поехать было трудно, а быть там с дедом и бабкой — нет, потому что радость их при твоем появлении была такой неподдельной, что то, что еще пятнадцать минут назад казалось напрасной тратой своего молодого времени, отзывалось душевной теплотой и искренним интересом ко всему, что ты есть, и любому, что с тобой за это время случилось и стряслось, что и ты сам, и все, что в тебе было, обретало высокий смысл. Очень способствовало чувству самоуважения и собственного достоинства. Меня Бог не обидел друзьями, я всегда был в гуще людей и событий, но внутреннее право судить по-своему, не склоняя головы перед авторитетами, основательно подпитывалось там, на даче, на задней верандочке, где мы сиживали с дедом и бабкой и где все, что бы со мной ни было, бывало безумно важным, и где я получал такую моральную поддержку, которой, как оказалось, мне хватило на всю оставшуюся жизнь. Раз тебя так любят, значит, ты чего-то стоишь. Носи это в себе и чувствуй — помогает.

Дед — приказчик в рыбной лавке отца с родственником, Симой Залманзоном. Орша, 1906 г.

Бабка, дед и первая их внучка Ира, конец 50-х гг.

Участок в Ильинке с высоченными, почти что прибалтийскими, соснами был запущенный, заросший черникой и мелким кустарником, с полным отсутствием товарного производства. Одна-две хилые грядки теткиной зелени, немного полудиких, полуодичавших цветов и полная свобода от рабства самообеспечения. Типичная дача городских жителей без малейшего желания возиться в земле, выращивать свои овощи или сажать свою картошку. Это была дача от слова давать, а не от слова производить.

Прошла от дома ты до лагерного сбора, Судьба свела нас за обеденным столом. И вот уже почти как две недели скоро Как неразлучные товарищи живе-о-о-ом.

…Мы сидим с дедом и бабушкой на задней, непарадной, открытой веранде, мы только что поели и даже пропустили с дедом по стопочке. Я запеваю, а дед с бабкой подхватывают припев:

Эх, подружка, моя большая кружка, Полулитровая моя. Поишь меня, поишь меня ты крепким чаем, За что тебя, за что тебя я уважаю. Эх, подружка, моя большая кружка. Полулитровая моя.

…Слова припева дед давно выучил, у бабы Берты это никак не получается, она подтягивает нам бессвязными, но мелодии не нарушающими повизгиваниями: «и-и-и-йех» или «а-а-а-а».

Мы с дедом на даче в Ильинке, 1967 г.

Идешь на завтрак, на обед или на ужин Всегда со мной ты на брезентовом ремне. Как альпинисту ледоруб в походе нужен, Так на привале ты необходима мне-э-э-э.

Почему именно эта песня стала нашим семейным гимном на троих — уже не помню, но поем мы ее только втроем и, главным образом тут, на даче, поем самозабвенно, получая от этого огромное удовольствие.

«Эх, подружка, моя большая кружка…» — сосны высокие-высокие, до неба, а песня — ну, никак к случаю не подходящая: то ли туристская, то ли из студенческих военных лагерей, а я в этих лагерях ни разу не был, и даже откуда она — не помню.

Настанет день, и мы расстанемся с тобою, Из лагерей мы возвратимся по домам. Я подниму тебя дрожащею рукою, Налью в тебя свои прощальные сто гра-а-а-ам.

Песня — форма, а содержание — это какая-то нерассуждающая любовь друг к другу, она не имеет отношения к словам, но она нуждается в пении просто так, прозой ее не выскажешь.

«Эх, подружка…» — мы идем с дедом к станции Ильинская, он всегда идет меня провожать. Идет легко, как молодой, и мы говорим друг другу что-то бытовое и неважное, но ни я не могу отказаться, чтобы он шел меня провожать, ни он не хочет расставаться со мной, пока жизнь дает еще минутку побыть вместе. У станции мы прощаемся, я еду в Москву, дед идет домой, к бабе Берте. Я даже не задумываюсь, как сильно и преданно мы любим друг друга в эти минуты.

Задумываюсь сейчас и пытаюсь описать то, что неописуемо. Кстати, песен хором на Сивцеве не пели. Такого в заводе не было, а вот на тебе: сколько вспоминается через песни.

А еще дед обожал читать газеты, обсуждать политические новости и играть в карты. В преферанс: с мамой, Сэмом и… то ли с Марком Ласкиным, то ли с Лазарем Хволовским. Или в ап-энд-даун — игру, в которую могли играть сразу человек восемь. Тут уж допускали и меня, и теток, и разграфляли лист: кто сколько взяток заказал, сколько угадал и взял, и сколько получил за это очков. И я часто выигрывал к явному расстройству и тайному удовольствию деда.

Берта Павловна никогда ни в какие карты не играла.

 

Бабушка Берта

Баба Берта. Свадебное фото, 1907 г.

Из предыдущего рассказа о несравненной бабкиной стряпне можно заключить, что бабка была в этом доме главной кухаркой. И это будет большая ваша ошибка. Бабка была в этом доме королевой. И поэтому никогда не возникал вопрос: «Кто главный?» Главных королев же не бывает. Только когда деда уже не стало, выяснилось, что кроме королевских черт, в характере Берты Павловны присутствуют и вполне житейские, разного достоинства, в том числе и не самые удобные в общежитии качества, и стало ясно, что, пока жив был дед, — это он своим поклонением и смиренным признанием высоких бабкиных достоинств как-то эти менее достойные ее качества сводил до незаметности. Бабка было человеком властным, но в присутствии деда — а отдельно от него я разглядел бабку только после его смерти — реализовала эту свою властность через поднятую и высоко почитаемую роль хозяйки дома.

Берта Павловна была человеком отчасти эгоистичным, охотно сосредотачивавшимся на своих желаниях, болезнях, намерениях, но при жизни деда все ее и желания, и болезни настолько стояли в центре мироздания, по крайней мере для деда, что было это совершенно незаметно и вылезло только после того, как деда не стало. Ну и потом, когда дед умер, бабке было уже за восемьдесят, так что проявление этих качеств, все, включая трех ее дочерей, принимали за возрастное. И, наконец, случилось с бабкой традиционное стариковское несчастье — в 83 сломала она шейку бедра. И сразу, без боя, сдалась, сделалась упрямой и капризной, и в конце-концов дочки так и не сумели заставить ее встать. Ее оскорбляли костыли, она ненавидела судно и горько жаловалась на жизнь, чего никогда и ни при каких обстоятельствах не позволяла себе делать, пока рядом жил дед.

А пока он жил рядом, была она женщиной гордой, но при этом безмерно доброжелательной, и все острые углы ее характера, как оказалось, стирала-скрадывала дедова к ней нежная, не знающая сомнений, любовь.

Наступает время, и начинаешь сам в себе разбираться: что откуда взялось. И хотя чаще всего обнаруживаешь в себе причудливое переплетение отцовских и материнских черт, но кое-что во мне — напрямую от бабы Берты — это точно. Ну, скажем, в экспедиции, когда за неимением иного применения моим юным способностям меня заставили печь хлеб, обнаружилось, что тесто в формах у меня подходит чуть не в два раза выше, чем у научивших меня этому людей. Это-то уж точно от бабки доставшаяся энергетика, никому в семье это не удавалось, все три дочки готовили хорошо, а пекли средне, как все. А у меня кирпичи хлеба получались высокие, со светло-коричневой, хрустящей корочкой — как бабкины пироги. Да и вся моя неленивая любовь к кулинарному искусству от нее, от Берты Павловны. Было несколько коронных блюд, которыми я время от времени поражал воображение друзей. Одно из них — и по тем временам, когда банки крабов стояли на полках любого магазина вполне доступно — были «крабы запеченные». Однажды на даче, имея под рукой все необходимые ингредиенты, я изготовил это блюдо и подал на стол бабке с дедом. То, что это очень вкусная еда я знал и сам, но уж очень хотелось попотчевать родичей и повыпендриваться хоть самую малость тоже.

Бабка Берта готова была признать меня гением в любой области, только не в районе кухни. Она вежливо попробовала поданное яство и спросила: «Из чего ты это сделал?» Я подробно, как профессор профессору, объяснил ей, что на банку крабов полагается банка майонеза (если кто помнит, были такие 200-граммовые баночки под железной крышкой) и 150 граммов тертого сыра.

Бабка Берта взяла с тарелки еще кусочек, похмыкала и без малейших признаков восторга сообщила мне: «По отдельности тоже неплохие продукты».

Больше я Берту Павловну удивить кулинарными изысками не пытался.

Сестры Ласкины звали Берту Павловну «мамочка» и никак иначе, а дед — «Берточка», и только если надо было докричаться из большой комнаты в кухню: «Бе-эрта!» — с открытым приятным «а» и не менее протяжным «э». И только я звал ее «Ба!», звал с детства, и никто не посягал на эту мою привилегию. Бабка обожала вспоминать, как в Челябинске, в эвакуации, где она вынуждена была исполнять обязанности единственной моей няньки, я ходил за ней хвостом и на разные лады требовал: «Ба, читай! Ба, читай!» — видимо, с той поры и повелось.

Бабушка Берта и ее правнук — мой сын Женька, 1971 г.

Бабка никогда не работала и никогда не считала денег. О деньгах в доме не принято было говорить, хотя достаток в доме был средний, и накоплений ни от деда, ни от бабки не осталось никаких. Во встроенном шкафу хранился сервиз — всю мою жизнь один и тот же, однажды, когда средняя из дочерей — Сонюра — нуждалась в помощи, раз и навсегда дом избавился от серебряных ножей и вилок. Кстати, большая часть этого сервиза бесполезным грузом до сих пор стоит у старшей из дочек Ласкиных в шкафу, а мне пепельницей служит маленькая серебряная тарелочка с надписью: «Дорогому Самуилу Моисеевичу в день восьмидесятилетия. Семья Аграник. 15/III-1963 г.»

В середине шестидесятых у бабки начались возрастные проблемы со слухом, но гордость не позволяла ей в этом признаться, и, поскольку слуховые аппараты были тогда в зачаточном состоянии, бабка освоила несколько надменные вид и тон, позволявшие отчасти недослышать, что ей говорят собеседники, и величественно кивнуть, делая вид, что все поняла, просто это не то, что заслуживает серьезного внимания.

Выяснилось это в будни, а проявилось в день воскресного обеда осенью 1967 года. В тот день я впервые привел на Сивцев Вражек женщину, в которую был влюблен и на которой собирался жениться. Надо сказать, что кроме всех прочих достоинств Сивцев Вражек обладал еще свойством проявителя. Неорганичность, неспособность быть естественным, быть самим собой Сивцев выявлял почти мгновенно, потому что ничто в поведении самих его обитателей, ни в отношении их к новопришедшему или новоприведенной не побуждало ни гордиться, ни тянуться, вставать на цыпочки. Эта проверка Сивцевым была и поначалу очень важной, а с возрастом обретала еще большее значение, но это с одной стороны, а с другой — в силу моей уверенности в «эффекте Сивцева Вражка» я, подчас весьма легкомысленно, использовал Сивцев для налаживания более теплых и доверительных отношений с дамами. Ну согласитесь, если кавалер добивается от вас просто того же, что и другие кавалеры, это одно, а если он приводит вас в свое семейное гнездо, о котором вдохновенно и многословно рассказывает, в женщине, тем более в молодой женщине, возникают химеры серьезных отношений, что иногда делает их более податливыми, а иногда — и это тоже бывает — совершенно недоступными к употреблению, так серьезно начинают они смотреть на будущее. А иногда и без особой задней мысли получал я удовольствие, заключая с очередной барышней пари, что если она — хоть на минутку — почувствует себя неловко, хоть какой-то вопрос или замечание примет за бестактность — мы немедленно с Сивцева уходим. И не было случая, чтоб я проиграл пари. А парили со мной девушки разные, в том числе и случайные.

Но в тот день Сивцев знал, что женщина, с которой я приду на воскресный обед, — это моя судьба, да еще довольно известная актриса, да еще я был как раз на переломе биографии: уходил из «Художественной литературы» на кинематографическое поприще, словом, любимый внук привел в дом свою невесту, и этот факт слегка напрягал знакомящиеся стороны. Не забыть бы потом описать два важных обстоятельства: обстоятельство нашего с Олей Бган знакомства и историю моих бород. Они оба имеют прямое отношение к делу, но рассказ мой об этом дне основательно задержат. Поэтому только об одном из них, но кратко.

Бороду — первую — я отрастил в 16 лет, в экспедиции. Потом, по разным причинам, то отращивал ее, то сбривал. В описываемые дни был я безбород, и это очень нравилось бабе Берте, а я в духе Сивцева Вражка объявил, что борода моя — бабкина собственность, и вновь отпустить ее, чего очень хотела Ольга, я могу только с бабушкиного разрешения.

Встреча с Сивцевым прошла классно. Ольга с ее актерской непосредственностью произвела самое лучшее впечатление на всех моих родичей, все мы по случаю взаимного волнения выпили на рюмку-две больше, чем обычно. Мама и сестры готовили перемену: убирали остатки обеда и накрывали чай. Тут Ольга тихим таким клубочком подкатилась к бабке и что-то стала шептать ей на ухо. Мне-то слышно, а Берте Павловне — нет, но бабка держит марку, величественно помалкивает и только кивает.

«Ба, — говорю, — ты же не слышишь, что она у тебя просит, а киваешь. А она, между прочим, просит разрешения, чтобы я отрастил бороду. Я ей уже доложил, что бородой моей распоряжаешься ты».

Тут Берта Павловна по-королевски повернулась, и под оглушительный хохот всех присутствующих произнесла: «Я думала — жениться, это — пожалуйста. А бороду — никогда!» Берта Павловна ушла последней из дорогой моей четверки. И случилось это через девять лет после смерти деда. Кстати, гражданский брак дед с бабкой заключили уже после золотой свадьбы. Через пятьдесят лет после хупе. И дочки были их свидетелями.

 

Сонюра

Самой красивой в семье была моя тетка Соня, середина 30-х гг.

Все достоинства этой семьи и все недостатки ее судьбы столпились, как солдаты на плацу биографии моей средней тетки, Софьи Самойловны. Если душой семьи был дед, Сонечка была ее душевной мукой; если головой, мозгом Ласкинского сивцевовражского семейства была моя мама — младшая из сестер, Сонечка была головной болью. Так сложилась ее жизнь, что апогей жизненных невзгод семейства выпал на ее долю, лег на ее плечи, изуродовал и ее, и ее биографию.

Все дети болели, но именно Сонечке выпало заболеть полиомиелитом, что сделало ее на всю жизнь хромой — левая ее нога была тоньше и короче правой, и стоило тетке устать, как все ее усилия ходить так, чтобы это было незаметно, шли прахом.

Деда трижды высылали, у мамы моей арестовали ее первого мужа и многих друзей, но именно на Сонечкину жизнь пришелся главный удар по семье — почти шесть лет из двадцатипятилетнего приговора она просидела в тюрьме и лагере.

Дед после ссылок остался жив, мамин первый муж, пусть не скоро и не к маме, но вернулся из лагерей цел и невредим. И только теткиного мужа — коминтерновца, одного из основателей Венгерской компартии — расстреляли по приговору тройки, только у нее случился по этому поводу выкидыш, только тетка Соня больше никогда не имела детей и не вышла замуж.

А между тем из трех сестер — старшей — дебелой красавицы Фани, моей матери — младшенькой, по-еврейски «мизинкер» (да-да, от мизинца — самая маленькая), именно средняя сестра была воистину драгоценным камнем, не похожая ни на кого в семье: с черными, чудовищной густоты волосами, она походила, скорее, на цыганку, чем на еврейку. У нее была внешность аристократки и непроходящая ее болезнь — мигрень — тоже носила аристократический оттенок.

Мама у Сонюры на свидании. Воркута, лагерь, 1953 г.

Я помню ее после возвращения из лагеря, до того она существовала в доме в качестве фантома, с 50-го по 53-й — в какой-то немыслимо дальней командировке, а с 53-го я уже знал, что тетка — в лагере, и даже знал где. Слева фотография, где они с мамой сняты в зоне, на фоне голого, без признака деревьев воркутинского пейзажа. Сонюре сорок два, матери тридцать девять, мать уже седая, Сонюра еще черноволосая и обе силятся улыбнуться в объектив — самые старые, какими я их помню. Даже перед смертью они не были такие выжатые как лимон.

Сонюра с матерью были очень похожи. Не внешне, а по внутреннему устройству, по миропониманию, по главным жизненным установкам, если угодно, по принципу: «Если тебе плохо, то это моя вина» (и это «тебе» включало обширный круг родичей и друзей). Этот обременительный по жизни принцип достигал высокого, а для непосвященных — абсурдного, накала. Ну, к примеру, все мамины письма Софье Самойловне в период, когда Евгения Самойловна ходит по прокуратурам и следственным управлениям, добиваясь пересмотра дела и реабилитации сестры, полны острейшего чувства вины за занудность, бюрократичность и замедленность процесса. А Сонечка в день возвращения, стоя на коленях, просит у мамы с папой прощения за причиненные им ее отсидкой неприятности и неудобства. Это, на мой взгляд, извращенное чувство ответственности было им присуще неизменно и особенно обострялось, когда речь шла о них двоих. Если не знать, что Сонечка была старше Женюры на три года, и не обращать внимание на внешнее несходство, эти двое были как однояйцовые близнецы, с их обостренной, почти болезненной связью друг с другом — генетическое единство было явным, неразрывным и отчасти мистическим. Они знали друг о друге все, а чувствовали друг друга на уровне подсознания. Жили они с молодости отдельно, но потребность в общении была так велика, что 7–8 взаимных звонков в день составляли статистический минимум. Все, что касалось хозяйства, было раздельное, а все, что составляло жизнь души, — совместное и нерасторжимое. Мать всегда могла сказать, где ее сестра и что она в этот момент делает.

Ну, скажем, в 50-м, когда тетку взяли, то арестовывали ее не в Москве, а, как было принято, в командировке, в Нижнем Новгороде, носившем гордое имя Горький. О том, что она арестована, мать узнала из звонка тамошних родственников. Что делает мать? Она бросается в поезд, наутро она в Горьком и двое суток ищет возможности увидеться с сестрой: органы, милиция, прокуратура — всюду туман, никакой определенности, никакой подсказки. Сами подумайте, Сталин еще здоров, и космополитская кампания в разгаре.

Вечером второго дня мать нашла свою сестру в отдельно стоящем вдали от вокзала вагонзаке и даже перекрикнулась с ней, дав ей возможность увидеть себя вопреки всем усилиям конвоиров отогнать ее от запретной зоны. Как нашла? Так никто и не знает. Но нашла и увидела.

Эта душевная неотторжимость поражала, и единственный обостренный, вечный конфликт между сестрами формулировался примерно так: «Ты для меня сделала больше, чем я для тебя, — это нестерпимо». Под аккомпанемент этих разногласий прошла вся моя сознательная жизнь. Это было стихийное бедствие — остановить их энергию не могло ничто, даже пошатнувшееся здоровье. И интонационно напряженный, так чтобы другая это слышала, постоянно возникавший спор:

— Алеша, скажи Сонечке, чтобы она взяла деньги, почему она должна нас кормить! — это мама.

— Алексейка, объясни наконец Женюре, чтобы она перестала скандалить из-за копеек, — это Сонечка.

Или:

— Опять ты ничего себе не готовишь, ты умрешь от голода, — это мама.

— В зиловском заказе было мясо, а я, как ты знаешь, терпеть не могу кухни,— это, конечно, Сонечка.

Что бы они делали сейчас, в эпоху продуктового изобилия (и что бы ни дал я, чтобы эти причитания вновь зазвучали у меня за стеной)?

Сонюра умерла в январе 1991-го, накануне своего восьмидесятилетия. Мама умерла через два месяца, с уходом из жизни Сонечки она почти мгновенно устала жить. Впрочем, нет, был еще один повод для взаимного недовольства — отношение к собственному здоровью. Каждая из них постоянно пеняла другой, что та недостаточно внимательна к своим болезням. Они, правда, мгновенно прекращали пенять друг другу стоило кому-то из них действительно заболеть — тут поднимались все связи, знакомства, аптеки, лекарства, больницы, специалисты — не было ничего, что бы другая для сестры не добилась, не добыла, не смогла сделать, о чем бы не договорилась.

Когда человек так погружен в заботы о близких удивительно, но Софья Самойловна была, без преувеличения, выдающимся работником по месту своей службы — в отделе снабжения металлом ЗИЛа, но здесь, с вашего позволения, я, по уже установившейся традиции, залезу в архив, благо, что архив этот теперь уже почти весь размещен в моем комоде. Как немного остается от нас официальных бумаг: в Сонюриной папке 40 писем от моей мамы в Воркуту, десяток справок, характеристик и листков по учету кадров, прослоенных почетными грамотами, конфетная коробка с государственными наградами да три варианта трудовой книжки. С них и начнем. Первая — ни по размеру, ни по форме не напоминающая привычный серый прямоугольник — начинается с 1926 года, заканчивается 38 годом и именуется «Трудовой список» — розовая брошюра вдвое больше размером, чем трудовая книжка:

В 1926 и 1927 годах работала практиканткой в бюро статистики труда и в ЦОС ВСНХ; с третьей записи уже начинается работа: оперативный учетчик металлоимпорта, через 10 дней переведена в корреспонденты учета, а еще через полгода исключена из списков «за переходом в Цветметимпорт», где занимает должность корреспондента группы стали, еще через полгода — ответственный исполнитель группы стали, а через еще два года, в 33-м — старший товаровед Директората стали.

В том же 33-м премия к Октябрю 150 рублей. В 34-м уже 300 рублей — в январе и 425 — в ноябре, «за хорошее качество работы».

Для сотрудника со средним образованием (школа-девятилетка №35 и статкурсы, законченные при школе), беспартийной и не комсомолки тетка делает неслабую карьеру в деле снабжения металлами. Попытки доучиться в вечернем ВУЗе не удались. Так она и останется экономистом-товароведом или по другим документам — инженером-металловедом, без законченного высшего образования..

В 1933 году, как это зафиксировано в одной из ее автобиографий, там же в «Металлоимпорте» выходит замуж незарегистрированным браком за гр. Зайдлера Эрнеста Леопольдовича, члена ВКП(б), директора конторы В/О «Металлоимпорт», венгерца (так пишут в те годы), 2 декабря 1937 года его арестовывают, а 18 декабря он уже умер от воспаления брюшины и язвы желудка (поразительно быстро воспаляются органы у арестованных органами), о чем уже в апреле 38-го Сонечка получает официальную справку. Никаких иных упоминаний о Зайдлере и уж тем более фотографий в архиве не сохранилось. Зато сохранилось странное «Удостоверение» в коричневом коленкоре, по размеру идентичное трудовой книжке, выданное п/я Ж-175/22 МВД СССР, где весь ее жизненный путь уместился на двух разворотах:

«Наркомвнешторг, 1930–1935;

Наркомчермет, 1935–1941;

Министерство автомобильной и тракторной промышленности, 1941–1948;

Автозавод им. Сталина, 1948–1950».

А уже на следующем развороте со стандартной надписью «СТАЖ выполняемой работы по специальности» — еще 2 записи:

«Воркута, Кирпзавод №2 — разнорабочий, 1951–1954»;

«Воркута, подразделение п/я Ж 175/22 — библиотекарь, 1954–1955 по 9/XI».

Это, так сказать, временный заменитель, или трудовая книжка для освобожденных зэков, а к ней сопроводительная характеристика, которую вместо начальника п/я Краснова подписал некто Горохов, что «Ласкина С. С. <…>, пребывая с 20/I—1951 по 9/XI—1955 в подразделении п/я Ж 175/22, проявила себя с положительной стороны. Ласкина С. С. работала в течение 3-х лет разнорабочей и больше года библиотекарем в подразделении. К работе Ласкина относилась очень добросовестно, инициативно, вела большую работу по расширению крута читателей, проводила массовые мероприятия, активно участвовала в общественной жизни.

Ласкина проявила себя очень дисциплинированным человеком, не нарушала режима, не имела взысканий».

Ну прямо санаторная характеристика!

Вообще в судьбе всей моей семьи, и Сонечки в частности, заметна одна характерная черта органов: бить так, чтобы снаружи следов не оставалось и чтобы только недреманное око уполномоченных лиц могло определить историю и географию надругательств над их судьбами, и быть предельно скромными и незаметными.

Ну а появлению последней характеристики предшествовали 3 справки. Первая — от 2 ноября 1955 года: «…Дело пересмотрено Военной Коллегий Верховного Суда СССР 22 октября 1955 года. Приговор Военной Коллегии от 25 ноября 1950 года в отношении Ласкиной С. С. по вновь открывшимся обстоятельствам отменен, и дело прекращено».

Вторая — от 4 ноября того же года из Главной военной прокуратуры. Здесь формулировка носит менее радикальный характер: «…дело дальнейшим производством прекращено за недоказанностью ее вины». Эта справка выдана деду, Ласкину С. М.

Ну и третья справка, от 10 ноября, с фотографией, на соответствующем бланке-формуляре: «…содержалась в местах заключения МВД с 24 мая 1950 по 10 ноября 1955, откуда освобождена по определению ВК Верховного Суда СССР от 22/X—1955 за прекращением дела за недоказанностью.

Следует к месту жительства город Москва».

И фото пэтэушницы с печатью все того же Ж-175/22.

Подписи: начальника лагеря (колонии, тюрьмы);

начальника отдела (части), черточка, обозначающая «за неграмотного бухгалтера уборщица Петрова», и две фамилии разными чернилами: Маликова (Грозунова).

Этих трех справок ждали почти 2 года, с тех пор как мать начала хлопоты по пересмотру дела Сонечки. И во всех письмах, что в эти годы написала сестре моя мама, в каждом — чувство вины, за то, что не справляется она с этим монстром государства по восстановлению им же попранных прав. Приведу отрывок из двух-трех писем, чтобы не быть голословным. Каждый вторник мать, как на работу, отправляется на Кировскую, туда, где расположена Военная прокуратура.

«Сегодня утром я была на Кировской, (это письмо от 23 ноября 1954 года, до освобождения почти год, но ни та, ни другая этого не подозревают. — А. С.). Там твердо и убежденно разъясняют нам, что в конце декабря все будет закончено, такие же сведения поступают из других источников. Мне не совсем понятно, как они справятся, поскольку до сих пор еще не приехали те четверо, которые вызваны в Москву; их ждут в ближайшие дни. Разговор с ними, по моим расчетам, должен занять не менее 3–4 недель. А может быть, все это чистая формальность, и действительно декабрем все должно закончиться? Столько ждали, подождем еще немножко. Время работает на нас, и обратного хода быть не может».

Из письма от 10 марта 1955 года:

«Атмосфера наших приемов по вторникам дошла уже до последнего накала. Скоро будет „бабий бунт“. А все оттого, что царит полная неразбериха. […] Начальство уже само запуталось и не знает, что нам говорить. Но как бы то ни было — все неуклонно ведет к неизбежному концу. Во всех высоких инстанциях этот вопрос принципиально решен уже несколько месяцев назад, все сейчас зависит только от низшего аппарата, подготавливающего документы и изыскивающего способа, как бы себя меньше замарать. Поэтому так все задержалось».

Но вот уже прокуратура передала дело в Военную коллегию Верховного суда, а затяжки продолжаются. Дела более чем 200 человек рассматривают раз в неделю по чайной ложке. Об этом — в письме от 5 октября 1955 года:

«…Самое занятное во всем этом деле заключается в том, что прокуратура (Терехов) делает вид, что не ожидала этого возврата (дела трех обвиняемых-реабилитируемых вернули на доследование). Все вместе, по-моему, заключается в том, что кому-то неприятно, чтоб это дело сразу ликвидировалось и тем самым снова возникло в атмосфере, поэтому решено избрать систему медленного расследования. Раз в неделю по 6–7 человек — вроде, как бы незаметно. Ну и черт с ними, у нас сейчас хватит терпения…»

Вернувшись, с ноября 1955 г., Сонечка, как и обещала, положила свою жизнь на алтарь семьи. Она была семейной палочкой-выручалочкой, и не было такой нужды, с которой нельзя было бы к Сонюре обратиться. Впрочем, и обращаться-то было не надо. Ну, скажем, не два и не три раза моя мама на день рождения 25 декабря получала крайне необходимые для жизни или хозяйства подарки. Получала-то от меня и благодарила, бывало, меня, а придумывала их, а зачастую и покупала Сонюра. Сонечкина комната, а впоследствии и квартира были для нас с братом постоянным холостяцким резервом — не один наш роман сопровождался позвякиванием выданных мне или Володе Сонечкиных ключей. Тем, что Сивцев Вражек до самого своего последнего дня оставался нашим семейным гнездом, мы тоже обязаны Сонечке: когда уже после смерти деда с бабкой встал вопрос о переезде моего военного брата в Москву, к жене, возник вариант обмена Сивцева Вражка, и Сонечка, пожертвовав своей выстраданной автономией, пошла на то, чтобы под конец жизни снова съехаться со старшей сестрой, которую, конечно же, любила, но с которой прожила врозь больше сорока лет.

Жертвенность была ее главным качеством, но она смертельно обижалась, когда это кто-то замечал, не говоря уж о том, чтобы ставить ее кому-то в пример.

Сонечка и хозяйственные сумки с продуктами — это была чуть не ежедневная картинка из нашего семейного быта и на Сивцевом, и на Зубовской, и впоследствии на Аэропорте. А мелкие хозяйственные нужды в период всеобщего дефицита, когда Сонюре вытачивали на заводе какой-нибудь водопроводный флянец для Сивцева или гнули аллюминиевые трубы для нового обличья нашей с мамой комнаты на Зубовской! А лекарства!.. впрочем, об этой стороне Сонюриной деятельности я уже говорил. Но это всегда было только Сонечкины связи, исключительно Сонечкины договоренности, отдельно Сонечкины знакомые и знакомства — никогда ни один из источников ни на Сивцевом, ни на Зубовской не засвечивался и никакими обременительными для дома контактами не сопровождался. Даже просто своих сослуживцев по ЗИЛу Софья Самойловна в дом не приводила. Они появились там только в день ее похорон и, как оказалось, были прекрасно осведомлены о всех персонажах столь жестко охраняемой теткой личной жизни.

Вывернутая наизнанку формула: личной жизнью было все, что касалось семьи, а того, что принято так именовать, — не было вообще. Ни одного Сонечкиного романа, если таковой и был, не видели и объекта его не знали ни мамочка с папочкой, ни любимые племянники. Разве что младшая сестра — от нее у тетки не было секретов, но мне почему-то кажется, что и она ничего подобного не знала.

Сестры Ласкины вскоре после переезда в Москву, 1932 г.

Мне представляется, что именно Софья Самойловна была краеугольным камнем сивцев-вражского устройства. Никогда не выходя на первый план, она скрепляла эти отношения изнутри, поддерживая всех и каждого в устремлениях или амбициях, если они не противоречили духу Сивцева Вражка и их можно было удовлетворить за ее, Сонечкин, счет, но она же становилась непреклонной и по-лагерному резкой, если чьи-то желания или действия могли нанести этому устройству-единству ущерб. Так поставила она крест на своей собственной судьбе в 55-м; так изгнала из дома мужа сестры, чей вялотекущий конфликт с духом Сивцева Вражка был оборван ею раз и навсегда при обсуждении моей преждевременной женитьбы в 59-м — я об этом уже писал; так было, когда решался вопрос с маминой госпитализацией в начале 60-х, когда воспаление желчного пузыря требовало хирургического вмешательства, а дух дома, всегда предпочитавший полумеры чему-то жесткому и решительному, этому сопротивлялся. И мать поехала в 51-ю больницу, и прожила без этого пузыря еще лет двадцать. Так было… словом, так было часто, но по-мужски решительно, без колебаний и охов. Так же бестрепетно, только куда чаще, отстаивала она свои взгляды на работе. И при всеобщем преклонении перед ее опытом и профессиональной эрудицией это так впечатляло, что, уже уволенная на пенсию, она была приглашена на работу снова и последние 5 или 6 лет трудилась в официальной должности кладовщицы с исполнением всех обычных обязанностей старшего инженера-экономиста. Причем сделано это было уговорами ее начальников, а не только сотрудников и подчиненных.

Вечер, Аэропортовская, 4 — еще Аэропортовская, а не Черняховского. Пришла Сонюра, заметно прихрамывая на свою больную ногу, видимо, очень усталая. Она буквально серая от очередного приступа мигрени, хотя сумки ее свидетельствуют, что после работы она, как обычно, «прошмонала» по дороге магазины в поисках, чем бы нас с мамой порадовать. Уже мать традиционно поворчала, уже Сонюра, попив чаю, села на кухне за крытый красным пластиком кухонный стол, ныне доживающий свой век на кухне в квартире моего старшего сына — ее последнего любимца в уже сильно поредевшем ласкинском семействе.

— Алексейка, — говорит тетка,— ты не мог бы… Я откладываю свои записки-бумажки и, изображая из себя не то специалиста по биотокам, не то мануального терапевта, выхожу на кухню и погружаю пальцы в седые косматые, густые теткины волосы. Я массирую ей голову жестко и нежно — я сам очень люблю это делать, чувствуя, как тетка постепенно расслабляется, плечи и шея становятся менее напряженными, более податливыми. Я с тех пор верю в чудодейственность своих рук, потому что Сонечке это помогало. Во всяком случае всякий раз, когда минут через 10–15 я спрашивал: «Ну, как?», она нежно и благодарно говорила: «Божественно!». Было ли это так? Приносило ли ей это облегчение — не знаю, но с тех пор, благодаря ее реакциям, я смело беру в руки почти любую женскую голову, в которой живет боль. И всякий раз пальцы мои вспоминают это ощущение курчавого фонтана волос и боли, таящейся где-то в глубине. Обычно женщины тоже говорят, что помогает, но чаще те, которые меня любят.

 

Харон и Стелла

Яша Харон — звукооформитель на Потылихе, 1933–1934 гг.

Мне бы надо объяснить, чем для меня был Харон и почему в записках о своей семье я отвожу ему отдельное место.

Яков Евгеньевич Харон и был человеком отдельным, на всех остальных похожим, но иным. Где-то мне случилось уже написать, что он «болел всеми болезнями своего времени и имел к ним пожизненный иммунитет». Когда с таким человеком имеешь дело, обычно выбираешь что-то одно: либо болезни, и тогда он для тебя упрощается, становится как все — кто ж ими не болеет. Либо выбираешь этот пожизненный иммунитет — и тогда воспринимаешь человека как символ, образец, флагшток.

Но если ты воспринимаешь его противоречивость как особую ценность, нинакогонепохожесть, тогда он становится человеком твоей жизни, и не память о нем, а его, словно живого, ты несешь через всю жизнь, не как объект для подражания, а как линию своего собственного горизонта.

Именно поэтому часть своей жизни после смерти Якова я так или иначе посвятил тому, чтобы объяснить остальному человечеству, пусть хотя бы по частям, что же это такое за феномен — Яков Харон. Вскоре после его смерти я выпустил в Бюро пропаганды советского кино составленную из его статей книгу «Записки звукооператора». Первую часть предисловия к этой книжке опубликовал в «Советской культуре» под названием «Профессия звукооператор», где рассказал, чем была эта профессия для Якова. И вся многочисленная рать советских звукооператоров признала меня за своего, хотя предисловие в отличие от статьи продолжалось утверждением, что только Харон в моих глазах служит воплощением всех описанных мной исключительных качеств. Меня даже пригласили во ВГИК, где открылся звукооператорский факультет, и я три года читал там «Режиссуру звука».

В восемьдесят девятом мне удалось наконец напечатать книгу «Злые песни Гийома дю Вентре», включавшую в себя 100 сонетов, прозаический комментарий Харона о том, как в лагере под названием «Свободный» писались эти «переводы с французского», воспоминания о его друге и соавторе Юре Вейнерте и некоторые стихи самого Вейнерта. Предисловие к этой книжке, может быть, лучшее, что мне удалось в жизни написать. А предисловие это перепечатывала на машинке еще моя мама. И ее реакция на каждый написанный кусок была радостью совместного служения тому, чтобы наша полусекретная, пролежавшая не одно десятилетие рукопись стала общедоступной книжкой. Хотя после первого издания за 20 лет книжка не была больше издана ни разу, она — эта история — продолжает сводить и объединять людей, и феномен этот до сих пор не объяснен.

Ну, скажем, несколько лет назад произошел казус, который доставил бы немало удовольствия самому Харону: из Франции от аспирантки Сорбонны я получил письмо с просьбой разрешить ей цитировать текст книжки, и предисловие — единственно доступное во Франции жизнеописание Гийома и его авторов. В письме было сказано, что ученая дама собирается защищать диссертацию по Гийому и перевела для этого часть его сонетов на… какой язык? На язык оригинала?..

В конце девяностых я сделал для ТВ серию передач о стихах своих любимых поэтов, тех, кого помнил наизусть. Рядом с Самойловым, Слуцким, Симоновым в числе «Поэтических позвонков» там была и передача с сонетами Гийома дю Вентре.

Ну уж и совсем личное. Последние годы, это, правда, перестало быть актуальным, но с юных ногтей у моего поколения Дон Жуанов был набор стихов, который отворял нам сердца атакуемых дам. Когда ответного чувства добивались на наших глазах и ушах поэты, они читали все-таки свои стихи. Зато наша бездарность компенсировалась широкой образованностью. Программы были как в фигурном катании — обязательная и произвольная, так у меня Гийом входил в обе. Только представьте себе, какой соблазн был услышать в ответ, что «Гийома дю Вентре, ну как же, слышала, только не припомню что…» а ты, преисполненный негодования и величия, читаешь, ну, может, это…

Когда стоишь одной ногой в могиле, Ты вправе знать: за что тебя любили?
Меня любила мать за послушанье, За ловкость рук — учитель фехтованья, Феб-Аполлон за стихотворный пыл.
За томный взор меня любили прачки, Марго — за вкус, а судьи — за подачки, Народ — за злой язык меня любил.
Отец духовный — за грехов обилье, Раскаянье и слезы крокодильи. Агриппе нравилось, что я — чудак.
Три короля подряд меня, как братья, Любили так, что чуть не сдох в объятьях. Лишь ты меня любила «просто так».

Пионерский отряд советской колонии в Берлине. Слева — с барабаном — Я. Харон, 1928 г.

…А потом небрежно, как плащ с плеча, добавляешь: «Агриппа — это д'Обиньи, поэт XVI века, они служили с Гийомом в одном полку».

А вот сам Яков Евгеньевич Харон шел дальше — он очень любил жениться. Сразу по двум причинам: влюбчивости и природной порядочности. Лично я знал четырех его жен. И все были первостатейные женщины. А уж когда Харон писал женщинам письма, сомнения в его влюбленности могли возникнуть разве что у адресата, уж адресат-то знал, что письмо для Харона — это способ самовыражения, а не атрибут романа, но даже адресат, если на минутку потеряет контроль над собой, тоже мог ошибиться.

Зато другие лица, читавшие эти письма — а их было как минимум два, — на входе и на выходе, ведь из лагеря в лагерь могли быть сообщены крамольные мысли или крутые маршруты, или чего еще боялись цензоры тех лет — вот они, точно, считали, что Харон влюблен в женщину, которой пишет, и если письмо не имело любовного оттенка, то могло и не пройти через отверстие цензуры, не зря же буквально в каждом письме Харон жалуется, что и от него, и к нему доходит одно письмо их трех, да и то — неизвестно какое, несмотря на его нежные отношения с девочками с почты, ближайшей к месту ссылки. Нет, если б Харон время от времени не женился и не писал бы знакомым женщинам влюбленных писем, Яков неминуемо бы лопнул от прилива нежных чувств, обуревавших его наряду с другими человеческими талантами, коими был Харон нашпигован в изобилии. Мне уже довелось писать, что в число этих талантов входили написание музыки к спектаклю «Репка» и сочинение сонетов Гийома дю Вентре, создание партитуры звука для фильма «Дневные звезды» и изобретение карусельного станка по разливке чугуна в изложницы минных корпусов, хромирование бабок и дирижирование 8-й симфонией Брюкнера, чему он готов был научить и учил своих студентов и во ВГИКе, и на высших режиссерских курсах, где Харон преподавал. Удачно жениться входило в число вышеперечисленных талантов. А женился Харон удачно — все его жены оставались потом его друзьями. Самым надежным его другом была, по-моему, первая из тех, кого я знал, жена — моя мама.

«Знакомство с новыми истинами и новыми людьми, с новыми местами и новой работой, — писал Харон, — все это происходило у меня с непременной примесью чего-нибудь смешного. Даже с прекрасным полом знакомился и сближался я большей частью… каким-нибудь шутейным или розыгрышным способом. Хотя бы с той же Женей».

А Женя и была моя мама, Женя Ласкина.

В 34-м двадцатилетний Харон вернулся в Москву из Берлина. К этим двадцати с Хароном уже случилось главное — он определился со своим будущим. «Жизнь моя — кинематограф, черно-белое кино», причем сразу звуковое, с первых его шагов. Влюбленность в кино началась на премьере «Броненосца Потемкина», той самой знаменитой, берлинской, описанной в романе «Успех» у Фейхтвангера, о которой впоследствии Харон писал одной из своих аспиранток: «Картина-то была звуковая, со специально написанной музыкой, и это я вам говорю не как старший преподаватель, а как живой свидетель этой самой премьеры». Потом он этому учился в Берлинской консерватории, да не только фортепьяно и дирижированию, но и музыкальной структуре фильма. С этими запасами он и устроился на работу в кино — в первую шумовую бригаду будущего «Мосфильма», работавшую тогда еще не на Потылихе, а на Лесной улице, где кроме него ваяли шумы еще два недоросля — будущие знаменитости: Борька Ласкин и Женька Кашкевич.

Борис Ласкин — кузен моей матери, человек, сделавший юмор своей профессией и ставший известным советским писателем; Евгений Кашкевич — один из столпов школы советских звукооператоров, с его участием снято чуть не 100 фильмов, и имя его есть во всех советских киноэнциклопедиях. Да, а шутка была довольно рискованная. Демонстрируя новой знакомой свою несравненную эрудицию, Харон спародировал бессмертные строки Маяковского «На цепи нацарапаю имя Лилино. И цепь исцелую во мраке каторги». У него получилось смешнее: «На жопе выжгу имя Женино», за что он немедля получил по физиономии и обрел дом и кров, переехав вскоре в мамину комнату на Зубовской площади, откуда его и возьмут 1 сентября 1937 года и куда он на время вернется через 10 лет, а потом, уже из другого города, его заберут снова, на этот раз в вечную ссылку, и он опять вернется на Зубовскую уже в 55-м.

Вот в это второе возращение, там, у нас, на Зубовской, Харон познакомится со Стеллой.

Стелла, она же Света, тоже недавно вернулась из лагеря. Студентку филфака МГУ отправили в воркутинский лагерь, известный довольно широко. Это даже в «Архипелаге» упомянутый так называемый Кирпичный завод, где сидела Света вместе с моей теткой, Софьей Самойловной Ласкиной; была ею пригрета, и когда — одной из первых — получила справку об освобождении, то от Сонечки получила и адресок, где можно было найти приют, пока не получены реабилитационные бумаги и свое жилье. Самые главные тут слова «одной из первых» — они требует расшифровки. Реабилитационная волна начиналась мелкой зыбью, возникала эта зыбь за счет лично знакомых высоким начальникам людей, которых они хорошо знали до того, как эти люди оказались за решеткой. Светин папа, Семен Корытный, был секретарем Московского горкома партии, где работал вместе с Хрущевым. Так что зыбь начиналась именно с таких людей, уже ставших лагерной пылью, но оставивших после себя в зарешеченном пространстве жен, детей и других близких родственников. Женой расстрелянного Семена Корытного была Белла Эммануиловна Якир-Корытная, родная сестра Ионы Эммануиловича Якира, советского военачальника, к тому времени тоже давно расстрелянного. И сама Белла Эммануиловна была старым членом партии, чуть не с дореволюционным стажем, и верным ленинцем, о чем еще не раз придется упомянуть в этом рассказе. Вот когда у Хрущева возникла наконец возможность поинтересоваться судьбой расстрелянного Корытного, ему доложили и про жену, и про дочку, которых он хорошо знал, и он распорядился их свободой в соответствии со своим реабилитированным представлением о справедливости.

По этому поводу в письме моей мамы от февраля 55-го — сестре в Воркуту сказано: «Сонюрик, порадуйся за Катю, <…> у нее и у матери все складывается очень хорошо. Сегодня они получили ордер на двухкомнатную квартиру. Получили справку о реабилитации отца. У матери тоже на днях будет. Кате, очевидно, удастся поступить осенью в аспирантуру. Если захочет и сдаст экзамены, то ее наверняка примут. Все, что с ними происходит, делается как по волшебству. Источники этого тебе, наверное, понятны. Так почти у всех, кто был такими, как они…»

Наличие высокопоставленных личных заступников сильно подталкивало процесс реабилитации. Настолько, что совсем независтливая моя мать, бьющаяся за пересмотр теткиного дела в военной прокуратуре и в суде, не может удержаться от обиженной интонации. Остается объяснить, почему Свету-Стеллу мама называет «Катей». Не знаю. Здесь совпадает все, кроме имени, а с другой стороны — сколько еще таких секретов Полишинеля выдумали мои родичи за пять лет подцензурной переписки, включая секреты, так мною и не разгаданные.

Стелла Семеновна, в общежитии Света, оказалась, как и многие другие дети врагов народа, сиротой в детском доме, и как она выживала в первые годы после ареста родителей, можно себе представить по многочисленным жизнеописаниям людей схожей судьбы. Меня интересует лишь факт поступления Стеллы Корытной на филфак МГУ в годы войны, откуда и ее, вслед за папой и мамой, призвала к отсидке Страна Советов, и оказалась она в Воркуте еще раньше тетки.

Контингент женского воркутинского лагеря состоял из основных двух призывов с небольшими посторонними добавлениями. Призыв 37-го и набор конца 40-х — начала 50-х. Последний делился на две неравные части: большинство были молодые женщины арестованные за связь с иностранцами. Ну тут понятно: были победа и дружба, а потом совершенно безотносительно к судьбе отдельных граждан и особенно гражданок победа в одночасье переросла в холодную войну. И все недавние друзья (штатские и военные) мгновенно превратились в нежелательных и подозрительных иностранцев, общаться с которыми, а уж тем более водить романы, стало изменой родине — за что большинство из них, не успев этого осознать, отправились в места не столь отдаленные. Меньшую часть второго призыва составили евреи, пострадавшие по своему 5-му пункту, но, как всегда у нас бывает, получившие свои сроки вовсе не за это, а по индивидуально или коллективно подобранным обвинениям в саботаже, как это написано было в деле моей тетки — «за злостные завышения заявок на снабжение металлом». Тетка сидела по знаменитому зисовскому делу, о котором по Москве ходили упорные слухи, что зоо евреев хотели взорвать ЗИС. Подготовку взрывов им не шили, видно, лень было органам изобретать от нуля всю технологию: взрывчатку, капсюли и бикфордов шкур. Поэтому каждому выписали обвинение в исполнении своих служебных обязанностей, но… с вредительским уклоном. Дали, правда, от всей души, тетке так двадцать пять лет строгого режима.

Вот в такой компании и оказалась молоденькая филологиня, Света Корытная. Там, в лагере, она… впрочем, что ж я все своими словами? В последней главе «Прозаического комментария к поэтической биографии», сопровождавшей или, скорее, обрамлявшей 100 сонетов Гийома дю Вентре, Харон сам описал эту историю так:

«…Накатавши тачку с глиной или доведя себя до соответствующего состояния иными занятиями, девчата и женщины расходовали избыток сил… на поэзию. Вспоминали и читали друг другу, вероятно, все подряд — пока однажды, исчерпав запасы классики и современности, одна из них стала припоминать сонеты дю Вентре — ну да, в нашем переводе: другого отродясь не было. И надо же было, чтобы чтица хорошо знала переводчиков, — сами понимаете, она слегка романтизировала нас. Ну, в смысле силы духа и прочих эпитетов, обладающих среди прекрасного пола какими-то особыми чарами».

К этому добавлю очевидное уже проницательному читателю, что упомянутой «чтицей» была моя тетка, Софья. А сонеты Гийома попадали на «Кирпичный завод» через мою маму, одну из немногих, с кем Харон переписывался во всех лагерях и ссылках, невзирая на роман мамы с поэтом Симоновым, выход за него замуж и рождение меня. Как уж там они все это обшучивали, семейный архив писем не сохранил. Но то, что Света влюбилась сначала в Гийома дю Вентре, а уж потом в Харона — это исторический факт. Впрочем, я забежал вперед.

Последний, досветин, брак Харона можно было бы описать формулой «встретились два одиночества». Так оно, скорее всего, и было. Лучше я снова сошлюсь на самого Якова Евгеньевича. Ссыльный Харон в это время руководит в средней школе городка Абан кружками:«хоровым, драматическим, фотографическим, автотракторным, художественного слова и черт его знает какими…». Вот что пишет он из Абана в Воркуту, в апреле 54 года: «… вскоре после моего приезда в Абан, я, конечно, снова женился. Так уж повелось, что везде, где приказывали жить, я обзаводился семьей, что вполне соответствует интересам государства. Насчет деток — бог миловал, тем более что у моей супруги не так давно второй сынок пошел в армию служить, а первый свою дочурку на будущий год в школу пошлет. Ну ладно, ты не падай в обморок: Маргарита Александровна хоть и не девочка, но вполне еще женщина бракоспособная, чего и вам желаю. Она — актриса, училась в свое время в Камерном, <…> в общем — культурнейший, талантливый, чуткий, начитанный, добрый, остроумный и т.д. товарищ. Меня полюбила в припадке временного умопомрачения, иначе не объяснишь. Живем мы душа в душу и как еще придется <…>. Она руководит самодеятельностью в соседней школе. В общем — соревнуемся и помогаем мы с ней друг другу, и в повседневных суматошных делах время бежит достаточно быстро. К сожалению, оба мы не умеем зарабатывать денег, что и определяет наш модус вивенди с точки зрения бытовой».

Но основная тема писем, естественно «реабилитанс».

Тетка Соня в каком-то из не дошедших до нас писем, очевидно, писала Якову о своем взгляде на систему реабилитации, что реабилитируют по имеющейся, хотя и официально не опубликованной, разнарядке, по каким-то категориям, и, отвечая ей, в самом конце, прежде чем втиснуть под обрез письма еще не известный в Воркуте сонет Гийома, Яков отзывается на эти ее рассуждения: «…Чтоб уж положить конец этому утомительному анализу по недостойному поводу — официально информирую тебя, что 25-го марта, вопреки собственным убеждениям и только ради того, чтобы больше меня не пилили, написал и отправил мощную бумагу в Ген. прокуратуру. Все. Ви/а/лох/ин коп, как говорят сенегальцы, поможет она автору. (На идиш это бессмертное выражение в переводе с „сенегальского“ означает „Как дырка в голове“.) Дай боже, чтоб я ошибся».

Он таки ошибся. Судя по дате следующего письма, уже в первых числах мая, т.е. через месяц после отправки предыдущего, Харон с Маргаритой Александровной уже у нас с мамой, на Зубовской. Она — милейшая немолодая дама, что-то немедля взявшаяся кроить в гостевом отсеке на полу нашей с мамой комнаты: то ли плащ для моего школьного спектакля, то ли накидку для себя. Харон, кроме высоких и очень ему идущих залысин, был внешне юн и большую часть времени проводил на одном табурете, обняв ногами другой, на котором стояла мамина «Эрика», и прямо на машинке достукивал недоделанные сонеты, предпочитая это занятие любым походам в город, в том числе и по поводу своей грядущей реабилитации. Для молодых читателей необходимо добавить, что пропуском на выезд из ссылки служило сообщение об освобождении, справку о реабилитации получали уже по месту жительства.

В этом письме из Москвы от 4 мая он сообщает в ту же Воркуту свои первые впечатления, что известная ей, Сонечке, Стелла вцепилась в сонеты, которые он закончил править на прошлой неделе (значит, приехали они в 20-х числах апреля), «перепечатал их и завещал Женюре: когда-нибудь, став мемуриальной редкостью, они дойдут, быть может, до заинтригованных потомков». При этом сообщает мини-рецензии: на спектакль «Баня» — «не вызвала энтузиазма», о постановке «Чертовой мельницы» в Театре кукол Образцова — «совершенно изумительна», о Верочке Марецкой в «Краже» — «не стареет, понимаешь? Снова 25 лет человеку!!» и о «верхе блаженства» — еврейских песнях Шостаковича в исполнении Нины Дорлиак и Зары Долухановой (у рояля — автор).

Яков глотает художественные впечатления как удав, с той только разницей, что делает это, не впадая в спячку, со всем сбереженным за 17 лет отлучки азартом. И уже начинает работать на Алма-Атинской киностудии, сразу и навсегда забыв, что всего полгода назад писал тому же адресату:

«…В течение скоро уже двух десятилетий лично я делаю совсем не то, к чему имею способности. Можно себе представить, как это меня бесит — если к тому же принять во внимание, что результаты деятельности других людей на „моем“ поприще отнюдь не подтверждают в моих глазах утверждение насчет „незаменимых нет“. Это бешенство, эта неукротимая ярость по поводу моего устранения от любимого дела, подкрепленная точным знанием, что и обществу — государству это мое устранение, скорее, вредно, нежели пользительно, поддерживает во мне какое-то минимальное желание дожить до того дня, когда я снова смогу работать „по способностям“, т.е. стать полноценным человеком. Сейчас же, по моему глубокому убеждению, я зря жру советский хлеб — я его не заслужил!»

Теперь он, слава богу, этот свой хлеб зарабатывал в любимом своем кино.

И пора вернуться к Свете (Стелле, она же Катя). Все-таки я был первым после лагеря мужчиной, с которым она проснулась в одной комнате. Мне шел пятнадцатый год, я был строен и спортивен, и пушок над губой уже можно было принять за усы. Я был влюблен, это у меня с молодости носило публичный характер. И тормозом в моих отношениях с девочкой, в которую я и был влюблен, как мне тогда казалось, была моя проявившаяся на уроках танцев неуклюжесть: я никак не мог освоить вальс. Света была тут компонентом, скорее, случайным: двумя или тремя днями раньше она приехала от тетки из Воркуты, первая на этом, ею проторенном, пути.

Света — она же Стелла — Корытная

Яша — он же Яков Евгеньевич Харон

Этих женщин с запиской от Сонюры было потом не то шесть, не то семь. Одну или несколько ночей они занимали гостевую тахту в нашей с мамой комнате на Зубовской, 4. Всем им было от 25 до 30 лет, трех, с которыми у матери потом сложились дружеские отношения, кого она позднее опекала и наставляла на путь истинный, я помню до сих пор. У них в моем тогдашнем ощущении, смысл которого я уяснил лет через пять или шесть, уже взрослым, была одна странная общая черта: их взгляд, которым они смотрели на меня в первое утро их у нас житья, что-то в нем было тревожное, вызывавшее чувство неловкости или даже озноба. Мне сейчас трудно его расшифровать — вот уже лет двадцать, как на меня этим взглядом никто из женщин не смотрит. В нем было что-то оторопелое и беспомощное. Ведь, как я уже сказал, я был первым существом мужского пола, в одной комнате с которым они — на свободе — провели ночь.

Потом мать звала нас к завтраку, и все заканчивалось. А в случае со Светой, еще до завтрака, она накидывала мамин халат, и мы минут пятнадцать исполняли: раз-два-три, раз-два-три, по скособоченному полу нашей комнаты. Света была моим личным тренером по вальсу. Ну а кроме того — у нас скоро появился общий жизненный идеал. Светка, правда, очень быстро вышла за него замуж, а это, придавая идеалу мелочные жизненные черты, его постепенно разрушает, мне же было легче и проще.

Месяцы с мая по август пятьдесят пятого — это бешеный галоп: Харон то в Алма-Ате, где устраивается на работу, то в Ялте, где помогает друзьям в съемках «Белого пуделя» по Куприну, то в Москве, словом, как уж там у них произошло, но 2 августа написанный от руки, в отличие от всех остальных писем Якова, напечатанных через 1 интервал на машинке, в Воркуту поступает вырванный из тетради в клетку лист:

«…Жизнь моя за последнее время начинает наполняться до краев такими сногсшибательными ланцадрицами, что не остается времени для сна, не говоря уже об эпистолярных украшениях…

Короче говоря, это письмо я пишу тебе, сидя за столом у моей молодой жены — небезызвестной тебе Стеллочки (Светланы). Когда ты очухаешься от обморока, в который повергло тебя это сообщение…»

Вторая сторона листка — почерк Светланы.

«Вам знаком мой супруг гораздо больше, чем мне, так что к его художественному свисту вы уже привыкли. Вы первая рассказали мне о Дальневосточном стихотворце, родив мечты о возможной встрече. Встреча состоялась с неожиданной концовкой. Я оченно, оченно счастлива, даже мечтать о таком не смелось…» А в конце приписка Харона:

«Запятые проставлены мной (Я. Х.). Ошибки устранены там же (Ред.). В остальном — еще неизвестно, кто из нас свистун!!!»

Квартира, откуда молодые пишут послание своей невольной свахе, — это, видимо, та самая квартира Светки и ее мамы на улице Шверника, где Белла Эммануиловна поселилась после возвращения из своей ссылки вместе со вторым мужем, таким же ссыльным, Давидом Менделевичем Шерманом, почти слепым человеком с выжженными глазами. Наша общая семейная легенда гласит, что Белла и Давид, получив разрешение вернуться в Москву, бросили все, захватили самое необходимое и остановили первую попавшуюся попутку, идущую в сторону железнодорожного вокзала. Беллу посадили в кабину, Давид влез в кузов. По несчастью машина везла бутыли с серной кислотой, и на одном из ухабов… Словом, приехали они, когда лицо чуть-чуть зажило, но зрение восстановить так и не удалось. Несмотря на усилия врачей, Давид с трудом различал признаки света. Я много раз видел этого маленького ироничного человека, не только никогда ни на что не жаловавшегося, но вносившего мир в это семейство, где исторические противоречия и конфликт поколений носили вполне конкретный и непрерывный характер.

А моя мать пишет Сонечке в июле 55-го все еще в Воркуту, несколько разрушая эту идиллию всеобщего возвращения: «…Сердечный привет всем вам от Стеллы. Ей, бедняжке, сейчас очень трудно. Отношения с матерью никак не налаживаются, и обстановка в доме очень тяжелая. Вот как устроен мир. Казалось, что б еще? А глядишь, и все мало» — в этом письме мама моя наконец-то вместо мифической «Кати» называет Стеллу — Стеллой впервые, но без каких-либо пояснений. Так это и останется для меня секретом: почему с самого Стеллиного приезда в Москву, описывая различные повороты и перипетии ее судьбы, мать зовет ее Катей, что за этим, каков тайный смысл псевдонима? Уже некого спросить.

Ну и раз уж я взялся за переписку сестер Ласкиных, попробую выбрать несколько кусков, иллюстрирующих или проясняющих ситуацию вокруг романа Якова Евгеньевича и Стеллы Семеновны.

Из письма от 7 сентября 1955 года: «Вчера я узнала, что Яша и Света написали тебе письмо с признаниями. Я сама была посвящена в это событие 4–5 дней тому назад (прошу обратить внимание, что письмо, о котором идет речь, отправлено в Воркуту больше месяца назад, какой мадридский двор вокруг развернулся — не ведаю. — А. С.) При всем том, что я очень люблю Харончика, мне немножко жаль Стеллу. Но она такая яростно-влюбленная, что готова своротить горы. А Яша, со свойственной ему холодностью, совершил явно не очень честный поступок (Марг. Алекс. ничего не знает), а тут, как ему кажется, он обрел то счастье, которое вполне заслужил. В общем все это очень сложно. Ко всему прочему есть еще предыстория…» И в продолжение — из письма от 9 сентября: «Стелла вцепилась в Яшу мертвой хваткой со дня знакомства. Я это поняла сразу, но до отъезда Яши с М. А. в Алма-Ата только посмеивалась над этим. Решение о совместной жизни пришло в переписке (очевидно). Я подробности не знаю. М. А. ничего не подозревает. По приезде в Алма-Ата он должен ее посвятить. Ты ведь знаешь, что Яша эгоист и в общем человек холодный. Меня он уверяет, что обрел счастье. Я ему не верю, но понимаю, что жизнь в семье Стеллы в Москве, конечно, лучший вариант из всех возможных. Стелла же еще не понимает, что ее счастье пока заключается только в том, что вышло так, как ей хотелось. А что будет дальше, кто знает? Мечтают о сыне…» Уже больше полувека прошло, уже на свете в живых только этот сын, о котором они тогда мечтали, да я, добровольный Пимен этого давнего романа, а как интересно: как сильно в матери, для которой Яков — вечный и надежный друг, и Стелла, в сущности обретенная дочка, как сильна в ней солидарность с брошенной, которую, как ей кажется, обманули, как готова она обвинить двух счастливых перед лицом одного человеческого несчастья. Вот, что пишет она 5 октября: «…Несколько дней назад пришло решение по Яшиному (Харончика) делу. Он реабилитирован по делу 37 года и 48 года. Скажу тебе по большому секрету, что это дело взяла в руки Стелла, и еще до всех матримониальных событий, воспользовавшись своими связями, двинула вперед гигантскими шагами. Каким образом это произошло, я расскажу тебе лично, но ты об этом никогда ничего не знала и не подозревала <…>».

В ноябре 55-го Сонечка наконец вернулась в Москву. Вскоре Харон не только был реабилитирован, но и вместе с супругой получил собственное жилье в центре Москвы на Садовом кольце в двух шагах от Колхозной площади, напротив кинотеатра «Форум», в доме, построенном классиком советской архитектуры Жолтовским где-то в 53–54 годах. Более идиотской конфигурации комнат придумать было трудно: одна из них вообще была треугольной. По периметру пола эта теоретически трехкомнатная квартира была на несколько метров меньше, чем по периметру потолка — эдакая пирамида кверх ногами. Словом, нужно было употребить всю хароновскую жизнеутверждающую изобретательность, чтобы вписаться и жить там, да еще и гостей принимать. А вскоре в этом доме появился Юрка — ну как еще могли назвать своего сына Яша и Света? Конечно же, именем второго автора Гийома дю Вентре.

Дом был начинен всеми новинками электротехники, и Юрка научился включать свой проигрыватель со сказкой на ночь, чуть не раньше, чем говорить «мама». А с его «учить выговаривать буквы» была неслабая история, как папа, т.е. Харон-старший, долго обещал ребенку велосипед, если тот сумеет наконец выговорить твердое… «р», но обязательно в слове «синхрофазотрон». Пока наконец однажды Юрка не загнал его в угол и не продекламировал: «Синхрофазот-р-р-рон, синхр-р-рофазотрон, синхр-р-рофазотр-р-рон, когда купишь вер-р-росипед?»

В том, что я в конце концов стал режиссером есть немалая доля хароновского влияния. Учителями мы в жизни обычно называем тех, чьи принципы или методы мы переняли или усвоили. Но есть еще и третий вид такой учительско-ученической связи — сила жизненного примера. Пожалуй, в случае с Хароном определиться будет не так просто. Я лично остановился на жизненном примере, ибо жизненный принцип Харона: установка на шедевр — это то, что можно, конечно, иметь в виду, но крайне нелегко воспроизвести в жизни, тем более что и у самого Харона это ни разу не получилось довести до конца, до точки, ни разу не был он осуществлен в полной, удовлетворявшей его профессиональные амбиции, мере. Но ждал он шедевра от всех, с кем работал, и был крайне жесток в оценках, когда в силу тех или иных причин уровень сделанного не достигал задуманного или тем более заявленного. Поэтому с Хароном легко и приятно было общаться, приятельствовать, но работать с ним было трудно, а порой и мучительно. У него было одно удовольствие учиться, но реализовывать усвоенные приемы и правила лучше было с кем-нибудь другим, менее истово их исповедовавшим.

Помню, каким шоком была для меня реакция Якова Евгеньевича на только что вышедший и заслуженно популярный фильм Саввы Кулиша «Мертвый сезон».

«Для меня этой картины не существует, — отрезал Яков,— там в кадре подъезжает „Плимут“, а в фонограмме у него работает двигатель „Москвича“. Это халтура!» И никаких способов переубедить его, приводя в качестве аргументов массу актерских и изобразительных достоинств. Нет — и все.

Впрягаясь в работу, Харон совершенно искренне пренебрегал банальностями типа «знай сверчок свой шесток». Его касалось все. Так, в одной из немногих своих картин, которые он засчитал себе в плюс, — «Дневные звезды» Игоря Таланкина — именно Харон привел на пробы блистательно в конце концов сыгравшую в фильме Аллу Демидову. И Харон же в кадрах убийства царевича Дмитрия придумал и сам держал в момент съемок клизму с заменителем крови над телом убиенного младенца. Его собственная увлеченность кино была так велика, что он завлекал, привлекал и вовлекал в это занятие окружающих. Увлек и Стеллу, которая после защиты диссертации по Достоевскому стала заниматься киноведением и даже кинокритикой. Их дом на Колхозной стал типичным домом московской художественной интеллигенции: где читают, смотрят и обсуждают все новинки; где зарабатывают немного, но жить можно; где поят кофе гляссе, сделанным по особому хароновскому рецепту, когда к кофе и мороженому добавляется две чайные ложки виски; где обсуждаются все политические новости, правда, смысл этих событий каждый трактует по-разному — в зависимости от своего отношения к предыдущему лагерно-ссылочному опыту. Здесь возникали конфликты. И после снятия Хрущева и начала возвращения Сталина в историю и политику конфликты пошли серьезные.

Конфидант — человек, которому ты доверяешь свои тайны, сокровенные мысли, мучающие тебя сомнения. Так получилось, что конфидантом всех трех главных спорщиков этого дома — и Харона, и Стеллы, и Беллы Эммануиловны — стала моя мать, так что сотрясавшие внутренний покой дома противоречия доходили и до меня, бывавшего там от случая к случаю. В сущности, схема конфликта полностью соответствовала личному опыту его участников. Харон — среднее, беспартийное поколение, для которого арест был нелепостью, несуразностью — чем угодно, кроме закономерности. Белла Эммануиловна — старый член партии — свои 17 лет тюрьмы и лагеря считала одной из неизбежных ошибок товарищей по партии, в остальном все делавших верно и последовательно. И Стелла — младшая, раньше всех (не по срокам, а во возрасту) хлебнувшая ужаса сиротства и лагеря, к которой — единственной — точно подходило определение Шаламова, что лагерь — тотально отрицательный опыт для людей и вместе, и особенно в розницу. Люди, в повседневной жизни любящие, заботливо и нежно относящиеся друг к другу, уважающие друг в друге мужество и терпение, стоило возникнуть меж них призракам прошлого, срывались как с цепи. А призраки эти возникали регулярно, ибо большинство друзей, приходивших в дом, звонивших, тех, о ком заботились и чью заботу о себе принимали без внутреннего протеста, — все как на подбор имели те же изъяны в биографии, будь это племянник Беллы — вечный диссидент Петя Якир, тетка моя Софья или другие старшие подруги Стеллы по Кирпичному заводу.

Как идиллически описывал это Харон в комментариях к Гийому: «Небольшой возрастной разрыв <…> был все же достаточен, чтобы я сел в тюрьму юнцом комсомольского возраста, а теща моя — коммунисткой с изрядным стажем. Поэтому наши наблюдения и выводы носили несколько различную окраску и были нам взаимно интересны.

— А кого винить-то? — спрашивала моя теща с глубоким вздохом. — Мы совершали революцию, мы защищали ее на всех внешних и внутренних фронтах, мы сами строили государство. И если мы его так построили, что в нем — несмотря на ясные предупреждения Ленина — оказалось возможным возникновение культа и всех его трагических последствий,— зачем же искать виновников на стороне?»

Харон, со своей любовью к правильно поставленным запятым, конечно, являл себя миротворцем, но для Светы, чье восприятие прошлого носило характер не всеобщей, а личной трагедии, ужаса беспросветности, личного бесправия, страха, одиночества, каждый происходящий в жизни поворот к несвободе был драмой, и искать виновника этих драм в себе она не хотела и не могла. Жизнь становилась ужасом. Ужас — болезнью. Пока Харон извлекал из этих поворотов объективные несуразности, а Белла Эммануиловна — исторические уроки для отринувших марксизм, у Светы это был накапливающийся сгусток нездоровья, даже когда повод сам по себе был бытовым или нелепым.

Юрка Харон вспоминает, как в шестьдесят пятом, когда снятый уже со всех постов Хрущев жил на даче, их пригласили с мамой в гости, куда они приехали, то ли опоздав, то ли опередив назначенный час. Никиты Сергеевича с Ниной Петровной не было, они ушли за грибами, мама Стелла, с мамой Радой о чем-то заболтались, а Юрка с Васей — сыном Рады и Аджубея — тырили на кухне впервые увиденную Юркой молочную кукурузу, сваренную в початках. Так для Юрки в его жизненном опыте слились воедино Хрущев и кукуруза. Но ведь поездка к отставному генсеку уже была диссидентством и мама Стелла не могла этого не понимать, хотя и не поехать в гости к другу своего отца не могла. Ехала с сыном. Уезжала со страхом.

Здесь я перейду от фактов к догадкам. Мифическая «Катя» становится Стеллой именно тогда, когда матери становится понятной неведомая дотоле, но вполне просматривающаяся из последнего, рассказанного младшим Хароном, эпизода, связь между реабилитированной среди самых первых Стеллой Семеновной Корытной-Якир и лично, или через каких-то доверенных лиц, Никитой Сергеевичем Хрущевым. Тогда понятны и скорое освобождение Беллы, и невероятно быстрая реакция властей на просьбу Харона о реабилитации, и квартира в самом центре Москвы — все становится на свои места, а главное — абсолютно естественно, что эти связи не могли быть обнародованы, пока Никита Сергеевич занимал все ключевые посты во власти. В этой исключительности ее ситуации была и опасная черта: если ты не можешь объяснить, почему ты такой везучий, возникают подозрения, что твое освобождение сопряжено с каким-то постыдным поступком или подозрительными связями в твоем лагерном прошлом. А с другой стороны — связь эта настолько гиперболична для всеобщей повседневности, что объявлять о ней всем — нелепо, невозможно и даже отчасти стыдно. Теперь только представьте, как и чем оборачивается эта связь после снятия Хрущева. Она сама становится аргументом для обвинения тебя в антигосударственных побуждениях, а в собственном, достаточно воспаленном воображении — поводом для пересмотра всех тех благих результатов, которые тебе эта связь принесла.

Добавлю к этому, что, как удалось выяснить, отец Стеллы был не просто хрущевским приятелем, он был именно тем старшим товарищем, который вытащил Хрущева из Украины в Москву, где сделал первым своим замом по московскому областному комитету партии, т.е. определил его партийную карьеру. Не знаю, как по-партийному, но по-человечески у Никиты Сергеевича было достаточно причин относится к памяти Корытного с благодарностью. А Света и была этой памятью.

Но для нее вся эта исключительность была западней, а перемена в участи Хрущева — еще и двойной ловушкой. Подумайте о реакции окружающих, если даже моей матери невероятная скорость решения дел, за которые бралась Света, казалась чем-то если не предосудительным, то уж подозрительным безусловно. На этой истории надо было поставить точку, и жить дальше с чистого листа. Но сделать это Света не сумела, да и, как говорилось выше, вся атмосфера ее дома, дома ее матери, состав друзей и знакомых решительно этому противились. Света жила в настоящем, но все больше погружалась в ужас прошлого, которое представлялось ей неминуемым будущим.

Света предприняла три попытки покончить с жизнью. Две — с помощью снотворного, и Якову удалось оба раза их перехватить, откачать ее, привести в порядок. Но уже никакие «примочки» свободы в виде поездок с Хароном в Германию и Италию не могли снять с жизни тень нарастающего внутри ужаса. И в конце шестидесятых Света это все-таки совершила. На ее похоронах, на круглой площадке перед крематорием у Донского монастыря, где делятся своими грустными воспоминаниями все те, кто пришел проститься с покойником, Яков с каким-то перекошенным от странного восторга лицом, шепнул мне, глядя на собственную бесслезную, горестную, но бестрепетную тещу: «Посмотри, вот это женщина! Ни слезинки — железное поколение!» И не знаю, чего в этом было больше: восторга или трепета.

А потом Харон женился на моей памяти в четвертый раз. Женился на замечательной женщине — враче, которая была другом их со Светой дома и которая провела рядом с Хароном самые тяжелые его последние три года. В эти годы Якова окончательно догнал и в конце концов удушил лагерный туберкулез, и последние полтора года он то лежал в очередном приступе, то ваял на «Мосфильме» свой последний фильм «Гойя». Я — хоть убей — не помню хароновских похорон. Последнее мое о нем воспоминание живое и, я бы даже сказал, несколько макабрическое. Харон в постели, на высоких подушках — поза помогает ему дышать — рассказывает мне, как надо считать дни, чтобы женщину при соитии уберечь от беременности. Рассказывает в подробностях — с экскурсами в биологию животных и китайскую медицину. Происходит это в связи с моим последним огорчительным проколом по этой части, ликвидировать последствия которого помогала мне хароновская жена Неля. Харон, как всегда, ироничен, эрудирован и содержателен, и все это выдается на-гора в форме трепа, прерываемого тяжелыми приступами кашля. Я не знаю, что Харону жить осталось неделю, Харон об этом подозревает, но всепобеждающее учение Харона о том, что жизнь и смерть — это совершенно разные ипостаси существования, уравнивает слова говорящего и память слушающего.

— Ты бы взял бумажку — сроки записать, — говорит мне Харон. Я не беру бумажку, я помню все им сказанное в тот день, как когда-то помнил стихи дю Вентре, строфу за строфой.

 

Иванишев А. Г., или Деда Саша

Отчим отца — мой дед Саша — перед Первой мировой войной. 1912 г.

Вообще-то он был Александр Григорьевич Иванишев, но в семейном обиходе именовался дедой Сашей — особенно заглазно.

Родился он в 1883 году, в семействе паровозного машиниста, происхождения, стало быть, пролетарского, но среди пролетариев — элитарного. Сколько всего было у деда братьев и сестер, я не помню, но двоих помню точно: дядю Мишу, жившего под Москвой, в родовом гнезде деда, тогда называвшегося Ухтомкой, и так — похоже — по сей день. И тетю Варю, жившую в большой комнате классической коммуналки в Москве, на Петровских линиях, где долгое время по приезде в Москву обитали потом и деда Саша, и жена его Алинька. Дед, как ни странно, самый описанный в отцовской литературе персонаж. Ему посвящена поэма «Отец», его черты, да и облик обнаруживаются у персонажа пьесы «Русские люди», Васина. Вообще у всех отцовских героев — последовательно военных, то есть с юности избравших этот род занятий и имевших или выстроивших в соответствии с ним характер и мировоззрение, вплоть до Серпилина в «Живых и мертвых», есть какие-то черточки дедова кремневого характера. Личность деда оказала большое и четко направленное влияние на характер и мировоззрение отца: любовь к армейскому «что сказано — отрезано», «да — это да, нет — это нет. И спорить бесполезно». Преклонение перед понятием «солдат», жесткое и недвусмысленное представление о солдатском долге как главном долге мужчины. Всю Великую Отечественную, пройденную отцом «от и до», с ним неотступно была память об отчиме и его несгибаемых, не подлежащих сомнению нравственных понятиях солдата.

Как было обещано, вот он передо мной — послужной список Иванишева, подполковника 20-го пехотного Галицкого полка, составленный 28 мая 1917 года, написанный четким и витиеватым писарским почерком. Командир батальона. Кавалер орденов Св. Георгия IV степени с мечами и бантом, Св. Станислава II степени с мечами, Св. Анны III степени с мечами и бантом, Св. Станислава III степени с мечами и бантом. Имеет медали: темно-бронзовую на Александро-Георгиевской ленте, светло-бронзовую на Владимирской ленте и светло-бронзовую на Национальной ленте. (Никогда этих награду деда я не видел. — А. С.)

Из потомственных почетных граждан Московской губернии, вероисповедания православного, родился 9 августа 1883 года (старый стиль. — А С.), Казанское реальное и Московское военное училище окончил по первому разряду.

Подполковничье жалованье его за год состоит из собственно жалованья — 1344 руб., добавки в 480 руб. и столовых — 660. Итого в год 2484 рубля. Примерно по 200 руб. в месяц.

В армии с 1903 года.

Унтер-офицер — 1904.

Подпоручик — 1905.

Поручик — 1908.

Штабс-капитан — 1912.

Капитан (за боевые заслуги) — 1914.

Подполковник с мая 1916.

Участвовал в походах и делах против Японии, Австрии, Германии. Трижды ранен. Отдельная запись свидетельствует о безупречном исполнении воинского долга:

«20 июня 1916 года, у деревни Горный Скробов, командуя 3-м батальоном 20-го пехотного Галицкого полка, при исключительно трудных обстоятельствах, в минуту замешательства и остановки батальона, вызванной выпущенными противником удушливыми газами, он, несмотря на ураганный ружейный, пулеметный и артиллерийский огонь противника, личным примером ободрил своих солдат, привел их в порядок и во главе батальона вновь двинулся в атаку, преодолев очень широкую полосу искусственных препятствий противника, овладев весьма сильно укрепленным пунктом его позиций, занятие которого имело решающее значение на исход боя, захватив одно орудие».

Пункт XI — холост.

Пункт XII — есть ли за ним, за родителями его или, когда женат, за женою, недвижимое имущество, родовое или благоприобретенное. Ответ: «Не имеется». С щеголеватым писарским росчерком на «я».

Пункт XIII — подвергался ли наказаниям или взысканиям <…> по судебным приговорам или в дисциплинарном порядке. Ответ: «Не подвергался». И вторая, еще более изысканная загогулина после «я».

И в конце послужного списка, состоящего из семи пронумерованных листов, подпись командира 20-го Галицкого пехотного полка подполковника Островского.

Приложено и свидетельство о последнем ранении: 20 июня 1916 года тридцатидвухлетнему подполковнику пулей раздробило кость третьего пальца правой ноги, и был он перевязан и эвакуирован с поля боя.

Открытка с дороги. Второй справа среди стоящих — дед. Едет на Японскую войну, 1905 г.

Как происходило превращение царского подполковника в командиры Красной армии, доступная мне часть семейной истории умалчивает, тем более что происходило это еще за ее рамками. Но из переписки известно, что семейство покойного князя Оболенского оказывается в Рязани, чтобы подкормиться после голодного Питера, и знакомство бабки с будущим мужем происходит именно там, на рубеже 1919–1920 годов.

Очень точная строчка, кажется, Слуцкого, «есть кони для войны и для парада» — так вот, деда Саша, безусловно, относился ко второй, непарадной, категории офицеров, был невысокого роста с головой в форме огурца, с высоким, еще увеличенным ранними залысинами лбом и жесткими усами, по мере удаления от военных занятий сокращавшимися в объеме и терявшими франтоватость. По причине отравления газами носил очки — маленькие, в круглой роговой оправе, а читал в годы, что я уже помню, присоединяя к очкам большую лупу. Но выправку имел до самой смерти бравую, спину держал прямо, был гибок, но не гнулся. Всегда ходил в сапогах, лучше старых, сшитых на заказ, чем новых, но массового производства, в полувоенных френчах, галифе и пальто типа шинели, или шинели типа пальто, и все попытки купить ему туфли или шубу обычно кончались его жестким «нет». Бобровую шубу и шапку пирожком отец купил ему в последние пять лет жизни, и дед их не любил, хотя гордился подарком и его добротной прочностью.

Первые документальные упоминания о деде Саше восходят к 21 году и содержатся в письмах старших сестер бабки Александры Леонидовны. Я приведу несколько отрывков из этих писем, не только знакомящих адресата с новым персонажем этой несчастной семьи, но и дающих представление о той стороне их жизни, которая не нашла отражения в отцовском творчестве.

Из писем Софьи Леонидовны Оболенской (2 июня 1921 г.):

«…Аля, после долгих исканий, сошлась с одним бывшим офицером, и сейчас, кажется, у тихой пристани. Кирюша ее преумный мальчик, она еще служит в Гублескоме».

(7 июня 1921 года):

«…Аля пережила много душевных драм, Миша ее так и не вернулся, да и слава Богу, конечно, раз что он человек больной. Жизнь ее, конечно, разбитая, не может она напасть на подходящего человека, нервничает, все время неудовлетворенная, а в силу этого и Кира, мальчик необычайного ума, но ужасно издерганный. Да, я забыла сказать, что Люля заключена в административном порядке за то, что как „бывшая“ в контрреволюционном духе воспитывала детей дома „Грудного ребенка“, и за то, что плохо их кормила…»

Из писем Дарьи Леонидовны Оболенской (29 сентября 1921 года):

«…Недавно приезжала из Рязани Аля, чтобы хлопотать о возвращении своей обстановки, прожила уйму денег, а когда отпуск ее уже кончился, вышло постановление, запрещающее возвращать прежним владельцам что бы ни было <…>.

Мы жили в Рязани по чужим углам, обворованы дочиста. За месяц до отъезда в Петроград украли последнее белье, приготовленное для стирки, устроить которую надеялись с помощью одной женщины за 40 тыс. на готовом мыле. Деньги эти были выручены за продажу чего-то, но когда прачка пришла, не оказалось ни белья, ни мыла. Приехав в Петроград, пришлось убедиться, что и тут ничего нет. От нашей гостиной и кабинета осталось 2 красных кресла и стол, да четыре зеленых стула и кресло, но и это было приятно увидеть».

А. Л. и А. Г. Иванишевы в гостях у старшей сестры бабы Али — тети Люли (Л. Л. Тидеман), с ее сыном Андреем и дочерью Марусей, 50-е гг.

И снова Софья Леонидовна (теперь уже июнь 1923 года): «…Аля пишет, что собирается сыграть свадьбу с Александром Григорьевичем Иванишевым, с которым живет душа в душу и обрела наконец себе покой; он бывший полковник, в настоящее время читает лекции по артиллерии, а по вечерам с Алей вместе прирабатывает разными кустарными изделиями, состоя заведующим склада кустарей. Человек он симпатичный, добрый, с большим характером, прекрасно влияющий на Алю, а о Кире и говорить нечего — лучшего воспитателя своему сыну и желать нельзя. На вид только он выглядит „недоноском“, да кроме того, удушливые газы дают себя знать на глазах, ну да что делать. Важно, что Аля нашла себе удовлетворение».

Хочу обратить ваше внимание на несколько деталей в этих письмах, с дедом не связанных. Как-то так я прожил свою жизнь, не до конца поняв, чем в реальности оборачивались слова бессмертного Интернационала «кто был ничем, тот станет всем». Как-то не доходило до меня, что формула эта действует и в обратную сторону: кто был всем, тот стал ничем, пока я не прочел этих писем, секретно, через друзей и знакомых переправляемых из внезапно ставшего чужим Петрограда в отделившийся на недосягаемое расстояние Париж, туда, где обосновался родной брат сестер Оболенских, недавний губернатор, бежавший из-под расстрела через Константинополь в 1918 году. В этом всероссийском ограблении есть что-то такое тоскливо-злобное, такое бессовестно-демонстративное, что сердце заходится от жалости к этим беспомощным, временем, людьми и обстоятельствами публично и демонстративно попираемым женщинам, воспитанным, интеллигентным и готовым приспособиться к любой жизни, кроме подлой — которую им навязали их победившие современники.

И дед для них в принципе — мезальянс, «не нашего круга», хотя они готовы принять и даже полюбить его, если с ним будет хорошо их любимой младшей сестре.

А сестре достался человек редкой верности и надежности, но характера мало приспособленного для семейной идиллии — слишком много в нем было железа: жена офицера не должна работать, подъем — в семь ноль-ноль. Точность вообще была сродни одержимости: дед сроду никуда не опаздывал — каково это было вечно торопящейся и никогда не поспевающей бабке.

Но было в деде еще что-то, что могла знать только Александра Леонидовна, что составляло дедову суть и так резко и неохотно выпускалось наружу, что только в одном бабки Али письме я нашел об этой сути упоминание. Письмо это бабки — отцу, 56-го года, и написано после прочтения только что присланной поэмы «Отец», той самой, а выражает оно одно только, как дед нас любил: Алю, отца, меня, но терпеть не мог, это нам каким угодно способом демонстрировать.

А. Г. Иванишев всю жизнь оставался верен военному делу. На занятиях в Перми в эвакуации, 1943 г.

«… Мы на 3 дня уезжали в Москву, (из Рязани. — А. С.) тебе 6–7 лет, ты остаешься у старушки Латышевой, которая тебя обожала, а предварительно везешь к ней сам, как полагалось в нашей суровой жизни, свое имущество на салазках. Видимо, ты вспотел — вернувшись я застала тебя с сильным воспалением легких. Ездила я ради папы тот раз, и он очень мучился и пугался. И вот, дойдя до предела усталости и волнения, я, как сейчас помню, заснула на полу у твоей кроватки, дежурил он, и когда я проснулась, ты мне сказал: „Мамочка, он целовал мне руки, говорил: „Мальчик мой дорогой, детка моя родная““. После этого ты захотел слово „Сашуля“ заменить словом „папа“».

Но при этом с первой же стычки с отчимом отец узнал, как стоять в углу в наказание за непослушание. В общем, что это я пытаюсь его поэму пересказать своими словами. У меня и самого есть вполне достаточный опыт общения с дедом Сашей.

Первый опыт — времен войны. Сам не помню, но в архиве отца нашел такое его письмо (написано в сентябре 42-го из Челябинска — отцу на фронт):

«6.9.42

9.30 ( характерно! — А. С. )

Здравствуй, дорогой Кирилл!

С 9 августа я провожу свой отпуск у Алешки в Челябинске. Он прелестный, умный ребенок. Очень сообразительный, находчивый, а порой и хитрый, иногда капризничает и очень любит шалить. Шалости детские, не вредные. Ведет себя геройски. На днях мы сидели с ним в детском ПКО. Вовка сидел верхом на деревянном коне-качалке и подрался с соседним мальчиком его возраста (8 лет). Вдруг Алешка соскочил со скамьи и стрелой помчался к ним, начал его (Эмиля) так тузить кулачонками, что тот обратился в бегство.

За этот месяц старался отучить от капризов и хныканья. Но еще не достиг успеха, хотя уже реже стал капризничать. Недавно за ужином стал показывать фасоны: „Не хочу каши, дайте картофеля“, предупредил, что надо кушать то, что дают, иначе можно выйти из-за стола и лечь спать без ужина, так и случилось. Конечно, у бабушки сердце обливалось кровью, но сделать она ничего не могла. Эта мера хорошо подействовала на Алешку, да и на Вовку, чуть капризы, сейчас напоминаю — и ребята отлично едят. Утром Алешка на меня жаловался Женичке, она возвращается с работы в 12 ч. ночи и даже позже, но от нее получил подтверждение правильности решения дедушки и смолк. Когда я его наказываю, заявляет, что он не будет любить меня, но быстро забывает и опять мирится со мной. Кирюша, карточку прислать новую почти невозможно. Я ходил в фотографию — отказались, снимают только миниатюры на паспорта и анкеты, нет бумаги; схожу в ДКА, говорили, что, быть может, у них есть фотограф. Пытаюсь получить здесь в Челябинске комнату, Малый театр едет в М.[оскву], в институтах есть для меня работа, тогда переедем сюда, если отпустят из Физм. и-та, где я работаю. За Алешкой надо смотреть и его воспитывать, иначе будет портиться. Берта Павловна целый день по хозяйству, Вовка с 8 до 12 ч. дня в школе, а потом приходит и шалит, дразнит и портит характер Алешке, да у соседей есть 5 л. мальчик, который приходит из детского сада и учит многим шалостям.

Один Алексей отлично играет. Да и нам в смысле питания будет много лучше. Кирюша, у Алешки нет шубки, мы ходили несколько раз на барахолку, но ни материи, ни [нрзб]

найти не могли. Если у тебя есть старое пальто или тужурка, пришли ее через Фани, вату и подкладку здесь найдем, или скажи Варе, не найдет ли она у Лиды или других знакомых что-либо подходящее для шубки. Мама сильно похудела и постарела от твоих редких писем. Плохо спит по ночам. Только не пиши ей об этом, а лучше каждый месяц присылай хотя короткую открытку, это сразу подбадривает. Желаю тебе здоровья, успеха и сил на трудную работу.

Крепко целую тебя.

А. Иванишев».

У деда Саши было несколько любимых историй про детей. Самая памятная про мальчика и волка, а может быть, и не мальчик там был, но, встретив волка, этот то ли мальчик, то ли взрослый не испугался, и когда волк открыл пасть, чтобы его проглотить — сунул в эту пасть руку, схватил волка за основание хвоста и вывернул наизнанку. В этой байке все нереально, кроме отваги — ради нее и рассказывалась эта история. И надо сказать, когда я ее слышал, то охотно воображал себя этим мальчиком, и никакие сомнения утилитарного порядка насчет правдивости истории не омрачали мое юное воображение.

Вторая дает представление, как дед относился к стихам. Обожал мне читать:

«Боже, — думает Алеша, — то наверно кости гложет красногубый вурдалак. Он меня съест, если я земли могильной с ним не съем», — тут я замирал, несмотря на очевидные поэтические неточности произносимого текста.

Мы с дедом на Гоголевском бульваре, 1946 г.

С друзьями на Рижском взморье (Н. и Ф. Чирсковы), 1948 г.

Вскоре после войны, в 47–48 годах, будущий «врач-убийца» знаменитый отоларинголог, профессор Фрумкин, осматривал мои гланды, вечно порождавшие ангины, и порекомендовал отвезти меня на лето туда, где море и сосны, — так возникла идея поездки в Прибалтику, где к тому времени Союз писателей обрел два пансионата: в Дубулты и в Дзинтари. Отец готов был отправить меня туда на все лето, дело было только за сопровождающими лицами, ибо мать, к тому времени поступившая на работу в Радиокомитет и пока что не уволенная из него по пятому пункту, еще даже на первый отпуск не заработала, посему единственным резервом были деда Саша и Алинька — родители отца, то есть родственники писателя, что делало их пребывание в писательском доме официально оправданным. И вот два лета подряд дед с бабкой поочередно пасли своего внука в Прибалтике. Кстати, «врач-убийца» был настоящий доктор: лет пятнадцать потом я не знал, что такое ангина… Прибалтика была недавно освобожденная, немного, видимо, испуганная, как я теперь понимаю, и не по-нашему чистая и размеренная, чем очень нравилась деду. Вот отрывок из его письма к отцу: отчет конкретный и четкий:

«…Комната у нас хорошая, кругом зелень и чудные сосны. Несколько раз были на море, но еще никто не купается. Кормят нас хорошо, дают такие большие порции, что не только дети, но и взрослые не с’едают. Масло 150 гр., сахару 100 гр., молоко, сметана, творог, белый хлеб и т.п. в изобилии».

Дед не ограничивал мою девяти-десятилетнюю волю, он только вводил ее в жесткие временные рамки: купайся, играй, с кем хочешь, только потом не жалуйся, а главное — возвращаться надо в им или тобой самим установленный срок: сказал — выполнил.

Никаких отклонений от распорядка дня: встали, зарядка, мыться до пояса, завтрак, гулянье, обед, мертвый час — спать, потом опять гулять — ужин, в постель в ноль-ноль. Все. Главным поощрением были походы с дедом в платный тир, где стреляли не пульками, а остриями с кисточкой, причем и на меткость, и на удачу: крутили перед тобой круг с делениями, и ты выпускал три кисточки наугад, а уж потом, когда круг останавливался, выяснялось, сколько очков ты набрал: на стене тира висела таблица выигрышных сумм и соответствующих призов. Так вот, в тир мы ходили два раза в неделю, если в остальные дни не было за мной каких-либо грехов, особенно по части нарушения обещаний и задержек по времени. Никакие мольбы не действовали и никакие ссылки на других не проходили. Если ты был чист и прав — шел и стрелял. Нет так нет.

Коса нашла на камень в мертвый час: этот час должен был быть мертвым, то есть ни читать, ни смотреть в окно, а главное, не шуметь, сказано «мертвый» — спи. Все. Дед выполнял и это условие неукоснительно: снимал гимнастерку и галифе, откладывал на соседний стул свои очечки и засыпал, предварительно убедившись, что я лежу с закрытыми глазами.

Вот не помню только, в первое это было лето или во второе, но приспособился я деда надувать: дождусь пока тихонько засвистит храпачок, свидетельствуя, что дед попал в объятия Морфея, достаю из-под подушки книжку и сорок пять — пятьдесят минут читаю. Потом, в преддверии звонка будильника, прячу книжку под подушку и закрываю глаза — до дедова подъема минуты две-три.

Что читал, не буду врать, не помню, может, и «Повесть о настоящем человеке», но однажды, оторвавшись от книги, я увидел яростно-изумленный взгляд деда. Встав в своих солдатских подштанниках, дед выпростал из-под аккуратно сложенной верхней одежды толстый военный ремень, сложил его вдвое и…

…Тут я в целях самосохранения нарушил главную заповедь мертвого часа — тишину. Поскольку это было первое, и, заглядывая на все шестьдесят лет вперед, могу добавить — и единственное мое физическое наказание, визжал я, как будто меня не пороли, а резали, отчего в движениях деда появились первые признаки нерешительности:

— Молчи, — прошипел дед, — мертвый час — не буди соседей.

Ну тут я залился соловьем, понимая, где мое спасение.

Стеганув меня раз пять или шесть сквозь довольно толстое одеяло, дед опустил ремень и вынес вердикт:

— До конца путевки без тира.

В тот же день соседка по корпусу, мамина подруга, та самая Нюня Мельман, прислала маме телеграмму, типа «тиранит вплоть до избиений физических, и приезжай спасать ребенка», о чем через годы мать рассказывала мне с вполне добродушным, но долго почему-то обижавшим меня смехом.

Звал меня дед всегда Алексеем. Уменьшительные варианты не шли у него на язык: Кирилл — отцу, Аля — жене, в минуты высшего раздражения — Александра, остальные по имени-отчеству или по установленным семейной традицией именам. Исключение помню только одно, сестер Ласкиных любил нежно и звал Евгению Самойловну Женечкой и даже Женюрой, Софью — Сонечкой, а Фаню — Дусей.

У отца по другому поводу есть в стихах строчки: «…Той мерой простой и железной проверить кого-нибудь вдруг». Дед был именно такой мерой, если хотите, эталонной крепости и определенности. С ним было нелегко и несладко: попробуйте положить свой гибкий организм спать рядом с эталоном — бока болеть будут долго. Но с ним было и легко: предсказуемость очень облегчает жизнь окружающим.

В «Глазами человека моего поколения» у отца рассказана история ареста деда — в Саратове, весной тридцать первого года. Дед провел в тюрьме несколько месяцев, допрашивали его в уже сложившейся традиции органов по десять часов кряду, без сна и отдыха, под яркой лампой, бьющей прямо в глаза, и пытались заставить солгать. Не добились и ранней осенью выпустили. В чем его обвиняли, отец так и не узнал, а может быть, и остерегался интересоваться или не хотел об этом вспоминать.

Там есть замечательная деталь, характеризующая деда: пришли за ним ночью, но он не открывал дверь, пока не надел полную форму — галифе и гимнастерку с ремнем.

Начальник училища, где служил тогда Александр Григорьевич, повел себя, пользуясь терминологией деда, «по-свински». Жену и сына выселили из офицерской коммуналки буквально на следующий день, чего дед стерпеть не мог, и когда вернулся, высказал свое возмущение начальству в выражениях соответствующих, а затем ушел в отставку, тем более что состояние здоровья давно к этому подталкивало.

С 1932 года дед преподавал военное дело уже в Москве, сперва на соответствующей кафедре Индустриального института имени Карла Либкнехта, потом — до первых послевоенных лет — в Управлении трудовых резервов.

Что-то из этого я рассказал по «Эху Москвы» в одной из передач. И на следующий день — звонок Саши Брагинского — известного специалиста по итальянскому кино: «А знаешь, он ведь и у нас преподавал, в Инязе». Помнят деда-то, оказывается, не только я.

Потом был период, о котором приходиться писать, сверяясь с документами отцовского архива. Став в 1946 году депутатом Верховного Совета от Смоленщины, отец взял деда на пару лет к себе на работу — депутатским секретарем. Не знаю, хорошим ли помощником был дед, но то, что с той самой поры на все получаемые отцом письма непременно следовали ответы, и система эта, модернизируясь и усовершенствуясь, в основе своей имела четкую военную формулу: получил — ответь, попросили — отзовись, и то, что при всех передрягах, женитьбах и разводах, переездах и перестройках эта система работала, — безусловно, результат нелегкого опыта, который получил отец, взяв на работу любимого отчима.

Отец со своим «депутатским» секретарем, конец 40-х — начало 50-х гг.

Но допускаю, что, во-первых, я ошибся, и работа длилась не «пару лет», а около четырех, и есть несколько версий, как и почему она в конце-концов закончилась. Среди писем бабы Али есть одно от 17 августа, видимо, 50 года, где речь идет ровно об этом.

«…Отдельно — об отце и такое, чтобы он не знал. Видишь ли, я много думала над тем, как быть с работой дальше. Никакой помощник, независимо от возраста и пола, тут не поможет, п.ч. вдвоем по очереди прочитывать письма, чтобы их заносить в журнал или по исполнении разбирать и подшивать бумаги, или отвечать — невозможно. Отнять у отца это дело — значит убить его. Да кроме того и не найдется за деньги другого человека, который бы так искренне и глубоко болел душой за твоих избирателей и так самоотверженно работал на их пользу, не считаясь со временем и усталостью, как он, кто был бы так настойчив в хлопотах! Выход, по-моему, в том, чтобы тебе лично (может, это лучше через отца) связаться с каким-нибудь юристом и договориться о систематической консультации, скажем, 2 раза в неделю, с тем чтобы все дела, по которым отец настойчиво, но во вред себе, а иногда и в затяжку дела, часами в одиночестве ломает себе голову, разрешались этим самым юристом, а отец являлся бы только исполнителем его распоряжений и писал бумаги по его указанию. Тебе это тоже будет легче. Папе же следует сказать, что ты, ближе столкнувшись с делами и связанными с их решением юридическими трудностями, в докладах Нины Павловны в его отсутствие, увидел, что на него (на папу) ложится ненужная работа, которую может легче и быстрее разрешить юрист, тогда как папа с меньшим утомлением и большей возможностью сможет отдаться своим непосредственным хлопотам и переписке по секретарским делам».

Все-таки, если я правильно понимаю, речь здесь идет о том, что деду тяжко со всеми теми обязанностями, которые на него налагаются, а дед — гордец, он никогда в этом не признается. Это бабка, как, впрочем, и во многих других случаях, старается быть доброй, даже проникновенно доброй, в том числе за счет сына.

Помню слова самого отца; что более жесткого и методичного помощника у него никогда не было. И это при том, что отец умел себе помощников выбирать, были они первоклассные и верные, никогда и ни при каких условиях его не сдававшие, так что слова эти — скорее, результат полученного сыном урока, чем объективная оценка сотрудничества с дедом.

Как уж там они строили свои отношения, сказать не берусь — мал был, но эксперимент длился, видимо, довольно долго. Потом выдохшийся от дедовой требовательности отец то ли его прервал, то ли нашел какой-то благой повод свести его на нет.

До и в начале 50-х дед еще побывал в роли воспитателя-наставника подрастающего поколения. Со мной — в поездках в Прибалтику, с моим сводным братом Толей в Переделкино, на симоновско-серовской даче, по сию пору вызывающей слюнявый восторг у биографов-беллетристов, а также сценаристов и режиссеров художественных сериалов.

Дед Саша — до последних дней жизни в военном, 1958 г.

Умер дед от рака. Лечить его тогда, в 61-м, не умели вовсе, и, скорее всего, он знал, что обречен. Да и чувствовал себя плохо, и слаб был настолько, что не мог этого скрыть. В свою последнюю больницу он ехал с дачи из Пахры, на «скорой», присланной туда из первой еще Кремлевки, размещавшейся на улице Грановского. Так получилось, что именно в этот день я оказался в Пахре и сопровождать деда назначен был именно я. И это последнее воспоминание о живом деде, хотя я и навещал его в самые последние его дни в больнице на той же улице Грановского. Дед лежал во френче и галифе на носилках, ему вкололи обезболивающее, и он все порывался ехать сидя, как все. Не помню, что говорил дед, не помню, что говорил я, помню только лютую тоску, которая незримо сопровождала нашу отрывистую беседу, и точно помню: дед не боялся; смотря в очевидное уже ему будущее безо всякого трепета, не вспоминал давно забытого Бога, не говорил банальностей, ехал в смерть, без охов и трепета, предчувствуя этот последний свой жизненный шаг. И только тогда я увидел, какой он маленький, — раньше не замечал.

 

Толька

Дача в Гульрипши — К. и А. Симоновы и Анатолий Серов, 1954 г.

Вот отрывок из письма деда отцу. Воспитательные средства те же, что я испытал на себе. И такое же железно-последовательное чувство ответственности за порученное дело.

«…Анатолий стал исправляться, учится на 5–4 и иногда получает тройки. 2 была только одна за все время по английскому языку. Ведет себя лучше, но еще срывается и порой учителя жалуются на то, что сидит в классе невнимательно, шалит, мешает ребятам. В понедельник с последнего урока убежал и уехал в Москву к Косте на рождение, за что лишен билета на футбол. Но следить приходится буквально за каждым шагом. Добросовестности нет, все делает только тогда, когда знает, что слежу и накажу (хлеб, вода или переделать работу, пока не будет ни одной поправки и исполнено красиво)».

Толька — Анатолий Анатольевич Серов — был моложе меня на месяц и шесть дней. Я родился 8 августа, а он 14 сентября — эти даты помню, как верстовые столбы перед отчим домом. Был Толька русак, белотелый блондин с румянцем во всю щеку и со всеми типичными пороками российского характера, проявившимися очень рано и тем более заметными, что оказался этот характер загнан в сокрушительную для него нелюбовь и ненужность. Я еще найду место рассказать о наших с ним отношениях, а здесь хочу только обозначить формальные рамки проблемы. Толя был сыном таких родителей, что можно только позавидовать: отец — герой Советского Союза, летчик, любимец нации и ее вождя, Анатолий Константинович Серов, которого Толя не знал. Тот погиб почти за полгода до его рождения. Мать — Валентина Васильевна Половикова — Серова, одна из самых красивых и талантливых киногероинь предвоенного, военного и первого послевоенного кино. И с сорок третьего — новый отец, Константин Михайлович Симонов — знаменитый поэт и многогранный деятель поздней сталинской эпохи. Одна, но важная деталь: Толя не был усыновлен моим отцом, о чем и он, и я узнали только в конце пятидесятых. Почему? У меня есть некоторые соображения, которые рискну высказать.

Когда отец влюбился в Серову, он, как и всякий влюбленный, был готов любить ее сына, маму, собачку, словом, все, что было частью ее жизни. Роман был долгим. «Жди меня» написано в 41-м, а замуж Валя согласилась пойти за него целых два года спустя. Поэтому я думаю, что судьба Толи в данном случае решалась Валей, а не отцом. Толя в тот момент был некой дополнительной гарантией ее независимости: сын — мой и пенсия его тоже, как бы ни повернулись дальше наши отношения. И отец это принял. Но не забыл. И хотя Толька всегда на моей памяти звал его папой, внутренне у отца был какой-то барьер, загородка, ну хотя бы дополнительная портьера, отделявшая их друг от друга, а отца от душевной за него ответственности.

Среди документов под грифом «Секретно» в одном из государственных архивов есть докладная Генеральному прокурору СССР Руденко Р. А. из Нижнего Тагила от начальника группы по делам несовершеннолетних прокуратуры Свердловской области. Вот некоторые изъятия из этого документа, рассекреченного в 1995 году. (Орфография оригинала. — А. С.)

«…в Нижнетагильский особо режимный детский дом направлены на воспитание ряд подростков, имеющие материально обеспеченных родителей.

Основанием для направления этих детей в детдом с особым режимом послужило отсутствие надлежащей заботы о них со стороны родителей, не уделяющих должного внимания вопросам правильного воспитания детей, вследствие чего эти подростки оказались неустойчивыми в поведении.

В связи с этим нас интересует вопрос, почему родители, покалечившие своих детей, остаются безнаказанными, и в отношении их ограничиваются только материальной ответственностью».

Под номером первым в следующем за этим списке от 2 октября 1954 года идет: «Серов Анатолий Анатольевич, 1939 года рождения, сын погибшего героя Советского Союза А. К. Серова. Мать мальчика, заслуженная артистка РСФСР — Серова Валентина Васильевна, имеющая зарплату 1500 рублей в месяц (справка театра). Отчим мальчика — писатель К. Симонов». Далее в списке еще 4 фамилии.

«…В личном деле Серова имеется заключение зав. поликлиническим отделением Московского психо-неврологического диспансера для детей и подростков о том, что подросток интеллектуально полноценен, не является психическим больным, однако труден в поведении, т.к. за ним нет достаточного надзора <…>. Следовало бы т.т. Серову, Симонова <…> и других показать общественности на страницах печати, обсудить по месту их работы, и на их примерах научить кое-кого тому, как нельзя воспитывать детей».

В октябре 54-го, когда составлена эта бумага, Толе уже 15, я виделся с ним только что летом, когда его временно забрали из детдома и привезли в Гульрипши, туда, где под Сухумом у отца была дачка на Черном море. Толька был послушный и благостный, и лишь перспектива возвращения в детдом омрачала его неунывающее чело. Есть фотография, где мы втроем стоим возле внешнего забора дачи, мы с отцом — из породы горных орлов, с шевелюрами наверх и горбатыми носами, а Толька — как кукушонок, затесавшийся в эту компанию, веселый, разбитной кукушонок.

Мы с Толькой в переделкинских прериях, 1952 г.

Счастливое детство — это подспудное ощущение, что ты нужен окружающим тебя взрослым. Нужен и любим ими, совершенно независимо от твоих талантов или успехов в учебе. Этим воспитание отличается от дрессировки.

Самую универсальную формулу этого процесса я услышал много лет спустя от мудрой Бабы-яги — Надежды Яковлевны Мандельштам. Понаблюдав как-то в Тарусе, где она у нас гостила, как я жучу своего пятилетнего сына, Надежда Яковлевна отозвала меня в сторону от поля битвы за его примерную воспитанность и сказала: «Алеша, у меня никогда не было своих детей, но я много работала и со школьниками, и со студентами, так что опыт мой, конечно, не универсален, но вдруг окажется полезным: скажите, вы, правда, верите, что детей можно воспитывать?»

— ?????

— По-моему, с ними можно только дружить.

Не могу сказать, что слова Надежды Яковлевны перевернули меня или мир, но запомнились навсегда.

Вот таких взрослых-друзей у Толи никогда не было. Он был опекаем, понукаем, оцениваем и наказываем, поощряем и воспитуем, но никогда не был любим и нужен. Никому.

Что-то жутко неправильное было в этой формально оправданной отправке его, тринадцатилетнего, в Нижний Тагил. Толька рассказывал мне, там, в Гульрипши, что в детдоме он — заложник. Папаша дает детдому много денег, приглашает группы за свой счет на экскурсии в Москву и Ленинград, и его — Тольку — гладят по головке, хвалят, но, чтобы не расставаться с таким источником щедрых благ, регулярно провоцируют. И говорят: «Отпускать рано, видите, человек еще не полностью встал на путь исправления».

До Нижнего Тагила Толя успел отличиться не раз, переводили его из московской школы в переделкинскую, ловили на кражах, на том, что, прогуливая уроки, связывался «не с теми» компаниями. А ведь в основе всех Толькиных «подвигов» лежала завышенная, ничем в реальности не подтвержденная, защитная самооценка: как доказать окружающим, что ты из знаменитой семьи.

— Ну, из знаменитой, так принеси пожрать, достань бутылку, угости товарищей.

И сделать это открыто нельзя, потому что некому доверительно объяснить ситуацию, попросить помощи или совета. Его проблемы были его проблемы, и решались они на внешнем, души не трогающем уровне, на уровне «сыт, ходит в школу, делает уроки». Что он там себе думал, переживал, воображал, чему стремился соответствовать — никого толком не интересовало. Видимо, в Тольке это было от родного отца: неуправляемость, но не сдобренная страстью к небу, сформировавшей из этой неуправляемости великого летчика.

В середине 50-х отец ушел от Валентины Васильевны, а в 57-м Толя женился и явился к матери в ее квартиру на Пушкинской площади. И тут только выяснилось, что ему ничего не принадлежит, что он — не сын Симонова, даже формально. Это было настолько большим разочарованием для его молодой жены — вгиковки, первокурсницы из провинции, что развод был быстр и бесповоротен, а объяснение для друзей оказалось двусмысленным: «Была замужем за сыном Симонова». Так меня «женили» первый раз — заочно.

Кстати, письмо прокуроров рассматривалось в отделах школ, науки и культуры ЦК КПСС, и к их письму пришпилена бумажка, подписанная замзавом и зав. сектором, что «приводимые в письме факты не могут рассматриваться как ненормальные <…> и <…> дети известных деятелей искусства, трудновоспитуемые (имеющие несколько приводов), находятся в этих домах с разрешения Минпроса РСФСР. <…> Возвращение их в семьи не будет способствовать трудовому воспитанию, которое они получают в детском доме».

Так что трудовое воспитание Анатолию не помогло. Он погиб в 40 лет от пьянства где-то в Тикси, работая там не то механиком, не то электриком.

Ну и напоследок еще одна история, напрямую с Толей не связанная, но дающая представление о том, кого и как воспитывали в таких детдомах.

В один прекрасный день в нашей с мамой квартире на Аэропорте раздался звонок в дверь. Дома я был один. Открыл. Передо мной стоял абсолютно незнакомый молодой человек. «Здорово! Ты не сильно изменился, — сказал он,— почти такой же, как был в Тагиле».

А надо сказать, что буквально за несколько дней до этого я испытал культурный шок и получил урок интеллигентности на всю оставшуюся жизнь. Моя двоюродная сестра попросила меня занести в дом напротив какую-то то ли бумагу, то ли письмо жившим к доме №3 на той же 2-й Аэропортовской своим знакомым, Валерию Фриду или Юлию Дунскому.

В чью квартиру я позвонил, до сих пор путаюсь, но все же, скорее, в квартиру Дунского. Мне открыл высокий худощавый, лысоватый человек в очках. Не успел я представиться, как меня раздели, усадили в кресло, принесли чаю и «Мишек косолапых», поинтересовались моими делами, здоровьем ближайших родственников, и все это без малейшего напряга, так, что у меня создалось ощущение, что это бывает здесь с первоприходящим всегда. Прием был настолько сердечным, что я и не заметил, как сбылось предсказание пославшей меня кузины: они тебе понравятся, и ты с ними подружишься. Так оно потом и было почти 40 лет.

И вот под свежим впечатлением столь ошеломительно свойского приема я дал себе зарок встречать неожиданных гостей не хуже, чем известные кинодраматурги. Первым оказался этот молодой человек. Я уже понял, что принимает он меня за Толю, то есть никогда ни Толи, ни меня в глаза не видел. У парня оказался хорошо подвешенный язык и не знающее сомнений нахальство. Когда я ему, уже накормленному, напоенному и всячески обласканному попытался объяснить, что произошла ошибка, он не смутился: «Ну, мне же сказали, что ты — сын Симонова, что-нибудь не так?»

Мою попытку объяснить, что я не только не похож на Толю, но и ни разу не переступал порога Нижнетагильского детского дома, он благожелательно пропустил мимо ушей и, сытый и довольный, потребовал еще помочь ему деньгами, обещав сообщить о своей дальнейшей судьбе. Больше я его не видел и метод Фрида — Дунского в дальнейшем применял более избирательно. Как-то жалко было студенческую стипендию, которую я как раз накануне получил.

В парне была нахрапистость профессионального сироты, описанная незадолго до этого в повести Александра Яшина «Сирота»; ныне, к сожалению, почти забытого, а тогда — знаменитого автора «Рычагов» и «Угощаю рябиной». И я подумал о судьбе Толи, который с этой публикой общался когда-то каждый день.

Последняя встреча с Серовым произошла в начале 60-х, когда мне как одному из комсомольских секретарей Института восточных языков при МГУ пришлось разбирать персональное дело Славки Анурова, как выяснилось при разборе — соседа и приятеля Толи по дому на Пушкинской. На Славу пришла бумага из Министерства обороны, что он каким-то образом способствовал побегу А. А. Серова из армии. Всю историю удалось без последствий спустить на тормозах, хотя такого рода бумаги могли потом сказаться на выездной характеристике, так что, при всем идиотизме, ситуация для Анурова была неприятная. Решающим для меня была непоколебимая уверенность Славы в своей правоте, в том, что Тольке с его скверным зрением в армии делать нечего, и то, что он ни о какой части своего поступка не жалеет. Вот в эти дни где-то меня подкараулил Серов и, стараясь выглядеть грозным, потребовал, чтобы я от Анурова отстал. Что уж он там нафантазировал-накрутил, как осуществлялся этот побег, теперь не помню, то, что Славку он подставил по его, Славкиной, доброте душевной и по своему вечному разгильдяйству, — это факт. Анатолия я, кажется, больше не видел. Так что в главном слове его судьбы, слове «ненужный», есть и моя виноватая буква.

 

Переделкино

Отец на балконе переделкинской дачи, конец 40-х гг.

Из письма отца уже появлявшемуся на этих страницах Бернарду Котену, февраль 1947 года:

«…Вдобавок ко всем делам я был занят осенью еще одним делом: строил себе под Москвой дачу, потому что понял, что если я буду жить просто в московской квартире, то слишком мало времени у меня будет оставаться для моей писательской работы <…>.

Ну ты сам понимаешь, что частному человеку построить на свои средства зимний загородный дом сейчас не так просто в стране, где столько разрушено и где в первую очередь — это я, конечно, понимаю так же, как и все, — строятся гораздо более важные вещи.

<…> Она недалеко от Москвы и в очень хорошем месте: это кусок старого помещичьего парка, тихо, далеко от дороги и хорошо и летом, и зимой».

А среди деловых бумаг отцовского архива в РГАЛИ есть и такая:

«…Мы, нижеподписавшиеся,

<…> Гладков Ф. В. продал, а Симонов купил право застройки, во исполнение которого на участке возведен: одноэтажный деревянный жилой дом с мезонином и сарай, расположенные в поселке Переделкино <…>.

За проданное право застройки Гладков Ф. В. получил с покупателя Симонова К. М. 250 000 рублей.

(Договор от 5 октября 1946 г.)»

Место было действительно замечательное, рядом — бывшая усадьба бояр Колычевых, где в скором времени обоснуется загородная резиденция патриарха всея Руси, эта усадьба отделяет отцову дачу от железной дороги. До станции Переделкино — в обход резиденции — минут 7–8 хода. Дача, как видно из документов, построена с нуля, но на обжитом месте: от старого барского сада остался выкопанный пруд с беседкой посередине, вечно захламленный и запущенный, где мы ловили тритонов и головастиков. Позднее небольшой второй этаж к даче пристроили: на всех известных мне фотографиях дачи он имеется. Есть и фотография отца на верхнем дачном балкончике. До других дач писательского поселка было отсюда не меньше километра. Поэтому из писательских детей я не знал почти никого. Ну да и не удивительно: за 10 лет жизни этой дачи я бывал там четыре-пять раз в год. И запомнилось мне Переделкино вовсе не роскошью дома: и отец, и Валентина Васильевна были люди со вкусом, и дом был выстроен для жизни, а не для демонстрации своего благополучия. Роскошным был участок: там были свои горки, свои чащи, как я уже сказал, свой пруд, и вообще — этот участок для меня был целым миром, таким огромным, что можно было жить, не выходя за его границы. Отделен от других он был с двух сторон дощатым забором, а от соседей — штакетником. Но был такой большой, что соседей я просто не помню.

В начале 50-х на даче выстроили бассейн

В начале пятидесятых на даче выстроили бассейн, открытый бетонный параллелепипед с украшательскими тумбочками по периметру. Бассейн действовал только летом — никакого подогрева там, естественно, не было. А вот с размерами… сказать сейчас затрудняюсь: тогда, мальчишке, он казался большим. Много лет спустя, когда и дача эта сгорела у второго поколения перекупщиков, и возведен был на этой территории кирпичный с двухэтажными секциями литфондовский дом, приехал я туда, сопровождая приятельницу — венгерскую кинематографистку — историка кино, которую пригласил к себе на беседу живший там Виктор Борисович Шкловский, и, внезапно осознав, что нахожусь на бывшей территории отцовой дачи, пошел по участку «в поисках утраченного времени». Единственное, что напомнило мне о старом симоновско-серовском доме, был бетонный бункер, в котором, как мне потом объяснили, один из новых владельцев соорудил что-то вроде летнего бара. Вот он был размером примерно 4 x 7 и, скорее всего, это и был бывший бассейн. Когда спустя лет пятнадцать я снимал на этом месте кусок для фильма об отце, там не осталось и этого реликта.

Между тем бассейн, как бы то ни было, представлялся по тем временам экзотикой, иначе откуда бы взялись впоследствии такие роскошные сплетни о нем и об эстакаде, по которой в золотистом платье съезжала в бассейн из дачи пьяная Серова. Бред. Вздор.

Мои воспоминания о Переделкине живут в двух совершенно разных резервуарах памяти: один — довольно тощий — это воспоминания о своей жизни на этой даче, а второй — куда более солидный — о чужой жизни или жизнях, которые я имел случай там наблюдать, включающие отца и тетю Валю, их гостей и собак, и саму дачу, и образы этой жизни, и ее знаки. И хотя между ними нет очевидной и ясной границы или рубежа, они довольно резко различаются. Видимо, дело в том, что я на этой даче очень сильно чувствовал свою непричастность к отцовской жизни, как-то никогда до конца не исчезавшее собственное чужеродство. И причиной тому вовсе не Валентина Васильевна, а сам отец, для которого мое присутствие в тогдашней его жизни было фактором более или менее случайным, навязываемым ему родичами (в первую очередь — матерью и отчимом) или случайным стечением обстоятельств, или, наконец, чувством неисполненного долга, словом, вещами в его, главной тогда, общественной жизни почти невесомыми, на эту жизнь никак не влияющими.

Эти «понукания» иногда носили драматический, а то и истерический характер. Примером тому письмо из времени, которое я помню только по названиям мест и событий. Оно написано бабкой Александрой Леонидовной в декабре 44 года. Бабка с дедом недавно вернулись из эвакуации из Молотова (Пермь. — А. С.). Следующий раз в Перми я непременно попробую найти место, где они жили в эвакуации. Как-то пока не стал этими заметками заниматься, не доходили до этого ни руки, ни ноги.

Письмо, а это, строго говоря, только первая его часть (вторая о другом написана 8 дней спустя), но посланы они вместе, и потому обобщение в начале связано не только с отцовским ко мне отношением. Но вторую часть приберегу на потом.

«Очнись! Что с тобой, Кирюня? Приди в себя, возьми себя в руки. Это как дурной сон, от которого ты никак не можешь проснуться. Верни себе свой нравственный облик, который можно и должно было уважать и ценить. Свое чувство достоинства, так ярко отличавшее тебя с раннего детства. Сохранив его в самых страшных условиях фронта, ты утерял его в личной жизни. Как довел ты себя до того, что не всем и не во всех обстоятельствах своей жизни можешь прямо смотреть в глаза, и именно близким людям! Как могло случиться что мне, твоей матери, которая так гордилась тобой, именно в том отношении, что „Кирилл не может так поступить“, бывает стыдно и больно за тебя. <…>

В детский сад, где проходят сейчас Алешкины дни, ежедневно к вечеру приходит за своим сынишкой моряк. Ребенок невзрачный, серенький, из заурядных заурядный. А в Алеше все больше раскрывается внутренних богатств души и сердца. Ты знаешь, я никогда не была пристрастна к тебе, объективно могу взглянуть и на Алешу, несмотря на свое все увеличивающееся чувство к нему. Это ребенок, от сближения с которым не только становишься лучше, но и богатеешь внутренне. И вот на днях он сделал мне невероятно больно, вернее, ты через него. Вернувшись из детского сада он объявил, что у него самая лучшая бабушка, самая лучшая мама, затем подумал и добавил: „И самый лучший папа в мире“ — он ведь выражается как взрослый. Кирюня, твой сын верит еще в тебя, в его дорогом детском сердечке живет вера в папу, ему хочется иметь его, настоящего папу, ему пора иметь его хоть в те дни и часы, когда жестокое действие войны дает эту возможность. Поверь же и ты в себя, мой родной, поверь, как верит Алешка. Верни себя настоящего, полноценного, ясного, не запутанного душевно, свободного морально в своих поступках, верни себя, прежде всего себе самому для своей работы, которая была для тебя всегда самым дорогим в жизни, а затем и нам, твоим близким, которые верят в тебя, любят тебя. Собери свою волю — ты всегда гордился ею, она более чем когда-либо нужна тебе именно сейчас чтобы встряхнуться, чтоб стать вновь самим собой …

11.XII-44

Мама»

Меня привозили в Переделкино погостить, и это мое ощущение «гостя» в отцовской жизни сохранилось потом надолго, а может быть, так и не было мною до конца изжито, несмотря на радикально изменившиеся взгляды, отношения и обстоятельства.

Но никакого внутреннего протеста против установленного порядка вещей у меня не было. И хотя мы неоднократно дрались с Толей по поводу того, чей Симонов папа, и хотя, как я сейчас думаю, инициатором этих драк бывал, скорее, я, потому что его резоны, что живут они вместе, что его мама — жена отца, оказывались куда весомее моих, сводившихся к тому, что он — Серов, а я — Симонов, драки эти не носили характера тотальной вражды, да и не водилось между нами идти к взрослым жаловаться друг на друга, но на тетю Валю, так я много лет звал Валентину Васильевну, эта моя соревновательность почему-то не распространялась. В Тольке была нахрапистость, но не было уверенности в себе, поэтому стычки чаще кончались в мою пользу, что не мешало нам в остальное время развлекаться и шкодить вместе: ловить тритонов в пруду или строить вигвамы на опушке леса. Есть даже детские фотографии, где мы воинственно играем в индейцев, особенно хорош на них Толя в шарфе, повязанном на лоб, в очках и с вороньими перьями, воткнутыми в светлую шевелюру.

Но потом наступал вечер, и в комнату, где я спал, какой-то тревожно-аккуратной походкой входила тетя Валя, садилась рядом и начинала объяснять, что ни в чем передо мной не виновата, что никогда не уводила отца у моей матери, иногда при этом плакала. И это было не один и не два раза, и запомнилось навсегда, хотя ни тогда, ни позже у меня не было к ней ревнивого чувства. Я этих взрослых, далеких от меня, отношений не понимал и испытывал необъяснимую неловкость, сопряженную почему-то с чувством собственной вины, поскольку в дневное время она не давала мне ни малейшего повода для ревности, да и не была «мачехой» — слишком надежно был я охранен материнской любовью и доверием.

Тетя Валя (В. В. Серова) в домашнем халате, начало 50-х

Сейчас я понимаю, что что-то уже разладилось в отношениях между В. В. и К. Эмом, но механизм этих изменений срабатывал только под влиянием алкоголя. И еще была в этих визитах какая-то наша общая тайна, и я долго не рассказывал о них никому. Отцу так и вовсе никогда.

К той же поре принадлежит запомнившийся визит на дачу серовских коллег по театру Моссовета. Лето, жара. Плятт с полотенцем на шее, Завадский в плавках, женщины в легких купальных или просто в легких халатах, все слегка подшофе идут в бассейн купаться, и восхищенная реплика Завадского: «У Вали типично половиковские ноги — ни одной жиринки, как у скаковой лошади». Почему запомнилось? Бог его знает, может, потому, что впервые услышал ставшее впоследствии своим и банальным сравнение женщины с лошадью. А может быть, поразила выразительная губа Завадского, который смотрел на своих актрис, как влюбленный хозяин конюшни.

Постоянных или долгих гостей я на даче не помню, впрочем, это, может быть, еще и потому, что сам я там бывал нечасто и недолго. Дольше других была Фаина Георгиевна Раневская. Она жила в том самом мезонине, о котором шла речь в купчей. Это был домик о двух комнатах, стоявший в углу участка и окруженный кустами сирени. Видимо, Валя уже работала с Раневской в Театре им. Моссовета, оттуда и ее присутствие на даче в Переделкине.

Тут надо сказать, что лет до тринадцати я был образцово-показательным ребенком, круглым отличником сначала в одной, а потом в другой школе, вступал без проблем и сомнений в октябрята и пионеры, учил английский с англичанками и делал успехи, участвовал в общественной жизни и занимал первые места в конкурсах художественной самодеятельности. И давалось мне это легко, без особых усилий и без какого-либо насилия над собственным я — словом, как будто специально по контрасту с Толей, выглядел положительным образцом юного строителя коммунизма, хотя оставался при этом нормальным пацаном, живым и независимым, как пацану и положено. Жил, как жилось, потому что никому, ничего не надо было доказывать.

В один прекрасный день, год, видимо, 54-й, осень, потому что занятия в школе начались, и был выходной, а иначе как бы я оказался на даче. Фаина Георгиевна, сейчас уже не вспомнить, по какому поводу, решила послушать, как я читаю стихи. Знал я их к тому времени много, но в основном плохие. Много, поскольку, как уже было упомянуто, запоминал стихи чохом, буквально с двух прочтений, а иногда и на слух. Плохие, потому что их тогда было больше, а мать не сразу обнаружила этот мой пробел в образовании и стала знакомить меня с настоящими стихами. Но, видимо, были среди плохих и не самые плохие, в том числе отцовские; уже любил я тогда (правда, позднего) Маяковского, раннего Луговского, уже «гвозди бы делать из этих людей» — было любимо, и еще не вызывало оторопи своей наглядной бесчеловечностью. В общем, что я ей читал — не буду врать, — не помню, но внимание ее мне льстило, хотя уж поначалу-то точно — объяснялось, скорее, местом действия, чем чем-либо иным.

Обожаю людей, которые так умеют слушать. Фуфа, так звали ее в переделкинском обиходе, слушала, впитывая тебя, как губка, побуждая к чтению самого любимого, самого сокровенного; сидела крупная, даже тяжелая, хорошо известная мне по кино, но совершенно не похожая на своих персонажей, как будто игравшая иную роль, — не то судьи, не то судьбы. В ней не было ничего смешного, только мудрое и несколько усталое любопытство.

Пару раз говорила «еще» — и я читал еще. Потом как-то необидно засмеялась и сказала: «Ну что, пойдешь в артисты». После чего дала мне адрес какой-то своей знакомой руководительницы кружка в Доме пионеров на Полянке и велела явиться к ней на наступающей неделе, она ей позвонит.

Вот, собственно, и все. К руководительнице я явился, у них был спектакль на выпуске, слушать меня «после Раневской», она сочла ненужным и приказала явиться через столько-то дней. Почему я не стал артистом — это я знаю, но ощущение, что тебя благословила сама Раневская, помогало мне и тогда, когда в университете я бегал в массовке замечательной команды ЭСТа (эстрадной студии «Наш дом»), и потом, когда пришла пора менять участь, и, бросив все свои литературные занятия и успехи, я пошел на Высшие режиссерские курсы. Что-то важное она во мне разглядела — так мне сегодня хочется эту историю интерпретировать, и так это или не так, но мне в будущем это послужило немалым подспорьем в том, как складывать свою жизнь.

А теперь о большом, отцовском «резервуаре памяти»… Странно, но именно в Переделкине я помню связанные с отцом события, людей или отдельные эпизоды больше никогда не повторявшиеся.

На даче, например, было три собаки. Одну из них, белую сибирскую лайку, звали Чижик, а вот насчет двух других возникли противоречия: сестра моя, Марья, которая на 10 лет моложе и на этой даче провела первые 6 или 7 лет своей жизни, утверждает, что две другие собаки были кавказские овчарки, в то время как моя собственная память клонится к сенбернарам. Впрочем, вполне возможен вариант, когда каждый из нас хорошо запомнил одну, полюбившуюся ему или подружившуюся лично с ним, собаку. И тогда вариант: два добродушных гиганта — сенбернар и кавказская овчарка — вполне возможен. Но больше никогда и нигде, ни в московских квартирах, ни на дачах в Пахре и Гульрипши, собак у отца не было. То ли отец не сильно любил собак, то ли (и это мне кажется более убедительным резоном) его перестала устраивать основная задача домашней собаки: отвлекать хозяина от его основных занятий. Частным случаем такого отвлечения служит и сторожевой лай. Наверное, можно сказать, что больше в этой жизни времени на отвлечения отец решил не тратить.

Точно так же я больше никогда не видел отца за картами. Только в эти годы, причем и в Переделкине, и в Гульрипши. В силу своей уникальности эта картинка до сих пор стоит перед глазами: праздный отец. Всю остальную жизнь он либо работал — сочинял, диктовал, писал письма, разбирал бумаги, готовился к диктовке, разговаривал с авторами, вел заседания, ходил ходоком в высокие кабинеты; либо отдыхал: готовил еду, вел стол, изредка играл в теннис, вытащенный последней его женой — Ларисой, ходил на лыжах, читал, наконец — тут, правда, мы упираемся в некоторые его занятия, которые могли быть и отдыхом, и работой. Из этой категории — книги и рукописи, выставки, спектакли.

Я помню, как однажды меня буквально оскорбили слова отца: «Эти две недели в Париже я отлично поработал». Только много лет спустя, наездившись сам и потеряв остроту (второго-третьего) восприятия чужой страны, я понял, что он прав и как он прав. Так вот отдыхающим (в смысле вышеперечисленного) я его видел много раз, а вот праздным, то есть убивающим время, только в эти годы. Даже странно — ведь по всем моим личным воспоминаниям и по вовсе не личным, а по сугубо официальным оценкам, количество возложенных в эти годы на него обязанностей и ответственностей было несусветное.

Задумываюсь над тем, в чем тут дело, и неожиданно прихожу к выводу, что убивание времени можно обнаружить еще и в официальной хронике присутствия отца на огромном количестве юбилейных мероприятий, где он представляет Союз писателей или депутатствует в Верховном Совете. Есть, есть в этих коротких кадрах, вошедших в разные хроникальные сюжеты конца сороковых — и до середины пятидесятых, а особенно в исходных, более обширных материалах, снятых для этих сюжетов, которые обнаруживались в Красногорске, в архиве, то же сосредоточенно-отсутствующее выражение лица человека, смирившегося в этот день с тем, что время умирает без толку.

В карты играли они с Валей вдвоем или втроем, когда приезжала Валина мама, Клавдия Михайловна Половикова, в просторечии — Роднуша. Играли, как я запомнил, в канасту, игру, где каждый за себя, колода вверх рубашками — на столе и перед каждым набранные им комбинации.

Меня, к тому времени освоившего правила и отчасти приемы игры в преферанс и покер, в игру не брали, и в канасту играть я так и не научился. Позднее, вспомнив эту картинку, я где-то раздобыл справочник карточной игры, нашел канасту, так что помню я правильно, была такая игра, но научиться играть в одиночку как-то не хватило ни времени, ни желания.

И еще — отцовские руки, которые держат карты. Тут уже карты — вещь случайная, просто вспомнилось в связи с канастой. А руки отца в те годы: тыльная сторона кистей в язвах, в красно-коричневой коросте заживающих и в очагах новых, похожих то ли на прыщи, то ли на нарывы. Все эти годы у отца была какая-то нервная экзема, и не увидеть, не заметить ее, даже для пацана, приезжающего или привозимого нечасто, было невозможно. После 1956 года я ничего подобного не помню. Отцовские руки — часть его жеста, их можно увидеть на многих фотографиях, экспрессивные и яростно выразительные. И руки его чисты. Не берусь этого утверждать, но надеюсь, что догадка моя верна. Мне кажется, что эта экзема — прямая реакция нервной системы на постоянный, причем усиливающийся раздрай между внутренними убеждениями и внешними обстоятельствами.

Кстати, во время войны никакой экземы у отца не было. Возникла она где-то в году сорок седьмом и промучила его, как я уже говорил, до 54-го, 55-го. Мне почему-то кажется, что и эта игра в канасту, и постоянное сидение в разнообразных президиумах имеют к экземе прямое отношение, может быть, тут нет причинно-следственных связей, но необходимость «убивать время» была оборотной стороной сверхвысокого имиджа, которому надо было соответствовать, и как-то они связаны. О том, что это десятилетие — самое тяжелое и противоречивое в жизни отца, я уже писал, цитировать самого себя как-то не хочется.

И последнее про Переделкино. Слева от дома, если смотреть на него от калитки, стояла аккуратная будка, которая большей частью бывала закрыта. По младости мы туда заглядывали, но ничего интересного там внутри не было: метлы, лопаты, пустые бутылки, словом, хоздворная постройка, сделанная с некоторой щеголеватостью, так чтобы назначение не бросалось в глаза.

Не могу объяснить, знаю я это или у меня это чувство возникло позднее, но я — последний раз в Переделкине. После этих дней себя я там не помню. Толя в Нижнем Тагиле. Дача пуста, в ней живут только трое: отцовская домработница Марья Акимовна, двоюродный брат Вали — Костя Либкнехт и я. Как минимум эта история продолжалась три, а то и четыре дня.

Сначала про Марью Акимовну, еще именуемую Машей Черной в отличие от другой домработницы, Маши Белой. В доме отца она появилась в войну, когда отцу впервые дали квартиру на Ленинградском проспекте, в так называемом ажурном доме. Была Акимовна похожа на куклу-неваляшку, маленькая, плотная, без острых углов. Отцу была предана безмерно, хотя и осуждала за разные, с ее точки зрения, неправильные поступки. Но эти свои претензии держала при себе, а с другими людьми, в том числе с его женами, стояла за него насмерть, почему и с Валентиной Васильевной не всегда находила общий язык, да и с Ларисой Алексеевной тоже.

«Хозяин у меня хороший. Не пристает никогда». Это ее откровение было, мягко говоря, неактуально, учитывая ее редкую некрасивость. Жила она в доме отца много лет, переезжала с ним во все его «дома» и похоронена на кладбище в Красной Пахре, где была последняя отцовская дача.

Гостей любила, особенно мужиков, и, по словам отца, имела одно бесценное и таинственное свойство: какая бы в доме ни была накануне пьянка, как ни обыскивали с целью «добавить и закусить» вверенную Марье Акимовне квартиру, наутро перед отцом на завтрак стояла тарелка борща и хорошая стопка водки. Где и как она хранила этот запас, семейная история умалчивает. А еще говорят, что все тайное когда-то становится явным.

У Серовой были две тетки — по возрасту ненамного ее старше, которых Роднуша воспитывала как Валиных сестер. Костя был сыном средней из сестер Половиковых и фамилию Либкнехт носил по отцу. Какая-то связь со знаменитым немецким социалистом была, но я уже сейчас не помню какая. Костя был крупный, массивный, старше меня лет на семь-восемь. В семидесятые годы работал на ТВ, где мы с ним изредка сталкивались, и хотя отношения были, скорее, с оттенком симпатии, никогда не возникало серьезной потребности увидеться, поговорить — слишком, видимо, глубокий рубеж прорезал между мной и семьей Валентины Васильевны отец своим уходом, разводом, разделом имущества и так далее.

Марья Акимовна на празднике своего 50-летия. В кружевном воротнике между Н. П. Гордон и С. Г. Карагановой

Но это в перспективе, а пока мы — на даче, и нам скучно. От скуки слоняюсь по двору и вижу, что будка не заперта и, после долгого перерыва заглянув в нее, обнаруживаю, вот не знаю, как сказать, — склад или свалку пустых бутылок из-под спиртного. Их не просто много, их тьма, причем если бутылки из-под водки просто поверхностно грязные, то бутылки из-под вина выглядят варварски, словно тем, кто это вино пил, было недосуг найти в доме штопор: пробка для быстроты продавлена внутрь и болтается там чужеродным поплавком.

Такое ощущение, что кто-то из хозяев, а было их всего двое, пил от другого тайком, наспех, старясь добраться до содержимого как можно скорее. Какая-то большая беда, или — мягче — неблагополучие в доме, стояло за этим кладбищем бутылок.

Но это все куда более поздние соображения, а тогда сдача бутылок была занятием доходным и весьма актуальным. Посему, взяв таз с водой и прочную бечевку, я, пользуясь неизреченным сочувствием окружающих, принялся извлекать пробки из бутылок, мыть бутылки и ставить их на солнышко сушиться. К концу дня, нагрузив найденные Акимовной две здоровые сумки, я прицеплял их на руль велосипеда и вел этот велосипед на станцию, в Переделкино, где имелся пункт приема стеклопосуды. Ехать не мог — коленям мешали слишком большие сумки.

За три имевшихся в моем распоряжении дня, я мало истощил имевшийся в будке запас, но каждый день привозил домой полную четвертинку, которую мы втроем и распивали. Остальными деньгами я честно делился с Костей, а Акимовна свою долю не брала, ограничиваясь участием в распитии четвертинки — не смела она посягнуть на хозяйское добро. Подозреваю, что это и был мой первый честно заработанный рубль.

Не знаю почему, но и эту историю я никому не рассказывал, может быть, подспудно ощущая ее неявный смысл, ставший очевидным мне много позже.

 

Алинька

Княжна А. Л. Оболенская — воспитанница Смольного института благородных девиц

Первое живое воспоминание о бабке Але — шестилетнее. А может, мне уже семь, хотя вряд ли — я, по-моему, еще не хожу в школу. Почему-то мы остались с ней вдвоем на Сивцевом Вражке. И почему-то вместо сахара она в варящийся в кастрюльке кофе насыпает полную пригоршню соли — кофе мгновенно выкипает, обжигая Алиньке руку и тут… Тут я должен признаться, что любые мои воспоминания о живой Алиньке связаны с внутренней неловкостью, не сегодняшней, а тогдашней. Так вот, бабка без малейших колебаний тащит меня в туалет и, спустив с меня штанишки, требует, чтобы я пописал на обожженное место, потому что, как по ходу дела объясняет мне Алинька, лучшее лекарство от ожога — это детская моча. Эта новость и еще более неожиданное ее поведение вводят меня в ступор, и ждать моей струйки приходится нестерпимо долго.

Второе из первых воспоминаний — Дубулты, Рижское взморье, 1948 год — первое мое лечебное лето. Алиньке 58 — она стройна, с незапамятных для меня времен седовласа и похожа на прибалтийскую даму, что часто служит причиной мелких недоразумений. Для их разрешения бабка выучила по-латышски «не понимаю», что, если память мне не изменяет, звучит как «несо прут». Для удобства запоминания моя лингвистически одаренная бабка переделала это латышское «не понимаю» в русское «не сопрут».

И вот мы выходим с территории литфондовского Дома творчества в сторону, противоположную взморью, и оказываемся в прекрасном сосновом лесу. Тут к нам подходит красивый латышский старик и без тени сомнений обращается к бабке на прекрасном латышском языке.

«Не украдут», — с достоинством отвечает бабка. По лицу старика пробегает тень недоумения.

«Не стырят», — с тем же апломбом объясняет ему бабка Аля.

Старик делает попытку отступить.

«Ну, как это по-вашему, — не слямзят…»

Старик готов удариться в бега.

«…Не сбондят…» — удивительное для выпускницы Смольного института благородных девиц богатство русского языка.

«…Не свистнут… — и уже вслед скоро семенящему от нее латышу: …Ох, ну, не сопрут, не сопрут!»

Примерно тогда же бабкины записи фиксируют первые проявления моей наследственной гениальности. Среди ее бумаг мною найдено первое мое стихотворение:

Алинька, милая и дорогая, Вышла она из цветущего рая. Ангела хочет создать из меня, Но нам обоим дорога трудна.

С припиской: «Первый поэтический опыт. Алексей серьезен и, видимо, талантлив». Что из приведенных строк абсолютно не следует и, на мой сегодняшний взгляд, даже не предполагается.

Еще один эпизод, но на этот раз не из памяти, а из семейных легенд, хотя по времени он восходит примерно к тем же 1946–1947 годам. В Ленинград поехала группа высокопоставленных деятелей культуры, чтобы оценить ущерб, нанесенный городу блокадой и обстрелами. Был включен в эту группу и отец. И поскольку общение со своей мамой всегда стояло для него отдельной строкой во временном его, очень, особенно в те годы, плотном расписании, и всегда было «проблемой», он решил воспользоваться этой командировкой и взял мать с собой.

И вот идет эта высокопоставленная команда по коридорам Смольного и с важным видом поворачивает головы в соответствии с призывом сопровождающих лиц то вправо, то влево и, соответственно, то охает, то вздыхает. Алинька держится от группы на вежливой дистанции, но внезапно церемонную процедуру нарушает ее громкий голос: «Кирюша! Ну посмотри же сюда, здесь был мой дортуар!»

Надо добавить, что раз написав отцу:

Константина не желала, Константина не рожала, Константина не люблю И в семье не потерплю…

…Она всю оставшуюся с 1939 года жизнь продолжала звать его Кириллом. А «дортуар» — это по-нашему спальня. Только и всего.

Вот теперь попробую сформулировать, что же вызывает в памяти чувство внутренней неловкости. Бабка Аля в любых жизненных обстоятельствах вела себя совершенно естественно, но… без учета и самих обстоятельств, и задействованных в этих обстоятельствах ролевых актеров. Актеров «кушать подано» она могла просто не замечать. Это могло быть почти незаметно, как во всех вышерассказанных эпизодах, но могло прозвучать и как вопиющая бестактность, совершенно ею не замечаемая. Как оперный певец с хорошо поставленным голосом вдруг пользуется этой «поставленностью» в быту, вызывая у окружающих ощущение фальши, к которой очень трудно привыкнуть до степени незамечаемости.

А. Л. Иванишева с сыном, еще Кириллом Симоновым, середина 30-х.

Я приведу здесь отрывок из бабкиного письма отцу, которое, как мне кажется, может этот феномен объяснить.

Октябрь 1943 года. Бабка Аля и деда Саша находятся в эвакуации, в Молотове. Поскольку мне еще не раз придется цитировать эпистолярии бабки Али, предуведомляю: все сокращения, в том числе и труднорасшифруемые — специфика бабкиного письма. В тетрадный лист или открытку Александра Леонидовна пыталась втиснуть столько слов, что писала сначала вдоль, потом на относительно свободных местах — поперек (низ страницы, место сгиба), а потом на белых образовавшихся пятачках — как придется, нумеруя эти «добавки», чтобы читающий уловил логику изложения. И все это почерком ученицы, имевшей за чистописание твердую пятерку — такое вот экзотическое сочетание, а может быть, привычка экономить бумагу. Впрочем, как вы увидите из письма, оснований для экзотических сочетаний в бабкиной жизни, характере и мировоззрении было вообще пруд пруди. А сокращения я буду, когда почту непонятными, расшифровывать в скобках.

«Теперь о возвращении в М. [Москву] — я полагаюсь на судьбу и только внушаю себе, что наступит день, когда неизвестность этих дней будет в прошлом. Одно скажу, что в моем пребывании у тебя была еще 1 (одна) сторона. Ты о комфорте, кот. себе честно заработал и в кот. сейчас живешь, знал из книг и по рассказам, в жизни реальной — детства и юности — твоим комфортом были мои заботы и любовь. Я родилась, выросла и 25 лет своей жизни прожила в нем, в условиях, когда даже сама не разувалась. Потом жизнь круто сломалась, и ты знаешь и помнишь, что мать оказалась на высоте <…> без неискренности и ложного пафоса.

Но сейчас я устала жить, в каждом шаге надеясь на себя: убрать, выстирать, вынести, вылить, сходить в магазин, б-ная (оч. больная), здоровая — рассчитывать не на кого. И, скажу откровенно, мне хочется и я честно по-моему имею на это право, пожить так, как живет мой сын, кот. я вырастила, — в хорошо обставленной комнате, с возможностью взять ванну, пользоваться услугами. И мне больно подумать, что может по моему приезду в М. (Москву) быть иначе. Это уж я не смогу пережить, понимаешь, того факта, что ты мог после всего пережитого это допустить.

А как мы с папой прочли Вал. ( Валентинино или Валюшино, в зависимости от контекста. — А. С. ) письмо о том, что ее кв. [квартира] меняется не для тетки и нас, как ты мне говорил, и, следовательно, мечта об иной жизни, чем на Петровке, — блеф, папа и говорит: „Ну, конечно, разговоры одни, как и с шубой, обещает и не исполнит“.

Но я не сдаюсь и говорю: „Нет, он понимает, нет, этого не может быть“. Ведь правда, Кирюня, не может?! <…>

Ведь знаешь, вдруг прикоснуться к тому, на чем рос, и опять свалиться в яму, очень тяжело».

То есть начиная с 25 лет Алинька жила не своей жизнью, смиряя себя, загоняя эту жизнь в подполье памяти и сознания, но она все-таки прорывалась и тогда, по обстоятельствам, бабка давала петуха, громкого и не очень, резкого или помягче, но непременно.

В этой части моей семейной истории, слава богу, есть письма и документы, позволяющие представить себе этот жестокий рубеж бабкиной жизни, разделивший ее на жизнь, которой надо было соответствовать, и жизнь, о которой следовало забыть.

Александра Леонидовна Оболенская — младшая дочь князя Леонида Николаевича Оболенского — одного их тех титулованных дворян, кто сделал карьеру на гражданской службе; действительный статский советник, прошедший все чиновничьи ступени, начиная с низших, что отложило отпечаток на его личность — методическую до пунктуальности, трепетно оберегавшую свое княжеское достоинство и характер, подверженный приступам ярости (о чем ниже.— А. С.).

Мой прадед — князь Л. Н. Оболенский — действительный статский советник

В 1874 году, когда Леониду Николаевичу был 31 год, он женился. Женился на Дарье Ивановне Шмидт — отец которой был действительным статским советником, а мать — урожденная княжна Шаховская, откуда и примесь восточной крови в нашем семействе.

В январе 1875-го у них родилась дочь Людмила.

В марте 1876 года — дочь Дарья.

В июне 1877 года — дочь Софья.

В июле 1878 года — сын Николай, и наконец в апреле 1890 года родилась дочь Александра.

Вы чувствуете эту железную русско-дворянскую поступь: рожать до самого сына. Три года подряд дочки — наконец долгожданный Николай, названный в честь деда, и пауза, а может, и вовсе удовлетворенность результатом. И только через 12 лет, в уже установившиеся, обкатавшиеся семейные отношения, ритуалы и традиции — маленькая Аля, которая младшего моложе на 12 лет, обречена быть шалуньей и любимицей, анфан терибль семейства, где бесконечно любят маму, а отца побаиваются, и присутствие его оказывает дисциплинирующий эффект… на всех, кроме маленькой Алиньки, которой про это пока ничего не известно.

Да и жизнь налажена: отцовы гражданские должности и обязанности по службе уже не напрягают княжескую гордость, а, скорее, льстят ей. Уже и благополучие семейства, пусть относительно скромное, но куда более комфортное, чем 12 лет назад, позволяет младшую отдать в Смольный институт, где все устроено по-английски строго, говорят день по-французски и день по-немецки, а на выпускном балу танцуют с непременно присутствующим на каждом выпуске государем императором.

Но я обещал про яростные вспышки Леонида Николаевича. Жертва одной из таких вспышек постоянно присутствовала перед глазами в качестве живого укора и предупреждения: дочка Дарья, в семье именуемая Долли, получила непоправимое телесное увечье в результате такого приступа ярости. По одной версии, отец швырнул в нее тяжелым, в коже, фолиантом и попал по лицу. По другой — этот удар сбил ее с ног, и она осталась хромой на всю жизнь. Это определило всю ее дальнейшую стезю — ни надежд, ни помыслов о браке, сестра милосердия в Первую мировую, тайное монашество после 1917 года, высылка из Ленинграда в Оренбург в 1934-м и смерть в 1940-м в одиночестве, без близких, без защиты и поддержки и в результате — без могилы. Отец мой ее знал, но не любил, она была странна ему до отчуждения.

Дарья Ивановна Оболенская (Шмидт) — моя прабабушка

Вот… А природу этих вспышек, мне кажется, я понимаю. Ведь, как я уже сказал, начинал прадед гражданскую службу с низших ее ступеней; несоответствие должностей и амбиций, происхождения и положения должно было накапливаться, а разрядиться «в присутствии» не могло — возможность вырваться, то есть постепенно идти по служебной лестнице вверх и вверх, зависела от того, насколько ровно и сдержанно проходишь ты отведенную судьбой должностную дистанцию: тот случай, когда судьба и служба — пусть на время — одно и то же. И не выплеснутое на службе копилось, нагреваясь иногда до белого каления, и выплескивалось яростно и некрасиво, по ничтожному поводу дома.

Вы только подумайте, услышать: «А столоначальником у нас князь Оболенский», или обращенное к тебе равным по рангу чиновником: «Ну, князюшка, тут вы дали маху!» Или того хуже — издевательское: «Высокое происхождение не снимает с вас обязанности составлять бумагу грамотно». На единственной сохранившейся фотографии он бородат, суров и благообразен. Но кто ж не благообразен на этих жесткого картона карточках до самых 20-х годов. Там даже немногочисленные шутки, так и те — благообразны: слишком долго нужно было фотографию экспонировать, чтобы непосредственным было изображение.

Леонид Николаевич умер в 1910-м. Самая старшая из сестер, Людмила Леонидовна, была к тому времени замужем за военным инженером Тидеманом, старшего ее сына по традиции назвали Леонидом, он в войну погиб в ополчении, двое других ее детей — Маруся и Андрей — поехали в 1934-м следом за матерью в ссылку. В 1911 году женился брат Николай, а поскольку семейные связи были еще нерушимо крепки, то его родившийся в 1913-м сын назван был Николаем Николаевичем, так как наследственная традиция была уже в семье соблюдена. Две другие старшие сестры Алиньки никогда не вышли замуж: Долли — по вышеупомянутой причине физической и психологической травмы, а Софья, видимо, по причине редкой некрасивости, которая, впрочем, никак не сказалась на ее на редкость контактном, веселом и щедром на добро характере.

Бабка Аля — выпускница Смольного института

Центром семьи продолжала быть мать — Дарья Ивановна — глубоко и преданно любимая всеми членами семьи, что можно увидеть по любому из сохранившихся писем. Сохранилось их не так много, главным образом — письма 1920–1923 годов, которые сбережены были братом в Париже, а не другими членами семьи в российских пределах и российских переделках, и отношение к матери в них одинаково трепетное во всех. Где-то в конце 13-го или начале 14-го года замуж выходит и Алинька. Начинается история ее недолгого, полного драм и тайн первого замужества, и входит в наше повествование полковник, давший нам с отцом фамилию Симонов.

Есть и послужной список Симонова Михаила Агафангеловича. Когда услышишь это отчество, сразу исчезают бесконечные домыслы о кавказском, армянско-грузинском происхождении отца. К сожалению, разработать генеалогию этого семейства мне не удалось, впрочем, я и не особенно старался, но имя Агафангел уж никак не взывает к горным вершинам Кавказа, хотя и произносится с ударением на ангела.

 

Послужной список

Страница из сохранившегося Послужного списка деда — Михаила Агафангеловича Симонова

Данный послужной список составлен 16 июля 1915 г., Михаил Агафангелович еще полковник. Из более позднего документа — списка Генштаба от октября 1917 года, следует, и это последние официальные следы М. А., что в чине генерал-майора он в октябре 17-го является начальником этапно-хозяйственного отдела штаба 5-й армии.

Родился 29 марта 1871 года.

Из дворян Калужской губернии.

Православного вероисповедания.

Учился в Орловском имени Бахтина кадетском корпусе, откуда в 1889 году, то есть в возрасте 18 лет принят в училище.

По 1-му разряду, то есть хорошо и очень хорошо, окончил Военно-Александровское училище в 1891 году и по первому же разряду в 1897-м — курс Общего и Геодезического отделений Николаевской академии Генштаба, и за отличные успехи в науках произведен в штабс-капитаны.

Имеет ордена: Святого Станислава 2-й и 3-й степени, Святой Анны 3-й степени, георгиевское оружие и несколько юбилейных медалей (в память 1812 года, 300-летия дома Романовых и даже 200-летия Полтавской победы).

Звания полковника удостоен в декабре 1907.

В этом звании переменил много должностей, пока в 1911 году не стал начальником штаба 1-го пограничного округа (а надо сказать, что пограничник в тогдашнем понимании, это офицер, занимающийся фортификационными сооружениями в приграничной полосе. — А. С.). Он ездит с контролирующими офицерами в соседние округа и вообще, по воспоминаниям бабки Али, занимается фортификацией, то есть строительством приграничных, в том числе и береговых укреплений.

Одна из страниц послужного списка Симонова М. А.

1 августа 1913 года он сдал штаб округа по случаю отъезда в 2-месячный отпуск. Поскольку иных документов — ни гражданских, ни религиозных — мне найти не удалось, готов рискнуть сделать предположение, что именно в эти два месяца он, как сказано в послужном списке, женился «первым законным браком на девице княжне Оболенской Александре Леонидовне. Жена вероисповедания православного». Даты этого события нет в послужном списке. Так что, скорее всего, я прав, и в августе 1913 года Михаил Агафангелович, сорокадвухлетний холостяк-полковник, женился на барышне, на 19 лет его моложе, хотя, повторяю, не нашли мы об этом ни записей в церковных книгах Петрограда, ни в записях актов гражданского состояния.

Не прошло и года, как началась Первая мировая война, о чем в послужном списке есть соответствующая запись: «Прибыл на театр военных действий 1 июня 1914 года в город Ковель». И далее: «Двенадцатого августа тысяча девятьсот четырнадцатого года с полком перешел границу у Дмары и вступил в пределы Австро-Венгрии». <…> В ноябре того же года за отличие в делах награжден георгиевским оружием, а 18 апреля 1915 года — отец еще не родился — по болезни отчислен в резерв Киевского округа.

Добавим, что с этой даты все следующие записи в послужном списке сделаны от руки, а не напечатаны на машинке. Есть и несколько не имеющих прямого отношения к службе записей, например:

«В службе сего штаб-офицера не было обстоятельств, лишающих его права на получение знака отличия безпорочной ( так в документе. — А. С. ) службы или отдаляющих срок выслуги к сему знаку».

«В гражданской службе и по выборам дворянства не служил. ВСЕМИЛОСТИВЕЙШИХ рескриптов и ВЫСОЧАЙШИХ благоволений не получал».

Даты производства в генералы ни в списке Генштаба, ни в послужном списке нет, нет сведений об этом и в немногочисленных семейных преданиях. В упоминаниях о Михаиле Агафангеловиче он всегда именовался полковником Генерального штаба, и подробности его судьбы после начала 1916 года то ли неизвестны, то ли мало интересуют его близких.

Смутно помню только, как бабка Аля, которая и в минуты лирические не забывала о неуклонном своем предназначении — помогать всем мужчинам семьи в осуществлении их миссии — делилась со мной воспоминаниями о жизни с М. А. Про ее участие в рязанской кустарной кооперации вместе с дедом Сашей и моем поэтическом взрослении вы уже читали, от работы над своими литературными произведениями отец ее решительно и рано отдалил, что было одним из неизменных поводов для переживаний, но начиналось это сразу после замужества: Михаилу Агафангеловичу Алинька помогала чертить схемы для книги — единственного нерукотворного свидетельства его присутствия в этой жизни (ну, разумеется, не считая отца и фамилии Симонов. — А. С.) — «Современная оборона морских границ», вышедшей в 1915 году, экземпляр которой имеется в отцовском фонде РГАЛИ.

 

Алинька (продолжение)

Алинька с долгожданным сыном Кириллом, 1916-й — начало 1917 г.

Итак, вскоре после начала войны Михаил Агафангелович едет на фронт, оставляя в Петрограде, на Малой Посадской в квартире на 5-м этаже свою, уже беременную, жену.

А вот что она пишет в 1969 году в письме к сыну, где речь идет о первом свидании 28 ноября 1915 года (то есть в день его рождения. — А. С.): «…Ведь я так трагично потеряла перед этим меньше чем за год твою сестру (в мечтах это была Ирина), чудесную девочку с длинными, как мне говорили, волосиками. Не выдержав трехмесячного отсутствия известий от мужа (Перемышль и пр.), я, не говоря маме, поехала в Гл. Штаб узнать правду. И там, не заметив, что я в положении, мне прямо сказали: „Ваш муж убит, полк передан другому“. Представляешь — мое возвращение домой и… мертвый ребенок. А наутро телеграмма из Ставки, что — жив! Я после долго не могла видеть детей, и когда он вернулся ненадолго в госпиталь, хотела, как можно скорее иметь ребенка». «Мне так хотелось родить ребенка, что я детей не могла видеть» — в этом типичная бабкина логика.

В этом трагическом событии муж хотя бы участие принимает: своим долгим, спускающим пружину сюжета, отсутствием. А письмо продолжается, и даже формальная связь с М. А. Симоновым из него исчезает.

«И вот тот же профессор у меня на квартире, а не у мамы, как в первый раз, та же акушерка и даже та же няня, которая была тогда напрасно „заготовлена“. Началось все без 15 мин. в 1 ч. дня, а в 6 ч. без 15 мин. я увидела у себя на постеле то, что было дороже жизни — маленькое невероятно черное существо, черные волосы, брови, глаза и оттопыренные большие пальчики (это видно и сейчас). И родился ты под уговоры пр. [профессора] Парышева Дм. Андр. — помню и сейчас фам., имя, отч.: „Да ты раньше родись, а потом кричи!“ — ты кричал еще не родившись, п.с. (это, скорее всего, означает „поскольку“. — А. С.) воды сошли у меня накануне, после того как я поднялась по лестнице — лифт испортился».

Тут я прерву бабкино письмо совершенно неожиданным, в том числе и для меня, комментарием. Он принадлежит Любови Викторовне Житько — моему секретарю и вдове недавно умершего моего доброго знакомого Миши Житько. Отдав написанный от руки текст Любови Викторовне для перепечатки на компьютере, я внезапно услышал от нее, а потом заставил это записать: «Я как-то не сразу поняла, что это тот самый Парышев, чье пресс-папье с вензелями инициалов до сих пор стоит у меня на письменном столе.

Старший брат Алиньки — князь Николай Леонидович Оболенский с женой, Париж, 1925 г.

А вышло так. Мой, ныне покойный, муж оказался праправнуком Дмитрия Адриановича Парышева.

К сожалению, все, кто мог бы хоть что-то рассказать об этой семейной истории, уже умерли, и поэтому я опишу, что знаю, и то, что прочитала.

Дмитрий Адрианович Парышев родился в 1858 году. Его отец — Адриан Федорович — был сельским священником, служившим в 1882 году в Ильинской церкви одного из сел Екатеринбургского уезда, о чем свидетельствует Пермский епархиальный адрес-календарь на упомянутый год.

Дмитрий Адрианович окончил Медицинскую хирургическую академию в СПб., военное учебное заведение, но в 1897 году перешел на городскую службу. Был заведующим родильным домом, работал по оперативной гинекологии в созданном им отделении больницы при Елисаветинской общине сестер милосердия в СПб. Посвятил себя почти исключительно научно-общественной деятельности, связанной с родовспоможением и охраной материнства. Дмитрий Адрианович Парышев умер в 1925 году.

А в 1915 году ему было пятьдесят семь, он был солиден, заслужен и бородат».

«…Боли эти 6 час. были поэтому адские, а зато ты получил редкую возможность подать голос, еще не родившись. Так вот, разве же это не была первая встреча, как я сказала, встреча матери с ребенком, кот. хотя и существовал в ней и давал о себе знать порой неуважительными толчками, но был еще ей невидим и неведом. Ребенок такой выстраданный, с такой страстью ожидаемый. И все вокруг были за меня счастливы, а не только я, и в ожидании трепетном этого момента я только искусала себе пальцы, а на вопрос профессора из передней „Почему вы не кричите, А. Л.?“ нашла в себе силы ответить шутя: „Вас жду, Дм. Андр.“ — это было как таинство, великое таинство рождения человека…»

Сочетание обстоятельности и легкомыслия. Капля юмора в чашке пафоса в кастрюле банальностей и быта — и при этом пусть несколько показное, но несомненное мужество. Она подчеркивает уникальность своей истории, настаивает на этом, но ведь с точки зрения истории всеобщей эта уникальность подтверждена: у Алиньки родился крупный русский поэт и писатель. Просто Александра Леонидовна всегда утверждала, что знала это с момента рождения, недаром же то место в письме, где я поставил многоточие заканчивается так: «…И, как теперь можно честно сказать, человека нужного и дорогого людям… И вот уже 54 года мы вместе. Завтра допишу, а то не успокоюсь перед сном, а завтра с утра рано в поликлинику».

Отец был не только единственной сбывшейся ее мечтой, осуществившимся ее желанием, главной ее любовью, но и во всю вторую половину жизни главным козырем ее жизни, она им болела, как игрок рулеткой или карточным столом, он был ее главной ставкой и несомненным выигрышем. Но при этом он был непоследовательный, увлекающийся, живой, и невозможность поставить его жизнь в прямую зависимость от яростного накала Алинькиных чувств иногда разочаровывала, часто раздражала, а порой и оскорбляла ее.

 

Дед Симонов и его последствия

Нелегкая это ноша — быть Алинькиным сыном (A. Л. Иванишева и Константин Симонов)

Но я, помнится, начал с драм и тайн. Пора к ним вернуться. В картотеке проекта «Русская армия в Великой войне» есть карточка, посвященная М. А. Симонову. Черный прямоугольник с надписью «фото отсутствует» и даты: «В 08.07.1915–19.10.1917 в чине генерал-майора занимал пост начальника штаба 43-го армейского корпуса». Но это новейшие, датированные 2003-м годом данные. А вот в первой известной мне автобиографии Константина Симонова, его, так сказать, рукой, написано: «Отец пропал без вести в 1916 году», в других автобиографиях вопрос об отце постепенно нивелируется и практически исчезает, уступая место формулировке «воспитывался в семье отчима, командира Красной Армии». В одной из промежуточных версий существует и такая формулировка «пропал без вести в Гражданскую войну». Где здесь драма и что здесь тайна, и какие по этому поводу существуют сведения и версии?

То, что он пропадал без вести в конце 1914 — начале 1915 года мы знаем из Алинькиного письма. То, что до октября 1917 года место его службы, а значит, и местоположение его, были известны, следует из вышеприведенной записи в картотеке. Есть еще одна важная для нас с точки зрения дат запись в автобиографии отца: «С 1917 по 1927 год жил в Рязани».

Следующим источником интересующих нас сведений о судьбе деда Симонова все так же служит переписка из Петрограда в Париж — от сестер Оболенских Дарьи и Софьи — брату Николаю. (Я ее уже цитировал в этих записках, но там меня интересовал акцент на деду Сашу — Александра Григорьевича Иванишева, сейчас хочу прочесть их еще раз с акцентом на судьбу Михаила Агафангеловича.)

Из письма С. Л. Оболенской (2 июня 1921 года):

«Аля пережила много душевных драм. Миша ее так и не вернулся, да и слава Богу, конечно, раз что он человек больной. Жизнь ее, конечно, разбитая, не может она напасть на подходящего человека, нервничает, все время неудовлетворенная…»

Из письма С. Л. Оболенской (6 марта 1922 года):

«…M. в Польше, звал ее к себе с Кирой, но слишком поздно, когда уже всякое чувство к нему прошло и осталось лишь одно горькое воспоминание от всей тяжелой, одинокой жизни…»

Из письма Д. Л. Оболенской (20 ноября 1922 года):

«…Муж ее вдруг проявился в Варшаве, он написал ей, что умоляет ее к нему приехать, что он заделался польским подданым, что дает ему право выписать жену и сына. Он уже три года живет в Варшаве. Аля ответила отказом…»

Из письма Д. Л. Оболенской (7 июня 1922 года):

«…Аля живет в Рязани, пока счастливо, на приглашение мужа приехать в Варшаву, где он уже три года находится, ответила отказом. Она много зарабатывает и делится иногда со мной…».

Из письма С. Л. Оболенской (октябрь 1922 года):

«…Аля в Рязани, живет с „новым мужем“ неважно. Кира все хворает. Она хочет ехать в Польшу, да не получает ответа от М., который звал ее несколько раз…»

Итак, из официальных святцев имя М. А. Симонова исчезает сразу после революции. Появляется вновь, но уже в частной переписке в 21-м — где он «так и не вернулся», и в 22-м, когда он «проявился в Варшаве», причем в других, более поздних, официальных бумагах, каковыми были отцовские автобиографии, дата его исчезновения — 1916 год, причина — то ли «пропал без вести», то ли исчез в начале Гражданской войны. В любом случае в синодике близких родственников он отсутствует 5 лет. Когда я делал фильм об отце, а занимался я этим вторую половину 2005 года, этот вопрос: что же дед Симонов делал эти пять лет и как сложилась его дальнейшая судьба польского гражданина после ноября 1922 года, интересовал меня чрезвычайно: ну не может просто так за здорово живешь исчезнуть в маленькой Польше Генерального штаба генерал-майор, за что-то дали ему польское гражданство и право выписать семью из России. Чем-то должен был он заниматься, и потом, ведь в 22-м ему всего 51 год. За что его так не любят в семье Оболенских, что толком не интересуются его судьбой эти пять лет? Ведь даже когда он появляется, то вопросами о том, где был, что делал, никто из сестер бабки не озаботился. Не был — объявился, был генерал — стал польский подданный, звал, звал, потом вдруг обрубил все концы, и никто особо не удивился и не огорчился. Есть в этой фигуре какая-то тайная отторженность, вызывающая у семьи скрытую недоброжелательность. Так мне представляется, так лично я эти письма понял. Кстати, в первом из них от июня 1921 года, где Миша еще не объявился, есть важная деталь, вызывающая в моей собственной памяти некоторые невнятные, полунамеками, разговоры с Алинькой: «…Да и слава Богу, конечно, раз что он человек больной. Жизнь ее, конечно, разбитая…»

Давайте для полноты картины введем еще одну составляющую: зимой 1917–1918 годов из Петрограда в Рязань выехало все семейство Оболенских: мама — Дарья Ивановна, четыре дочери и трое внуков. Леонида Николаевича уже давно не было в живых. Главная мужская опора семьи, брат Николай, с 1915 года был губернатором (последовательно Курской, Харьковской и Ярославской губерний) и одновременно возглавлял Особый комитет по борьбе с дороговизной. В феврале 17-го арестован, привезен в Петроград, освобожден. После чего поселился в Орле. В августе 18-го бежал из-под расстрела в эмиграцию. Турция, Болгария, наконец, Франция, где вновь, как в 14–15 годах состоял при великом князе Николае Николаевиче, что в уже неоднократно упомянутых и цитированных письмах сестер составляет главный секрет Полишинеля — пишут об этом только робкими намеками, видимо, считая, что это место службы должно быть особо ненавистно новым властям, непонятным и трудно предсказуемым.

Вопрос о том, что делал Михаил Агафангелович с 1917 по 1922 год требует серьезных архивно-исторических розысков, причем, скорее, в Польше, чем в России. Эти розыски я начал в августе 2005 года, и — пока — никаких успехов. Возможно, эту часть мемуарных моих заметок еще придется переписывать, но сейчас я все-таки рискну слепить свою догадку по совокупности фактов и соображений вокруг этого имеющихся. Даже интересно будет сравнить, тем более что варианты простираются до возможности обнаружения кровных родственников в Польше. Напомню, что М. А. — чуть больше 50, и он женат или был женат на женщине девятнадцатью годами его моложе, так что даже вариант «седина в голову…» представляется отчасти вероятным, хотя, учитывая вопрос уже в этом тексте заданный, это маловероятно. А что вероятно?

В России революция. Генерал — безусловно, революционная мишень. И хотя генерал он не строевой, а, скорее, технико-технологический, что-то подсказывает мне, что единение с восставшим народом (а точнее так — большевистский переворот) как-то не вписывается в послужной список этого дворянина Калужской губернии, и желание к нему присоединиться никак не проглядывает из дальнейшего его поведения.

С 1915 по 1918 год Польша оккупирована Германией и Австро-Венгрией. В ноябре 18-го создание независимой Польской Республики, приход к власти Пилсудского, затем становление польской армии, военная операция против Украины, встречный удар Красной Армии, печально для Тухачевского и его войск закончившаяся Варшавско-Львовская операция 1921 года. «Он уже три года живет в Варшаве» (это, очевидно, следует из не сохранившегося письма М. А. в Рязань жене. — А. С.), «…заделался польским подданным», то есть, вероятно, за какие-то заслуги получил польское гражданство. Каковы могут быть заслуги перед Польшей русского генерал-майора, имеющего опыт укрепления границ, разведки (пограничная стража предполагает и это) и ведения боевых действий, патриота России и врага захвативших в ней власть большевиков? Скорее всего, строительство и укрепление польской армии, ведь в те годы не было так популярно, как в наши дни, назначать боевых генералов на гражданские должности.

К 1922 году ситуация стабилизировалась, и генерал Симонов — по понятным причинам не подававший о себе вестей — пытается восстановить утраченные связи и вернуть себе семью.

Ну вот, в России воистину надо жить долго, все мои польские разыскания через друзей в польском посольстве, через посла, через журналистов в Польше и через друзей-историков, так или иначе имеющих с польскими архивами дело, дали наконец хоть какой-то результат. Отыскался хоть малый, но все-таки «след Тарасов».

Передо мной ксерокопия выписки из протокола «Общего годового Собрания Членов Русского Эмигрантского Комитета в Польше, состоявшегося 17 апреля 1921 года. Варшава, Краковское предместье № 66».

Пункт 2 — список кандидатов в Ревизионную Комиссию.

«г. г. Симоновъ

Савичъ

Яковлевъ

Красноперовъ

г-жа Тизензгаузенъ

Козловскш

Буцько

Диль

Оленинъ»

Фамилии со 2-й по 6-ю взяты в фигурную скобку, и против нее пояснение: «Неизвестно согласны ли баллотироваться».

И второй протокол, такого же «Собрания», но за 14 и 21 мая 1922 года на этот раз не на одной, а на 7 страницах, снова напечатанный на машинке с «ъ» и «i», т.е. по старой орфографии.

Открылось заседание 14-го в 6 часов 20 минут вечера.

Закрылось в 9 часов 30 минут вечера.

Кандидатом в новую ревизионную комиссию снова внесена фамилия Симонова М. А.

Количество присутствующих на общем собрании не указано, но, судя по тому, что председательствующий просил желающих выступить подавать о том записки, народу там было немало. Нет и никаких указаний на социальный состав присутствующих: кто они — военные, чиновники, промышленники — признаков никаких.

Заседание 21 мая открылось в 6.30 и закончилось в 8.50 вечера. Идет обсуждение работы правления за 1921 год.

Вот одна страница протокола этого обсуждения:

«Страница 5.

В. И. Семеновъ даетъ подробную характеристику и оценку деятельности Комитета за истекший годъ, указавши, что уклонъ въ сторону такъ называемыхъ „малыхъ делъ“ [2] обусловливался всей обстановкой деятельности Комитета за истекший годъ.

В. Г. Лехно. Указываетъ, что Комитетъ сделалъ слишкомъ мало и не использовалъ вполне своего авторитета, ограничиваясь преимущественно деятельностью въ Варшаве.

Просил Собрание при выборахъ иметь въ виду, что избираемые должны быть не представителями даннаго Собрания, а интересовъ всехъ русскихъ гражданъ въ Польше. К. Н. Николаевъ, возражая г. Лехно, указываетъ, что Комитетъ сделалъ все, что было возможно при существовавшей политической обстановке, которая не позволяла ставить вопросы въ широкомъ масштабе, а заставляла итти путемъ создания цепи прецедентовъ.

П. Н. Масловъ выражаетъ пожелание встретившее одобрение собрания, чтобы будущее Правление Комитета въ своей деятельности руководствовалось следующими положениями:

1. Расширениемъ круга членовъ Русского Комитета;

2. Закреплениемъ въ ходе практической работы Комитета и утверждениемъ со стороны властей общихъ правовыхъ началъ, регулирующихъ жизнь эмигрантовъ;

3. Тесною связью съ русскими аполитическими организациями въ других странахъ, преследующими идентичныя задачи;

4. Более частымъ созывамъ Общихъ Собраний.

Д. Н. Рагозинъ предлагаетъ просить Правление: 1 / увеличить число часовъ занятий въ канцелярии Правления, 2/ не допускать совмещение какихъ-либо должностей съ должностями членовъ Правления или служащихъ его Канцелярии, 3/ объединить все русския организации въ Варшаве въ одну, и 4/ указываетъ на непрпавильное израсходывание Правлением Комитета 1 000 000 п. мар., пожертвованныхъ Н. И. Савицкимъ.

В. И. Семеновъ даетъ справку, что указанный миллионъ пожертвованъ Н. И. Савицкимъ на определенныя цели, для каковыхъ онъ и использованъ».

Предложения г. Рагозина отвергнуты.

Ну, и единственный, по моему усмотрению, материяльный вывод из вышеговоренного: «Членам Ревизионной Комиссии по ревизованию отчетности Комитета назначить вознаграждение по 35 000 п.мар. каждому».

П.мар. — это, вероятно, польские марки, а члены РК — это и Михаил Агафангелович Симонов, к которому пора мне вернуться.

Последнее упоминание деда Симонова, которое удалось найти в польских архивах

Из переписки с архивной службой Министерства обороны

Значит, по датам письма Оболенских и этих документов совпадают: именно 21–22 годы — период возврата, а точнее так — попытки возврата к прошлому. Правда, нигде не сообщается о перемене гражданства.

Чем он занят? Не знаю, но в комитете активен, хотя и безгласен. Занимается «малыми делами» по причине того, что большими комитету заниматься в Польше не с руки. Им хочется всем, на круг, установить какой-то статус русских эмигрантов в Польше, но пока не выходит. И еще две любопытные детали: желание контактов с русскими «аполитичными» организациями в других странах, т.е. создание или, точнее, воссоздание, виртуальной России в Париже, Монреале, Берлине, Америке.

Мои разыскания продолжают давать не самые оптимистические, но все-таки результаты. 11 ноября 2008 года получено письмо от Адама Замойского, профессора истории Лондонского университета:

«…Я получил такую информацию. „За что купил, за то и продаю“.

Симонов действовал в Польше под чужим именем и, скорее всего, принимал участие в различных околовоенных действиях, которые велись под эгидой министерства внутренних дел, чьи архивы закрыты по сию пору. Мой источник сообщает, что какие-то бумаги можно было бы поискать в библиотеке Варшавского университета, но, не зная, под какой фамилией он там действовал, невозможно это отследить (вот откуда потребность в его фотоизображении).

Скорее всего, он действовал там под командованием 2-го департамента польских кадров, а позднее, вероятно, им руководил КОП — полувоенный Корпус пограничной стражи. Значительное число русских военных из Белой армии там, видимо, подвизалось и, что уже звучит совершенной фантастикой — получали содержание из Управления таможни во Львове.

Именно они занимались выдачей бывшим офицерам Белой армии новых документов.

Прошу прощения, что все это огорчающе приблизительно, но таковы обстоятельства».

Ну вот, операция «Ищем дедушку» продолжается, фотографий, как уже говорилось, в отцовском и бабушкином архивах не оказалось ни одной — так что искать их придется иным путем, через Калугу или по коллективным портретам выпускников Академии Генштаба, если таковые делались.

Оптимистично звучит название Корпуса пограничной стражи — это нечасто встречающееся понятие — последнее (в Русской армии) место службы деда Михаила.

Ну что же, кто ищет…

А семья почти в полном составе с конца 1917 года — в Рязани, где они худо-бедно, но кормятся, бросив имущество и жилье в опустевшем для них и оголодавшем для всех Петрограде. Мать с двумя незамужними дочерьми вернулась из Рязани в 20-м нищая, по непрактичности и деликатности своего способа общения с человечеством. Две другие дочери — старшая с тремя детьми и младшая с сыном — застряли в Рязани. Старший зять — инженер-майор Тидеман погиб в 17-м. И в отличие от зятя Симонова погиб надежно, навсегда. О младшем зяте ничего не известно, и в ощущении семьи он тоже, скорее всего, погиб, о чем они почему-то не скорбят. С 1918 года потерялся в потоках эмиграции сын Николай, и только природный оптимизм да ответственность друг за друга поддерживают слабый жизненный тонус этого семейства в рязанские три года. По мере сил и умений дочки служат. По стечению исторических обстоятельств их способности лежат в самых невостребованных областях жизни: языки, книжки, дети, культура. И все время — чужие, опасно чужие с их княжеским происхождением, пусть даже без серьезных претензий. Но все-таки помните: «…До 25 лет сама не раздевалась» — до какой-то степени это часть жизненного опыта всех женщин семейства Оболенских.

Вот на этом фоне и происходит знакомство Александры Леонидовны с преподавателем Рязанского пехотного училища А. Г. Иванишевым.

Седая с молодых лет, 28–29-летняя красавица, с маленьким сыном и без всяких перспектив и тридцатисемилетний холостяк, служака, пораненный и потравленный газами, с единственным достоинством, очевидным с первого взгляда, — надежный, как армейский штык, с принципами поведения неизменяемыми и даже не обсуждаемыми. И это для младшей из Оболенских с ее трепетными полетами фантазии и борениями духа. Уж как там они поладили, сказать не возьмусь, но то, что этот роман продолжался долго и решение выходить или не выходить за этот штык замуж давалось Алиньке ценой нелегкой, тем более что дед Саша, как я его понимаю, никаких вариантов совместной жизни, кроме замужества, не знал, не обдумывал и не предлагал. То есть эфемерному и явно омраченному прошлому противостояло жесткими рамками ограниченное, зато надежное, предвидимое будущее. И она мечется, то решительно отвергая возможность отъезда с сыном в Польшу, то вдруг соглашаясь на этот отъезд, но, увы, без малейших гарантий, не получая никакого надежного подтверждения возможности устроить там жизнь такой, как она мечтала, выходя замуж.

Что-то стоит между Алинькой и ее первым мужем, между семейством Оболенских и их зятем, чья родословная не сохранилась в преданиях и документах, между радостью, что он, оказывается, жив, и какими-то тайными причинами, разъедающими эту радость, препятствующими продолжать совместную с ним жизнь, между его дворянским долгом и каким-то бытовым поступком или чередой поступков, подорвавшим доверие к нему.

Есть всего два вида болезней, про которые можно сказать «раз что он человек больной», сказать походя, как о чем-то делающем дальнейшую совместную жизнь либо жертвенной, либо невозможной. Это душевное нездоровье или то, о чем, в присущем ему романтическом стиле, написал в тридцатом году Михаил Аркадьевич Светлов. Стихотворение называется «Большая дорога», и последние две его строфы звучат так:

Большая дорога               Манит издалече, Зовет к приключеньям               Сторонка чужая, Веселые вдовы               Выходят навстречу, Печальные женщины               Нас провожают… Но смрадный осадок               На долгие сроки, Но стыд, как пощечина,               Ляжет на щеки… Простите нам жены!               Прости нам эпоха! Гусарских традиций               Проклятую похоть!

И туманные разъяснения Алиньки во времена, когда, поддерживая во мне интерес к себе и к отцу (как к важнейшему событию ее собственной жизни), она пыталась объяснить мне обстоятельства отцовского рождения и ее брака с дедом Сашей, а также биография Михаила Агафангеловича, всю сознательную жизнь военного, до 42 лет холостого, воспитанного в офицерских традициях и холостяцком попустительстве к собственным мирским слабостям, и служба вдали от дома, и война, война, идущая уже год, — все это вместе наводит на мысль, что, когда он в апреле 1915 года получает отпуск по болезни, болезнь эта — прямое следствие «проклятой похоти гусарских традиций». И именно тогда, в конце февраля, первых числах марта, берет начало жизнь единственного Алинькиного сына, не только горячечно любимого, но и трепетно оберегаемого всю его юность от последствий болезни его отца, когда тревога за каждый его чих умножается болезненным страхом: а не связано ли это его недомогание с отцовской неверностью, имеющей или могущей иметь последствия самого низменного, в ощущении Алиньки, характера?

Я долго мучился над предыдущим куском текста, потому что никак не мог его сформулировать так, чтобы, с одной стороны, мысль моя, в сущности довольно простая, но для дальнейшего изложения кажущаяся мне чрезвычайно важной, была высказана недвусмысленно, а с другой стороны — сфера эта столь деликатна, что любая двусмысленность бросила бы тень на историю моей семьи, на саму семью, которой я обязан своим рождением, и на многие неожиданные и очень важные для понимания более близких мне по времени обстоятельств жизни этой семьи.

Ну, как говорится, слава богу, гора с плеч, а теперь хотелось бы понять, как все эти тайные для меня, но хорошо известные отцу и его старикам, обстоятельства сказались на его собственной жизни в самый существенный период — время формирования личности.

Начнем с простого: дед Саша — Иванишев. Выходя за него замуж, Алинька берет его фамилию и навсегда перестает быть Оболенской или Симоновой. А вот ее сын и дедов пасынок остается на всю жизнь Симоновым, немало прибавив известности этой фамилии, но не имея, или по крайней мере, насколько мне это доступно, не поддерживая никаких связей с другими калужскими Симоновыми. Что это — дедова принципиальность: жена должна носить фамилию мужа, а пасынок — это ее дело? Или это отголоски тех самых не сохранившихся писем Михаила Агафангеловича в Рязань, дескать, мы не знаем, что там случилось с Симоновым, но прятаться от этой ситуации не хотим: он — Симонов, и сын его — Симонов, как в метрике (если таковая есть) или в церковных записях, каковых я в Питере, увы, не нашел. Едва ли в начале 20-х, когда фамилии еще прямо не влияли на биографии, когда спрятаться или исчезнуть было не чудом, а нормальным деловым поступком, когда сгорело или должно было сгореть столько документов: купчих, метрических, родословных, церковных, что проследить судьбу семьи или фамилии было сложно и казалось бессмысленным, это был осознанный акт, и какие-то серьезные или казавшиеся тогда серьезными резоны за ним стояли. Наконец, учитывая, что Симонов-старший опять растворился, теперь уже в пределах Польши, факт его «пропадания без вести» подтверждался тем, что, даже выйдя замуж, вдова его сохранила за сыном фамилию канувшего отца так, чтобы это на всякий случай подтверждало добросовестность заблуждения. Кроме того, зафиксированная в первых отцовских автобиографиях дата бесследного исчезновения Михаила Агафангеловича оставляла Кирилла Михайловича сыном пропавшего без вести полковника, а не генерального штаба генерал-майора, что сохраняло возможность формулы «сын военного» вместо «генеральского отродья», впрочем, допускаю, что, хотя приводимые мною версии резонны, сделано это было не на основании резонов, а по какой-то семейной договоренности или житейской надобности, а ее с дистанции времени труднее обнаружить и сформулировать.

В любом случае из всего вышесказанного следует вывод: фамилия Симонов была для отца связана со множеством неотвеченных вопросов и так до конца и неразрешенных проблем.

И вот один из этих вопросов и одна из этих проблем: вы никогда не замечали, как различаются два периода отцовской лирики — довоенный, времен «Первой любви» и «Пяти страниц», и возникший перед самой войной и всю войну охвативший — «С тобой и без тебя»? Они отличаются друг от друга так сильно, что только совсем глухое к стихам ухо может этого не заметить. Первый — романтически умозрительный, когда жизнь — это жизнь, а любовь — важная ее часть; когда человек способен заранее определить, на скольких страницах уместятся перипетии его любви; когда любовь становится сюжетом, лишь частично ограниченным пределами собственной личной жизни; когда стихи вбирают свой и заемный или наблюденный опыт и ложатся на бумагу талантливо угаданной будущей прозой. Любовь юношеская у Симонова рациональна и требует сюжета, чтобы быть объясненной и выраженной. Это трезвая страсть, скорее, истории любви, чем сама любовь. Не случайно эта поэтическая традиция в отцовских стихах имеет только одно продолжение — в очень знаменитом стихотворении «Открытое письмо женщине из города Вичуга», где любовь эта не своя, а чужая. Этим стихам не хватает личного безумия, они, конечно же, сдобрены личным опытом, но по большому счету это — стихи сделанные, разумные и рассудочные.

И совсем другое — его лирика, посвященная Серовой, кипящая жаром страсть на грани приличия, где жить и любить — практически одно и то же, где строительный материал стихов ты сам, где нет ни победы, ни поражения, где все так обострено и так тонко, что гранью между быть и не быть кажутся одно слово, одно движение, одна простыня.

Отца уже не было в живых, когда, вспоминая его, моя мама, которой в творчестве отца посвящено одно-единственное стихотворение, написанное на «довоенной» войне, вошедшее в халхингольскую тетрадь, но, безусловно, относящееся к периоду довоенной лирики, — «Фотография», полностью совпадающее с вышеприведенными характеристиками и, по сути, безразличное к женщине, которой оно посвящалось, сказала мне вещь, показавшуюся мне странной, даже нереальной: «Отец пришел ко мне девственником, — сказала она,— пришел с только что написанной поэмой „Пять страниц“ и, что для поэтов типично, сразу же стал ее мне читать — это их, поэтов, способ прощаться с одной женщиной, уходя к другой».

«В каком смысле девственником?» — в полном недоумении спросил я.

«В прямом»,— сказала мать и больше никогда не возвращалась к этому разговору, сколько я потом ни пытался его возобновить.

Между тем отцу к середине 1938 года, о котором идет речь, было 23, и для отнюдь не пуританских нравов времени это странно, если… если, во-первых, это правда, а во-вторых, если не принять во внимание ту самую «дурную» болезнь его родного отца, которая разрушила мир в семье Симонова — Оболенской, надолго сделав опасным и «грязным» все, что связано с плотской стороной отношений между мужчиной и женщиной. Но если это так — многое становится на свои места: «теоретичность» и некоторая рассудочность стихов, посвященных его первым любовям; литературность отношений с его первой женой, соученицей по Литинституту, Атой Типот, впоследствии хорошей писательницей Натальей Викторовной Соколовой; почти демонстративная вычурность их совместных фотографий, где он — рослый и стриженый наголо изображает Маяковского, а она, маленькая, с глазами чуть навыкате — Лилю Брик, и то, что ни в каких биографиях отца этот брак не фигурирует, а в дневнике Натальи Викторовны за 36–37 годы, в котором масса литературных споров и размышлений, связанных с первыми поэтическими опытами отца, совершенно отсутствует какой-либо намек на чувственную сторону любовных отношений, где нет ни его рук, ни его губ, ни каких-либо запахов того, что кроме духовной близости существовало и еще что-то, а не только «там начало конца, где читаются старые письма, где реликвии нам, чтоб о близости вспомнить, нужны» («Пять страниц», глава первая. — А. С.). Во всех этих стихах автор как бы старше своего героя и только в сорок первом, канув в любовь, как в ересь, теряет возраст и обретает пол.

Не буду здесь описывать период, связанный с моим рождением, тем более что, как я уже сказал, в стихах он почти не отразился, но в середине 1940 года отца постигает солнечный удар, нечто, не поддающееся ни контролю, ни описанию, — он влюбляется в Валентину Васильевну Серову и… становится поэтом. Где былые рассудительность и трезвость, где причины и следствия, которые легко раскладывались по логическим полочкам — его смело, завертело, залепило глаза и уши, он теряет ориентиры в этой пурге чувств — он впервые не может провести грани между хорошо и плохо — а тут еще война.

В общем, кроме всех прочих причин такого поэтического пируэта, о которых сейчас не время и не место, здесь еще присутствует мотив освобождения, давно чаемой внутренней раскрепощенности, словно с тебя какую-то подспудную тяжесть сняли, и чувство свободы такое — хоть в любовь, хоть в омут. Так Симонов, избавившись от симоновского клейма, лишавшего мужчину мужской уверенности в себе, становится Симоновым — таким, каким всего через год-полтора его узнает и полюбит вся страна. Причем примет его, понятия не имея об этих тайных фамильных коллизиях.

Между тем, и эта моя догадка не исчерпывает емкости семейной истории отца, ибо происходит все это во времени, когда любая частная история уже не могла оставаться без догляда соответствующих органов, поводов для такого «догляда» в ней более чем достаточно. Арест деды Саши в 31-м и высылка всей семьи Оболенских — Тидеманов из послекировского Ленинграда в 35-м, поездка (а может быть — и не одна) Алиньки из Саратова в Оренбург, арест и гибель в Оренбургском НКВД сестры Софьи и «воцерковление» сестры Долли — и долгая, до конца 40-х годов, ссылка сестры Людмилы — ну никак я не могу себе представить, что в соответствующем ведомстве это осталось без внимания. Допускаю, что внимание это могло быть незаметным, ненавязчивым, в ежедневном быту никак не проявлявшимся, но сам-то отец этого не знать не мог, а воображение у будущего писателя было, надо полагать, соответствующее. И не работать в этом направлении не могло.

В справочнике, выпущенном в 2004 году по случаю 70-летия Литературного института, справочнике неполном и сделанном наспех, тем не менее просматривается одна, общая для многих студентов, тенденция: интеллигенция «опролетаривает» семейное свое происхождение, и сыновья московских адвокатов приходят в Литинститут из шахт Метростроя. И у меня не поворачивается рука кинуть в них за это камень, тем более что у многих (по крайней мере у отца) это точно не было чистой мимикрией. Вот какие резоны приводит он сам в книге «Глазами человека моего поколения»:

«…На Волге гремело строительство Сталинградского тракторного, в самом Саратове строили комбайновый завод и одновременно с этим быстро построили для нужд Сталинградского тракторного маленький завод тракторных деталей — все это вместе взятое сыграло свою роль в том, что вопреки мнению отчима, через которое переступить мне было не так-то просто <…> я после седьмой группы школы <…> пошел в ФЗУ».

«Это было существенно для бюджета нашей семьи, жившей, как говорится, впритирку без единой лишней копейки».

«Мысли о Красной Армии и о пятилетке связывались воедино капиталистическим окружением: если мы не построим всего, что решили, значит, будем беззащитны, не сможем воевать, если на нас нападут, — это было совершенно несомненным».

В самой последней, не написанной даже, а надиктованной, книге, впервые, если не считать воспоминаний о Жукове, нацеленной не на публикацию, а на сознательный карантин, то есть на лежание в столе, мотив происхождения в данном контексте даже не упоминается, даже намека на него нет. Почему?

Так долго возводил и лелеял патриотический постамент для своей аргументации, что запамятовал, как он был построен, или за давностью лет так и должно быть — смотреть на собственную юность через розовые очки? В фильме, который я снимал в 2005 году, моя сестра Катя, жившая с отцом дольше нас с Машей, общавшаяся с ним в «семейном» режиме, чего я вообще, а Маша с семилетнего возраста были лишены, сказала об этом жестко и недвусмысленно, вскинув правую руку, словно держа котенка за шиворот: «Вот как они его держали за его происхождение!» А ведь Катин опыт общения с отцом — он поздний, с конца пятидесятых, но у нее сомнений по этому поводу явно не возникало. Не могу понять.

 

Алинька (окончание)

Алинька в квартире на улице Красноармейской, где потом жил я

В «Новой газете» попался мне на глаза замечательный отрывок из книги крестившего меня отца Георгия (Чистякова) о старушках его детства, о тех, кому к 1917 году было от 10 до 20 и которые сохранили в душе совесть и Бога, и так и пронесли наивно и бестрепетно через все дальнейшие нравственные испытания XX века.

«И было в русском языке слово „бабушка“. Вспомнишь его, и встают в памяти старческие руки, гладящие тебя по затылку, чай с каким-то удивительным запахом, варенье какое-то особенное и вообще океан доброты.»

Мои бабушки заметно старше Чистяковских, примерно на столько, на сколько я старше покойного отца Георгия. И обеих моих бабушек постигло безразличие к религии, наверное, каждой из них жизнь дала своего Бога.

У бабы Берты был ее Бог — ее семья, и она этому Богу служила верой и правдой, и он воздавал ей должное: трепетной до фанатизма любовью мужа, нежной заботливостью трех дочерей. У бабы Берты с ее Богом были простые, построенные на любви отношения.

У бабы Али Богом был ее сын, которого вечно приходилось с кем-нибудь делить: с женами, с работой, с войной, с редакцией, разве что в ревности к внукам Алинька была не замечена. Ее любовь к своему Богу была, скорее, языческая, чем христианская, когда этого Бога ставят в угол, бьют по губам, когда с ним рядятся по поводу его поведения, когда его молят через осуждение и осуждают через мольбу.

Ни в Алиньке, ни в ее доме не было домашности — подчеркнутая бодрость, ежедневная гимнастика, прямая спина; обязательная, но часто меняющаяся домоправительница; в посуде — разнобой с претензией на изыск; в манере — слегка чопорный стиль с оттенком церемонности и почти музейное количество фотографий: на стенах, на ночном столике, на бюро из карельской березы, на специальных подставках, в стандартных и самодельных рамках. Стоп, не могу — должен здесь же рассказать.

Когда Алинька умерла, отец — наследник ее квартиры на Красноармейской, 27 — добился, чтобы кооператив передал наследственный пай мне. Тянулось оформление довольно долго, и я, занятый на очередных съемках, не форсировал переезд в новое жилище.

Но вот — свершилось. Я вступил во владение квартирой. Кое-что из мебели отец вывез к себе на дачу. Квартиру надо готовить к ремонту. Я в ней один и медленно и методично начинаю снимать со стен весь Алинькин семейный иконостас. Основной сюжет — ее Бог во всех возрастах, затем она, вместе с сыном и по отдельности. Далее основные родственники: внуки, племянники и внучатые племянницы. Каждая фотография надета на крупный шуруп вкрученный в большую деревянную пробку диаметром в большой палец руки. Снять — означает извлечь из стены эту пробку, оставив похожую на ячейку сотов заметную дыру. Пробки в стену кто-то вбивал навечно. Так что Алинькин вкус диктовался порою больше основательностью, чем эстетикой.

Вынимаю фотографии из рамок, фото — в кучу, рамки, автоматически на стол, пробки выкручиваю пассатижами и — на пол. И вот уже стена комнаты напоминает пластину, вынутую из улья — столько в ней одинаково крупных ячеек из-под пробок. Фотографии лежат отдельно — горкой — их еще предстоит разбирать, а опустевшие рамки толпятся на столе в беспорядке. И вдруг в тишине квартиры, где я один, раздается механический балаганчик звуков; «Ах, майн либен Августин, Августин, Августин». Заиграло безвкусное золоченое ведерко-подставка из-под шампанского, внутри которого была запрятана нехитрая музыкальная машинерия. Что-то я с него сдвинул, или оно заиграло само, по неведомому мне наитию — только вся бытовая картина уборки превратилась в печальный портрет ушедшей жизни, как в хорошем кино, когда неожиданный звук выявляет в синхронном с ним изображении, заложенный в него тайный смысл.

Я стоял, замерев, и, может быть, никогда больше, ни до, ни после, не чувствовал так сильно печаль и тщету Алинькиного существования, так нуждавшегося в материальном закреплении. Из пустых рам и рамок под звуки немецкой песенки медленно уходило таившееся в них Алинькино прошлое.

Я механически заставил ведерко замолчать. И ушел из квартиры до самого вечера. А потом вернулся и много лет жил в ней, переделав дом на свой лад и вспоминая Алиньку по конкретным памятным датам и праздникам.

Александра Леонидовна была женщина твердых правил. Обычно это упрощает жизнь и общение с себе подобными. Но правил этих было у нее много, так что некоторые проявлялись совершенно неожиданно для окружающих.

Я видел Алиньку, живущей в классической коммуналке на Петровских линиях, где после войны они жили у дедовых родичей, с огромным кривым коридором, где воплощались в натуре все будущие фантазии из фильма режиссера Германа «Хрусталев — машину!», где на стене висели оцинкованные ванны и велосипеды, а количество дверей напоминало о муравейнике. Я видел Алиньку в квартире на Песчаных, причем уже там начисто не помню соседей, где у них с дедом была своя комната, куда она, по нашей общей нехватке жилплощадей, пускала мою маму с неизвестным ей, Алиньке, мужчиной, в чем мать моя признавалась много позже, когда Алиньки уже не было, признавалась не потому, что сожалела о греховности поступка, а восхищаясь высоким благородством отношения свекрови к своей недолгой, неудавшейся невестке.

Вообще очень важной чертой Алинькиного характера была любовь к чужим тайнам и умение их хранить. Помню уже в мои относительно зрелые годы единственным способом загасить бабкину обиду на долгое твое отсутствие было: рассказать ей некую тайну, которая за это время образовалась или возникла. Включенная в сохранение и сопереживание тайны, Алинька все тебе прощала. Такими же тайнами, полученными от своего Бога, она утешалась в многочисленных долгих и коротких разлуках. Усмирить жар ее ненасытной любви к сыну можно было чем-то даже довольно простым: присылкой еще не напечатанной пьесы, или статьи, или черновика стихотворения, версткой книжки. Ее Бог не часто такими подарками ее баловал, потому что по опыту знал, что, присылая их, втягивается в длительный процесс их обсуждения — бабка присылала свои разборы полученных произведений, а потом непременно требовала, чтобы он отозвался на ее критические соображения, а потом писала, в чем она с ним согласна (часто) или в чем не согласна (реже), и так до бесконечности. Так что быть Алинькиным Богом было далеко не безопасным занятием.

Я здесь приведу некоторые из ее посланий, чтобы понятно было, как непросто строилась эта религия.

Вот, к примеру, как Александра Леонидовна отрецензировала публикацию «Жди меня».

Письмо от 26 января 1942 года:

«Не дождавшись ответа на свои письма, ответ на помещенное 14/I-42 в „Правде“ стихах „Жди“. В частности на строку, особенно бьющую мне по сердцу при твоем упорном молчании: „Пускай забудут сын и мать“.

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

О ней мне говорят и посторонние, что она не соответствует действительности…»

И на обороте этого листка дописка: «Это последнее мое письмо — я не могу больше писать в пустоту».

Мне было два года, и обижаться на «пусть забудут» мне было еще рано. Наверное, мать имела такое право, если читать стихи как письма или записку, но что-то выспреннее есть в такой «поэтической» реакции, тем более что два месяца спустя в открытке от 21 марта, после описания успеха на правительственном концерте романса на «Жди меня» композитора-орденоносца (так в открытке) Берлинского, мать не может сдержаться и добавляет: «А как мой ответ на „Жди“ — ведь не плохо, а?»

Другое письмо — уже 1943 года:

«Я никогда не вижу из твоих писем, получил ли ты мои, читал ли их, дошли ли до тебя мои мысли, согласен ли ты с ними? Я писала тебе о своем впечатлении от стихотворения „Дом. Другу“, от романа… Я очень рада, что Володя Соловьев и Свердлин будут заняты в сценарии [3] . Кем будет Соловьев ясно, а Свердлин? Между прочим, я не знаю, насколько хорошо, что пьеса становится сценарием и роман тоже. „Фронт“, например, по-моему, в театре много лучше чем в кино, хотя кино — возможности и богаче, и шире. <…>

И, знаешь, публика не в восторге, когда кино повторяет уже известное. В этом отношении с „Парнем“ Столпер [4] , ввел много нового, вплоть до дешевых Америк. Трюков, и поразил воображение, это правда, но обеднил содержание. Или не хватает уже пороха в пороховницах, и потому все двоится?! Интересно мне, насколько ты доработал роман в смысле языка и сокращений, а главное, кто редактор, чьи пометки на полях: спрашиваю без конца и все впустую.

Знаешь до чего дошел отец? Он по-моему совершенно перепутал наши роли былого времени по отношению к тебе и пишет: „Придется тебе пожить на Петровке до того, как подыщешь комнату по вкусу, — Кир. некогда этим заниматься“. Ему, видишь ли, нашлось место на Лен. Шоссе, а я, у кот. такой страх перед Петровкой, должна буду жить там и искать.

Ну, право, точно он — я, всю жизнь на тебя положившая, а я — он.

И вообще, хотя ты и пишешь успокоит. слова по поводу комнаты, это все совсем иначе, чем когда папа по приезде писал: принимаемся с Кир. за поиски.

И что это, любопытно, я смогу найти, если тебе, имеющему связи и знакомства, и возможность уплатить за комнату, это недоступно? Ведь чтобы оформить, надо подыскать или иметь что-либо».

Накал чувств у Алиньки так велик, что она совершенно не ощущает грани между творчеством сына и проблемами собственного быта. Вообще этот гоголевский оксюморон из «Ревизора»: «Уповая на милосердие божие и два соленые огурца» — чрезвычайно характерен для ее писем.

Кстати, почти на каждом из них стоит черный штамп… просмотрено военной цензурой. Вот и на открытке от 25 января 44 года он стоит.

25/1:

«Кирилл, родной! Прежде всего другого горячо благодарю тебя как читатель за замечательн. стихи „Далекому другу“. Они звучат для меня как „Жди меня“, и есть в них совершенно бесподобный образ: „И если я молчу, я о тебе молчу“. Все хотелось подыскать эквивалент этому шедевру по фр., мне думается, это должно быть примерно что-то в этом роде: „et si je me tais, ce n’est que pour mieux songer a vous“, п.ч. по фр. твоя вольность буквально не переводима, приходится сказать так: И если я молчу, то лишь для того, чтобы лучше предаться мыслям о вас…»

Был ли у Алиньки литературный вкус? Если посмотреть на ее сына — то был, и совсем неплохой. А если посмотреть, что ей нравилось в литературе (а читала она много), то скорее нет, чем да. Ее пристрастия были скорее личными, чем литературными. Время от времени, особенно в шестидесятые годы, когда она, как мать известного писателя, стала периодически живать в домах творчества, вокруг нее роились писатели средней руки, которые чутко воспринимали ее слова, отдавая себе отчет, что слова эти она не только произносит, но и доносит до ушей своего высокопоставленного ребенка. Некоторым удалось на этом, ну не то чтобы сделать, но подкрепить или подтолкнуть свою карьеру. Так Алинька стала литературным болельщиком начинающего автора — героя Советского Союза Владимира Карпова — все его первые книжечки с трогательными надписями по сей день пылятся на моих наследственных книжных полках. А он в итоге вырос в редактора «Нового мира» и генсекретаря Союза писателей. Воистину:

Вот и все. Смежили очи гении. И когда померкли небеса, Словно в опустевшем помещении Стали слышны наши голоса.

Между тем взгляды на написанное у них с отцом сильно расходились, и просьбы ее о рекомендациях или рецензиях отец, как правило, встречал в штыки, что, как ни странно, только повышало градус жара Алинькиной убежденности в своей правоте и усиливало тайное счастье покровительства, которое тоже не было ей чуждо. Так встречались две движущие силы ее веры в свой литературный вкус: ее сын и ее писательское окружение — других не было.

Чтобы пояснить свою нехитрую мысль, возьму написанное об одном и том же матерью и сыном и сравню. В книге «Глазами человека моего поколения», в первом ее издании, на странице 131 есть пассаж отца о пьесе «Чужая тень», написанной им в 1948 и получившей шестую по счету и последнюю Сталинскую премию.

«Писал я ее без дурных намерений, писал мучительно, насильственно, заставляя себя верить в необходимость того, что я делаю. А особенно мучился потому, что зерно правды, которое воистину присутствовало в словах Сталина о необходимости уничтожить в себе дух самоуничижения, уже в полной мере присутствовало в написанной вольно, от души, может быть, в чем-то неумело, но с абсолютной искренностью и раскованностью повести „Дым отечества“. В „Чужую тень“ это зерно правды было притащено мною искусственно, окружено искусственно созданными обстоятельствами и в итоге забито такими сорняками, что я сейчас только с большим насилием над собой заставил себя перечесть эту стыдную для меня как для писателя конъюнктурную пьесу, которую я не должен был тогда, несмотря ни на что, писать, что бы ни было, не должен был. И в конце концов мог не написать, могло хватить характера воспротивиться этому самоизнасилованию. Сейчас, через тридцать с лишним лет, стыдно, что не хватило. За то, что в сорок первом году написал стихи „Товарищ Сталин, слышишь ли ты нас?“, нисколько не стыдно, потому что это был крик души, пусть крик души человека, в чем-то тогда зрячего, а в чем-то слепого, если говорить об адресате стихотворения, но все-таки крик души. А за „Чужую тень“ стыдно. И нисколько не жаль себя за свои тогдашние самомучения, связанные с нею. Так мне и надо было».

Речь идет о пьесе, написанной по прямому указанию, или, если деликатно, предложению Сталина, где финал пьесы не только переделан под прямым диктатом вождя, но повторяет кое-где его рекомендации текстуально.

И вот, что пишет по этому поводу наша дорогая бабушка в письме к отцу, в начале весны 1948 года, совсем по-иному трактуя муки автора, коим, возможно, она была отчасти свидетельницей.

«Итак, я прочла „Чужую тень“, но для меня это не просто „здорово“, как я это слышала от других. Для меня это: твои так сильно поседевшие виски, твое беспредельное утомление и ожидание и в итоге всего твоя победа. Победа твоя в целом и каждого из твоих героев в отдельности, п.ч. я чуть не физически ощущаю, как ты их вел к концу под непрерывным обстрелом возникающих сомнений, осуждений, порицаний и упреков, ожидающих их, когда они живыми людьми поднимутся на сцену и произнесут слова, которые ты им вложил в уста. <…> Помнишь слова Леси Украинки из „Лесной песни“ — „не можешь ты подняться до себя“. Так вот ты своей вещью помогаешь нам всем на разных ступенях общественного положения и в разном возрасте подняться внутренне до своих возможностей. Спасибо тебе за это <…>.

Как все это надо было пережить самому душевно, а не только продумать и пережить не за одного, а за всех, за каждого в отдельности в одиночку и в условиях возникающих конфликтов. И в том, как они честно и ненадуманно разрешаются, я и вижу твою победу».

Что самое удивительное — во второй половине письма, когда Алинька переходит от восторгов в целом к замечаниям по конкретностям, она, несомненно, проявляет и житейскую наблюдательность, и здравый смысл, хотя, плохо помня это выдающееся произведение, я судить об этом берусь только в первом приближении.

Всю жизнь бабушка Аля не принимала отцовского псевдонима и во всех своих бесконечных родительских письмах, наставлениях, рецензиях, просьбах и страданиях называла сына «Кириллом» — Кирюшей, Кирюней, но ни разу — Костей. Не хотела привыкать. И не привыкла. Как, впрочем, и деда Саша. Старики любили его, лелеяли нежно все, что было с ним связано, иногда не понимали, роптали, обижались и жаловались, но — насколько же проницательно это родительское обожание — вдруг недвусмысленно и резко давали отповедь, если поведение его бросало тень на его же собственную репутацию — даже если это им только казалось. Я приведу здесь одно из таких писем, написанное бабой Алей в 44 году, когда вся Москва ринулась в Колонный зал, где их кумир, Константин Симонов, весь вечер читал «С тобой и без тебя» в присутствии дамы сердца — Валентины Васильевны Серовой.

Когда отец незадолго до смерти решил издать томик своей переписки с родственниками, от чего его тогда не без труда отговорили, он это письмо в подборку включил. Поскольку в этой предполагаемой книжке были и письма ко мне, отец счел своим долгом дать мне всю книжку на прочтение. Так я, в свою очередь, прочел письмо впервые. Оно не просто запомнилось, оно врезалось в память так, что в 2005-м, готовясь к картине об отце, я перевернул весь архив в РГАЛИ пока его не нашел. Мне казалось, что в этой работе, где я хотел рассказать о моем отце полно и честно, это письмо обязательно должно быть. Я его нашел, но в картине «Ка Эм» нет этого письма. Приспосабливая его в свой закадровый текст, я понял, что его нельзя коротко цитировать, его надо читать. Оно очень многое объясняет в драме отцовской любви к Серовой, объясняет не к славе его, не в его пользу, но жестко и мудро раскрывает некоторые причины обреченности этого поистине ставшего государственным романа поэта и актрисы, предугадывая и стараясь предупредить нелегкие и бесконечно запутанные проблемы, которые неминуемо возникают, когда отношения двоих людей помещаются под микроскоп государственного энтузиазма.

Это тем более интересно прочесть сейчас, спустя больше чем шестьдесят лет, когда нет ни его, ни ее, ни того строя, который характеризуется апокрифической фразой Сталина, которую приводят в хвост и в гриву во всех гламурных и якобы глубоко сочувственных публикациях, посвященных этим отношениям, которые у меня навязли на зубах и повторяются с унылой настойчивостью.

«Надо издать эти стихи в двух экземплярах, — якобы сказал вождь о „С тобой и без тебя“, один — ему, другой — ей».

Я не большой поклонник Иосифа Виссарионовича, но сочинить подобную пошлость можно было бы, и не вкладывая ее в уста вождя. А ведь без этой, с позволения сказать «цитаты», не обошелся ни один из публикаторов, ни в газетах, ни в журналах, ни в фильмах и телесериалах. Впрочем, пошлости, как следует из приводимого дальше письма, хватало и в январе сорок четвертого.

19 января 44 года:

«Кирюня! <…> Ты так устроил свою жизнь, что рассчитывать поговорить по душе я не могу, а урывками при шофере не скажется то, что вынашивается в сердце или скажется не так, между тем хочется, чтобы знал ты, что я чувствую и думаю, все еще не умерла во мне эта потребность.

Так вот, мой друг, как ни горько, а должна сказать тебе, что то же ощущение боли и неловкости за тебя, какое я испытываю по отношению к твоей личной жизни, я пережила и на твоем вечере, и долго спустя, и очень, очень остро. Все мои смутные ощущения, неясные опасения и предчувствия как-то разом подытожились, и многое я поняла и в этот вечер, и в ближайшие после него часы и дни.

Во-первых, не старайся сразу принимать в штыки то, что я вижу и понимаю очень ясно, и, во-вторых, не пытайся применять к сказанному твое обычное примитивное объяснение: ревность. Нет, милый, здесь большая любовь к тебе и огромное желание видеть тебя возможно лучше и чище во всех областях твоей жизни.

Как я понимаю, К. Симонов сделал огромное важное дело, разбудив в молодежи большие требования к любви, заговорив о ней во весь голос, что не полагалось в обычных канонизированных формах литературы и поэзии, где герои любили и строили жизнь по определенному, казалось, твердо заведенному порядку. Симонов нарушил этот порядок, он показал такие внутренние богатства души, такие переходы и взлеты чувств, такое море возможностей, что дух захватывало. Молодежь поняла и почувствовала, что любить — это вовсе не так просто и легко, как казалось, что можно и должно стремиться и добиваться, становиться лучше, что есть ради чего. А сколько хорошего ты можешь сделать этой молодежи, как можешь поднять ее. Это одна сторона, положительная, затем молодежь сделала и не могла не сделать этого вывода, что С., предъявляя к любви огромные требования, в своем чувстве не счастлив. Первое время это служило к его украшению: он хочет такого ответного чувства, предъявляет такие требования, что его трудно удовлетворить. Потом появился портрет женщины, которую он любит, он рос, постепенно составляясь из штрихов, рассеянных по стихам, приобретая плоть и кровь, и те черты, которые от него отталкивали и объясняли читателям, почему же С. несчастлив. И вот читатели, вернее читательницы (их, видимо, большинство), стали все больше и больше не любить женщину, которая делала их требовательного поэта несчастным, а он все дальше и дальше рассказывал о своем чувстве, делаясь все более откровенным, вынося на их суд то самое интимное, что обычно люди сохраняют для себя самого и для той, кот. любят. И тут началось то, что породило эту нездоровую атмосферу среди молодежи в ее отношениях к тебе. Героиня отталкивала своим портретом, да и слухами, кот. о ней доходили, а их Симонов, чистый и фанатичный в своем чувстве, не оставлял ее. И вот во всей своей силе и наготе встал вопрос: что же его держит? И тут услужливо побежали на помощь интимные подробности грехов и всюду циркулирующие слухи, а дальше на помощь пришло разбуженное и неудовлетворенное нездоровое любопытство. И в зал пришла не мыслящая в своем большинстве, не оценивающая, заставляющая поэта расти аудитория, а та толпа, которая не постеснялась вставать, напирать друг на друга, толкаться, чтобы видеть ту женщину, кот. одни осуждают, другие завидуют и все очень не любят, женщину, кот. ты все равно что раздеваешь перед всеми. Не думаю, чтобы ей это могло быть приятно. И не понимаю, как ты не учел этих возможностей. Мне было исключительно гадко, неприятно за нее и очень нехорошо за тебя. Такими театральных эффектами дурного тона не исправляют своих ошибок и не покупают прощения. А как мне больно, что все эти годы все дальше и дальше разматывается вокруг тебя этот грязный клубок сплетен и ты не находишь в себе сил и понимания жизни, чтобы все расставить по местам.

И вот К. Симонов, кот. действительно есть чем гордится, вклад кот. за войну огромен и заслуживает всяческого уважения и высокой оценки, на своем первом за время войны выступлении в Колонном зале перед широкой аудиторией, все свои достижения сводит к одной лирике, а в лирике к своим отношениям все с одним и тем же человеком. Насколько богаче был твой вечер в Доме учителя, когда ты по этапам раскрывал свое творчество, свой внутренний рост. А где здесь были люди, которые хотели этого роста в дальнейшем, которые интересовались твоими планами, наметками?! Нет, они не спрашивали тебя ни о чем, они только писали записки, и ты этот раз даже не потрудился их взять и прочесть. Это был какой-то жест полубога, а на деле тебе и нельзя было их читать, п.ч. там, кроме нездоровых и неудобных для тебя и женщины, кот. все посвящается, вопросов и быть ничего не могло.

Ты и она, она и ты, это душно на протяжении нескольких лет подряд. Мыслящие люди относятся к этому критически. А разве не лирикой прозвучали бы некоторые строки из Суворова и разве может быть что лучше „Ты помнишь, Алеша?“

Из новых мне оч. понравились „На аэродроме“ и „Летаргия“.

Прости, родной, если не по душе, но зато это от души.

Мама»

Бабкиных писем отцу за войну очень много, думаю, больше сотни. И отец все их сохранил. В этих письмах — вся бабка, с ее трудной до болезненности любовью к сыну, чье имя и авторитет, как прочный киль, придают устойчивость ее эфемерному существованию, но это внешне, а внутренне она постоянно нуждается в подпитке этого чувства устойчивости и слезно жалуется и возмущается, когда ее не получает.

Особенно очевидно это из ее писем, написанных, когда бабка с дедом в Молотове, в эвакуации, а отец то в Москве, то мотается по очередным командировкам на фронтах.

Дед преподает военное дело в тамошнем институте, бабка не служит. Живут старики трудно. А то, что «как все» это бабке не облегчение, скорее, наоборот.

«Дров достала в Горисполкоме, — пишет Аленька в позднюю осень 41 года, — 3 кубометра, их доставят, а из Литфонда надо будет доставить самой.

Ужасно с керосином — его нет, и он уже 100 за литр, но уже не найти.

Обещали включить свет, но дело идет уже месяц, и когда придет к победному концу, не знаю, приходится с 7 ч.30 м. сидеть в темноте.

Сделала печурку-лилипутик, на которой готовлю и пока обогреваюсь».

Следующее письмо про быт интересно тем, что там черной казенной ручкой цензора замазаны… цены на продукты. Ей нужно на зиму 41–42 года:

«I. Шуба — зимнее пальто теплое, длинное. Ведь ты знаешь мою коротышку, в прошлом году мной переделанную и за 23 дня лежания на полу тов[арного] вагона и поездки в Мол[отов], по трамваям приведенную в полную негодность. Здесь же морозы — я дрогла всю зиму.

II. Платок теплый.

Деньги на зимние запасы из расчета:

картофель 8 пудов на обоих по — вычеркнуто;

масло топл. 4 кило, — вычеркнуто — (если в деревне);

мед был — вычеркнуто , — когда я писала, теперь его больше нет, и он дороже;

— вычеркнуто все — и почти уже нет;

Сахара хоть 2 кило по — вычеркнуто ».

Слава богу, есть вариант этого письма, отправленный, видимо, с оказией, где примерно тот же перечень продуктов, но с ценами.

«Деньги нужны до зарезу.

5 кило меду по 400 рублей

3 масла по 600

Картофель, не знаю сколько — сейчас по 30–35 кило, надо на двоих хоть 7 пудов.

Дров еще 3 кубометра по 800 р.

Яйца по 140–150 р. Десяток.

Все

Не виновата, что тебя родила и тебе приходится за такое дело и удовольствие расплачиваться — прошу извинить.

Просьба — все приступы колита мучают — у Чернышова, говорят, есть вино — пришли, бывают постоянные оказии через Военн. Комиссию и детскую Молот[овскую] Организацию Писателей».

А вот как они живут в этом Молотове, на улице Цвилинга, в доме, где снимают жилье, написано оно в другой раз, после того как по радио отец читал свой очерк и деду с бабкой удалось его послушать.

«Представь себе уютную с белыми стенами низенькую комнату с 2 окнами, эту зиму вниманием Горсовета освещенную электричеством. В углу самодельную тахту, над ней одну из красочных стенных тканей с Афанасьевского, в углу же на стене афишу из Улан-Удэ о спектакле „Р.[усские] люди“ в 25-ю годовщину ВО революции, в ногах тахты на стене твой халат и углом стоит шкафик с твоим фото и книгами. Над диваном твои портреты эпохи мира, на столе и др. стенах — эпохи войны. Углом перед диваном парадно накрыт столик с бут. Кр. Вина и троих людей, каждый по-своему, со своим чувством, ожидающих твоего выступления. Один бог знает, до чего мне хотелось, чтобы мой дорогой лауреат, а ныне еще и подполковник (с каковым отличием сердечно поздравляю), сошкольничал и бросил как бы ошибкой в эфир одно только слово, такое для меня нужное „мамка“! Ну, кому бы от этого было плохо?! Итак, зазвучал дорогой голос, которого я не слышала больше чем 1½ г., картавый по радио неизмеримо больше, чем в залах при выступлениях, теплый, проникновенный. Ты хорошо читал в этот вечер, родной, именно так, как написан очерк. И печаль, его пронизывающая, лилась прямо в сердце. Я видела всех, все, о ком и о чем ты писал. Не видела только твоего лица этой минуты его выражения, хотя ты смотрел на меня со всех сторон. Сейчас это выражение должно было быть другим, и я закрыла глаза, чтобы еще полнее чувствовать тебя. — Сколько же ты вобрал в себя печали и ужаса, чтобы так передать, так заставить зазвучать слова».

Судя по всему отец присылал им с дедом по 2 тысячи ежемесячно. А дед, ругая Алиньку за расточительность, ограничивал ее в средствах.

«…Из 2000 я ежемес. посылаю 300 р. Люле ( старшей сестре в ссылку. — А. С. ), оплачиваю комнату, прачку, редко но все же покупаю керосин по 50 р., но это невероятно трудно достать, и стоишь перед возможностью очутиться без чая, т.к. электр. в н[ашем] доме выключено. В общем пришли, пожалуйста, денег вне ежемес. присылки. Папа давал только 1½ мес. на молоко, когда я брала в день по 1 л., а так он считает, что он мне дал в долг, когда у меня раз не хватило на сахар. <…> Родной, чувствуешь ли ты, как мне неприятно об этом тебе писать, но я вынуждена это сделать, т.к. денег не хватает».

Но даже если все в порядке, даже если бабка стала наконец получать выписанную ей Красную Звезду, все-таки:

«… И все не то, что хочется. Ну, да ты инженер челов. Душ, должен меня понять. Ведь слишком много всего накопилось за 1½ г. разлуки! Отец уязвлен тем, что ты ему не ответил на письмо об Алешке и не отвечаешь вообще, но оч[ень] тронут вниманием, заботой и посылкой. Милый друг, как я жду твоего письма из М[осквы]. Сколько ведь ты повидал и перечувствовал! Ты прав — я в исключ[ительно] хороших условиях и сейчас, с получением Кр. Зв. близка к твоим переживаниям, но ни радио, ни твоя такая дорогая мне, последняя, дивная во всех отношениях книжка, чтение пьесы, все это не исключает желания теплых строк, недавно написанных и быстро дошедших».

А вот чтобы представить себе, что Алинька имеет в виду под «теплыми несколькими строками», приведу ее письмо, написанное после возвращения из Москвы, куда она ездила повидаться с сыном. Это уже 44-й, относительно спокойный год.

«Кирюня, родной,

Какая же ты удивительная свинуха, между нами говоря, — была я в Москве, был у меня там сын и сын милый, теплый такой, близкий и бесконечно дорогой сердцу. А сейчас, как ножом отрезало! Я понимаю: я почувствовала тебя, твое, так сказать, внутреннее дыхание и бытие, чем жив близкий мне человек. Это очень много, почти все. Я и не прошу, сердце мое, бумажных длинных излияний, они мне не нужны. Мне только хочется несколько строк: как самочувствие, какая новая работа — начал ли пьесу, о кот. шла тогда речь в ЦК Комсомола, как с театром — устроилось ли помещение, где и как был на фронте, п[о]ч[ему] в Кр. Зв. так словно тебя и в природе не существует. Как складываются отношения с новым ред[актор]ом [5] и что с О[ртенбергом]. Видишь, 2–3 слова в ответ на готовый опросник! А любится, надеюсь, хорошо, как при мне. Ну, голубчик, так уж раскачайся, а то мамке грустно, она хандрит, а отец суров безмерно, и мне порой холодновато.

И еще такая гнустность: до сих пор тете Варе Тр. не дано денег на отправку посылки тете Люле и на ящик для упаковки, и не возвращена кастрюля „Чудо“, кот. я брала для Вали. Очень безобразно, что и насчет этих хоз. дел надо беспокоить тебя».

Ну а на самом деле, как жилось Алиньке, насколько обоснованными были ее обиды, которые так легко принять за капризы. Так ли ласкала ее эта, сравнительно с другими, обеспеченная жизнь? Мне уже случалось писать, что отношения с родными, кровными, у отца складывались зачастую совсем не по-родственному. Меня в полную меру он стал воспринимать лет с 15, когда я более или менее сформировался как личность и отношения из родственных, т.е дающих какие-то мифические права на его внимание и время, перешли в разряд дружеских, пусть с огромной дистанцией в возрасте, но дающих право непредвзято, без всяких дополнительных «родственных» послаблений относится к человеку.

Мое ощущение, что деда Сашу отец любил в том числе и за то, что тот никогда ничего у отца не просил и ни в чем от него (как, впрочем, и от кого бы то ни было) старался не зависеть. Маму свою любил, но считал ее претензии на постоянную связь излишними, и только под давлением, по обязанности снисходил к ее недомоганиям, преувеличенным чувствам и не менее преувеличенным требованиям к нему, равно как и к ее собственным амбициям. Его внутренне возмущало право матери вмешиваться в его личную жизнь, настаивать на исключительности ее к нему и его к ней отношений, оценивать и его самого, и результаты его работы, и без всякого стеснения или внутренней неловкости делиться с ним своими оценками. Его раздражала ее ревность к женам, жизненным успехам. И он далеко не всегда умел это от Алиньки скрыть.

Видимо, именно в этом природа конфликта, о котором написано несколько писем. Идет 1947 год, отец достиг всех степеней известности. Он в той самой поре «общественной востребованности», о которой он потом скажет Лазарю Лазареву: «Эта страсть к общественной деятельности, она меня чуть не погубила как писателя». А старики, они, что ж, они сыты, устроены, здоровы. Ну и слава богу.

Как и всякая сильная страсть, а любовь Алиньки к моему отцу была именно страстью, она подвержена трагическим переживаниям по кажущимся мне случайным и почти бессмысленным поводам. Тогда возникает на одном и том же месте масса противоречивых чувств и поступков, как в этом случае.

28 ноября 1947 года отцу исполнилось 32. Он не считал эту дату юбилейной и хотел бы от празднования оной увильнуть, о чем честно, хотя и не лично заранее предупредил мать и отчима. 25-го он получил первый афронт от бабки:

«Кирюня, родной мой!

Что это опять происходит, словно дурной сон, из которого никак не можешь проснуться?! Зачем этот жестокий и нелепый план встречи дня твоего рождения, которого я так ждала в надежде на самое естественное, самое законное для сердца матери — быть в этот день с тобой, хотя бы частично — в часы, с которыми у меня столько связано в жизни самого дорогого, самого важного и, к сожалению, самого больного. Столько воспоминаний милых, грустных, забавных, забот, как бы украсить его для тебя, этот день, иногда с таким невероятным трудом осуществлявшихся. Неужели же ты забыл все это? Нашу комнату на Садовой в тяжелые годы Гражданской войны… Тогда это была почти неосуществимая мечта о своих собственных салазках. Я как живой вижу перед глазами мешочек из бархата, который тебе хотелось иметь, для чего — уже не помню, но в это время тебя пленяли яркие кисеты. Твой уголок, отдельный совсем, у Матвеевны, с твоей детской мебелью. Монастырскую нашу келью с твоим уголком, с партой у окна, чудесную комнатку на отдельной квартире у Ананьиных. Наконец Саратов, Петровку, первый год в Москве, высокий мальчик в черной кавказской рубахе с бесчисленными пуговками, ее тоже тебе очень хотелось, продажу вещей в Торгсине, чтобы купить желаемое. Отдельные наши комнаты и опять Петровка и день рожд., когда ты от Аты пришел ночевать ко мне. Как я была счастлива тогда подарить такие крупные и важные вещи, как первая пижама в вашей семейной жизни. Я специально брала тогда считку бумаг и считывала по ночам, с риском разбудить отца, а ты знаешь, что это тогда значило?! Он выключил лампу, позже вывернул, и я работала последнюю ночь со свечкой, но доработала. И сколько среди этих 32 дней рождения таких, когда мне бывало тяжко или одиноко невыносимо, когда я страшилась за тебя в годы войны и болезней, обижалась всей болью сердца, на кот. способна мать. Что греха таить — бывало нам с тобой нелегко, не в укор будет сказано теперешнему папе, твои отношения с кот. меня так радуют последние годы. И вот теперь, в 47 г., когда нет сейчас войны, заграничн. командировок, больницы, расстояний, кот. бы нас разделяли, а впереди 3-месячная разлука, Валя передает нам о назначенной тобой нам встрече 27-го между конц.[ертом] в ЦДРИ и ночным отъездом на дачу, где ты хочешь именно в этот день обязат.[ельно] писать стихи. Встреча на час, опять наспех, на ходу, нелепая, как отбытие номера. Приезд, который не только не устраивает, но глубоко расстраивает нас с отцом, обижает. Говорю от имени нас обоих — нам это слишком больно, мы этого не заслуживаем. Для тебя приятное местопребывание — дача, где твоя рабочая обстановка, вдохнув этот воздух, я как-то хоть несколько дней сохраняю ощущение тебя, твоего кабинета, вижу тебя мысленно. Нам с папой хочется приехать к тебе туда 28-го и именно в то время, когда ты родился, пусть от 5 до 7, раз тебе так понадобилось именно перед отпуском писать стихи, два часа, мы думаем, у тебя для обеда и отдыха найдутся, просто побыть с тобой, услышать, увидеть тебя, немножко узнать о ближайших планах. Неужели это нельзя, мы можем приехать поездом.

Родной, как бы я хотела, чтобы ты понял, почувствовал меня, как ты умеешь это в отношении выдуманных тобой людей, которые живут настоящей жизнью в твоих книгах. Пойми, это то самое твое: „она звала, а ты не прибежал“. Это очень страшно для обоих.

Не пришла сама, п.ч. боюсь не сдержаться.

Будем ждать твоего ответа.

Мама»

27-го, когда стало ясно, что сын стоит на своем, он получил открытку, подписанную «Родители», написанную рукой бабы Али:

«Кирюша!

В вечер твоего отъезда Валя передала нам, что ты хочешь с нами встретиться по случаю твоего рождения не в день рождения, а сегодня между и и 12 ч. в[ечера], между концертом в ЦДРИ и отъездом на дачу, куда ты едешь специально писать стихи.

Считаем это отбытием номера, ненужным нам, да, думается, и тебе, а для нас еще и оскорбительным. Предпочитаем ждать того дня, когда у тебя будет настоящая потребность нас видеть и ты приедешь за этим сам.

Родители»

И вечером того же дня — письмо от матери, смягчающее все сказанное ранее, пытающееся извинить его молчаливую бестактность.

«Кирюня!

Валя звонила нам в вечер твоего отъезда. Я много перестрадала и передумала с тех пор и вот сегодня говорю тебе от чистого сердца: поступай, как считаешь правильным, как лучше и легче для тебя, так пусть и будет. А не написать тебе я не могла того, что написала,— это как крик при боли: я хоть частично выговорилась, и мне стало легче. Поэтому прими это, „прими на дружбу“, как ты мне написал на самом дорогом мне подарке — своей книге. И еще дай мне досказать несколько слов. У нас с тобой много бед из-за неестественности и редкости наших встреч, краткости их. А ведь мысленно, особенно ночами, когда я не сплю или просыпаюсь, всегда с мыслями о тебе, я так много говорю и пишу тебе. И еще одно: подумай над тем, что я говорила тебе о том, как летит время, которого не остановишь. Это к тому, что я, естественно, уйду из жизни раньше тебя и мы не знаем когда. Поэтому мне всегда так больно, что мы с тобой обкрадываем себя, лишая себя наших встреч. Родной! Ведь ничего нет страшнее непоправимого. И еще одно, и глупое и трогательное одновременно: я так берегу все знаки твоего внимания, что у меня все еще живет щеточка для ламповых стекол, которую ты подарил мне мальчиком.

Ну вот и все. Горячо обнимаю тебя, мой дорогой и единственный.

Мама»

Я тоже присутствую в этой переписке как постоянный повод для упреков отцу за его ко мне невнимание, граничащее с безразличием. То бабкины тревоги, что я остался на зиму без шубки, то напоминание об обещаниях отца прислать мне танк в подарок, то просто незримым и не слишком воспринимаемым адресатом укором.

Наши редкие встречи проходили в дружеской обстановке. 1944 г.

Не знаю, кто в чью жизнь входит, но мы впервые вместе на майской демонстрации в колонне Союза писателей, 1954 г.

Отец в первые полтора десятка лет оставался для меня чем-то вроде Сталина. Его не было, но грозное и влиятельное присутствие его в жизни ощущалось. А я, в свою очередь, если и играл в этих отношениях какую-то роль, то, скорее, роль трогательного малолетнего несмышленыша, молчаливого напоминания о невыполненном отцовском долге. И, как я теперь понимаю, мне эта роль даже отчасти нравилась, по крайней мере подсознательно. Я к ней, похоже, приспособился — эдакий крохотный страдалец-всепрощенец. Останься мы с такими исходными один на один — ничего бы из будущих наших отношений не вышло. Мы бы оба так и закостенели, он — в образе великовозрастного преступника, я — в образе малолетней жертвы. Поэтому именно Алиньке и деду Саше я обязан тем, что, когда у отца дошли до меня сердце и руки, я оказался к этому готов и открыт. Они эту дверь придерживали для него и для меня, не давая ей захлопнуться. И когда настало время, он вошел в мою жизнь, не скажу легко, но вошел, не останавливаемый моим внутренним сопротивлением.

Прежде чем закрыть занавес над этой частью моей семейной истории, хочу задать сам себе непростой вопрос: как так получилось, что бабки и деды мои, такие показательно, я бы сказал, демонстративно, разные: происхождение, род занятий, судьбы до, после и в результате революции, идеалы и идолы, гражданские и семейные — все, через всю вторую половину своей жизни пронесли не замутненную ничем, искреннюю и последовательную любовь друг к другу?

Ну какие были объединяющие их особенности биографий? Все четверо из многодетных семейств — это, конечно, кое-что определяет, особенно если учесть относительное малолюдство в следующем поколении. Недолгий брак их детей, единственным вещественным итогом которого было мое рождение? На фоне всех катаклизмов времени — слабый узел, узелок, скорее, но ведь именно он сработал, мертвой хваткой сцепив в семью всю разбегающуюся центробежную русскость одних и всю центростремительную еврейскость других.

Отцова половина — идеологизированная: понятия офицерской чести, государственной ответственности, перемена жизненных стандартов, при сохранении себя в качестве надежного «державного» оплота. И материнская — материалистическая, торгово-частная, расположенная к соглашательству или молчаливому диссидентству.

Отцовы дед с бабкой в политике и идеологии святей папы римского: я уже вспоминал, в какой восторг пришла Алинька по прочтении лживой насквозь, казенно-патриотической пьесы «Чужая тень». Можно вспомнить и другое ее письмо, как она пошла голосовать в демонстративно безразличной к этому всенародному празднику Риге, в 1948 году. Какое возмущение вызывало у нее бытовое, наплевательское отношение к этому важному ритуалу государственности — Дню выборов в Верховный Совет, как гордится она тем, что «не склонила головы», а гордо пронесла ее сквозь всеобщее равнодушие латышей,— таких, как ножом по стеклу, царапающих бестактностей более чем достаточно в огромной переписке ее с отцом.

Рассуждая о двух мирах, я ведь в сущности рассуждаю о комбинации собственных генов, как они сложились в результате. И насколько это существенно.

Я никогда не был отпрыском «неполной семьи». Братство Сивцева Вражка, включавшее обоих дедов и обеих бабок обеспечивало моему детству и юности ту страховочную сетку любви, куда я валился из-под купола жизни, когда пытался проделать трюк, связанный с отцовской фамилией или отцовским присутствием. Неприсутствие отца компенсировалось до 15 лет этой семейной музыкой, в которой первой скрипкой — всю мою жизнь — была моя мать.

 

Моя мама и ее отражения

Моя мама. Говорят, мы непохожи. По-моему, это неправда, 1946 г.

Мы охотно рассуждаем о влиянии известных лиц, героев, политиков и поэтов на их окружение и мало думаем о том, что в жизни, а не только в физике Ньютона, действует закон всемирного тяготения и влияние известного А на неизвестное Б в принципе равно влиянию неизвестного Б на известное А. Просто в большинстве написанных нами биографий это трудно или невозможно обнаружить.

Да, известные люди оставляют свои следы в истории страны, в науке или культуре, их жизнеописания — это тропки, протоптанные биографами от одного общеизвестного следа к другому, поиски новых следов и утверждение их в качестве общеизвестных. Но ведь и участок территории, где найдены многочисленные следы чужих биографий, может сам по себе быть поднят до значения биографии, если удастся понять, почему именно здесь, почему именно так и отчего столь густо запечатлелись на этой терра инкогнита следы безусловно вошедших в культурный обиход имен.

Вот о чем я думал, разбирая всё, что осталось от мало кому известной биографии моей матери, перетряхивая полки шкафов и ящики стола и комода. Одно дело — входить в архив, где, каким бы непрезентабельным ни был интерьер, все равно возникает ощущение, что ты кончиками пальцев прикасаешься к истории и испытываешь законный и благоговейный трепет. А я входил в дом, где жил много лет, где и потом, переехав, бывал почти ежедневно, и пыль на шкафах ничего общего не имела с благоговейной пылью истории, а была просто пылью, которую мой старший сын, проживающий в этих двух комнатах, не удосужился стереть ни разу после бабушкиной смерти. Я отложил борьбу с пылью на потом, вытащил старый бумажник с документами — огромный черный лопатник, наверное, еще в нэповские времена принадлежавший деду, две папки, письма, врассыпную заложенные на полке между постельным бельем, и старомодную дамскую сумочку, и отдельные бумажки, там и сям засунутые между журнально-газетными вырезками и многочисленными рукописями. Я разложил их в более или менее хронологическом порядке и добавил некоторые общеизвестные публикации и свои комментарии. Я очень любил мать. Но мне хотелось написать о том, как ее любили другие. И за что. Потому что о том, за что ты любишь свою мать, написать нельзя. Как это — «за что?»

Из метрики: «Ласкина Евгения Самуиловна родилась 25 декабря 1914 года в городе Шклов Оршанского уезда Могилевской губернии. Отец — Ласкин Самуил Моисеевич…»

Из «Второй книги» Надежды Яковлевны Мандельштам:

«…Отец Жени, маленький, вернее, мельчайший коммерсант, растил трех дочерей и торговал селедкой. Революция была для него неслыханным счастьем — евреев уравняли в правах, и он возмечтал об образовании для своих умненьких девочек. Объявили нэп, и он в него поверил. Чтобы лучше кормить дочек, он попробовал снова заняться селедочным делом и попал в лишенцы, потому что не смог уплатить налога. Вероятно, он тоже считал на счетах, как спасти семью. Сослали его в Нарым, что ли. Ни тюрьма — он попал в период, когда, „изымая ценности“, начали применять „новые методы“, то есть пытки без примитивного битья, — ни ссылки его не сломали. Из первой ссылки он прислал жене письмо такой душераздирающей нежности, что мать и дочери решили никому постороннему его не показывать. Жизнь прошла в ссылках и возвращениях, потом начались несчастья с дочерьми и зятьями. Дочери жили своей жизнью, теряли мужей в ссылках и лагерях, сами погибали и воскресали. История семьи дает всю сумму советских биографий, только в центре стоит отец, который старел, но не менялся. В нем воплотились высокая еврейская святость, таинственная духовность и доброта — все качества, которые освящали Иова. „У него добрые руки“, — сказала Женя…»

Это о происхождении. Но вообще-то для детей биографии родителей начинаются с их, детей, рождения. Остальное — так, преддверие, дымка юности предков.

Вот и для меня, впрочем, как и в доступных мне сегодня документах, всё начинается с фотографий в Солотче и с надписи на книге отца «Настоящие люди». Это первые и едва ли не единственные фотографии, где мои родители запечатлены вместе. А надпись гласит:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Вот по этому поводу и дарю тебе книжку.

19 ноября 1938 г. Кирилл » .

Стало быть, они еще не женаты, а время переломное: подписано — «Кирилл», а на обложке — «Константин Симонов». Значит, только что, в преддверии славы и выхода первой книжки стихов, он сменил имя с непроизносимыми для него «р» и «л» на более удобное для произношения — Константин.

Единственное качественное фото, где отец с матерью вместе, весна 1939 г.

Женя Ласкина — председатель профкома Литературного института, 1937 г.

И это кроме всего прочего, обрекло меня пожизненно отвечать на недоуменный вопрос: «Почему вы Кириллович, если ваш отец Константин Симонов?»

Затем «Свидетельство о браке». Сопоставление дат позволяет предположить, что именно «проект меня» повлиял на моих легкомысленных родителей. Предыдущие свои браки ни отец, ни мать законом не освящали. Итак, свидетельство от 10.01. 1939 г., и до моего появления на свет остается ровно семь месяцев, почти день в день. Кстати, в «Свидетельстве…» никаких следов «Константина».

Теперь семь записок в роддом. А было, по контексту, еще больше, и связано такое изобилие их с тем, что рожала мать трудно: извлекали меня щипцами, и продолжалось это несколько дней.

Я привожу записку, самую мне понравившуюся и заодно дающую представление о том, что делают поэты, когда у них появляются дети.

«Женя, родная моя. Ну, кажется, ты сейчас не то покормила, не то еще кормишь сына. Говорил с доктором — говорит все хорошо. И что ребенок понемногу оправляется от пережитых им потрясений. Напиши, как он тебе нравится и что он из себя представляет. Напиши, когда тебя переведут и когда сможешь звонить. Я сегодня на радостях заложил фундамент поэмы и теперь буду писать каждый день. Меня надули с книжками, и я достану их лишь к вечеру. Пока посылаю Форсайтов — это совершенно обаятельная книжка — я ее за эти дни прочел. Посылаю также свою последнюю карточку — снимался вчера на радостях, узнав, что у сына все в порядке. Малыш мой, как ты себя уже ведь совсем хорошо чувствуешь? Да? Тебе передают привет 2 мама 2 папа 2 сестра 2… И еще куча всяких людей… Все очень, очень хорошо, и я вдруг обнаружил, что перед лицом этого хорошо меня вдруг перестали волновать будущие мелкие житейские трудности. Бог с ними.

Малыш мой — очень хочется услышать твой голос и увидеть твою наверное похудевшую морду. Целую твои лапы. Расскажи, какой сын и как ест — если плохо — значит, ты мне все-таки изменяла — это, на мой взгляд, самый верный критерий. Родная моя, жму лапы. Спроси, можно ли тебе передать еврейскую печенку.

Костя».

Вот за этот год он и стал Костей из Кирилла окончательно. Сын — это я. А поэма — «Ледовое побоище».

Не успел я появиться на свет, как мой отец отбыл на свою первую войну, на Халхин-Гол, где и написал стихотворение «Фотография» — одно из трех, официально посвященных женщинам:

Я твоих фотографий в дорогу не брал. Все равно и без них, если вспомним — приедем. На четвертые сутки, давно переехав Урал, Я в тоске не показывал их любопытным соседям.

Кто любит Симонова — все помнят, что «Жди меня» посвящено В. С, а вот кому посвящены эти стихи, не помнит почти никто. Между тем посвящение «Е. Л.» — это как раз мама, Евгения Ласкина.

…Я не брал фотографий в дорогу, на что они мне? И опять не возьму их. А ты, не ревнуя…

Насчет ревности не знаю, а фотографий, к сожалению, осталось мало, так я и не узнал, было ли это просто плодом поэтического воображения, или они в войну потерялись.

Отец с матерью развелись в 1940-м, когда мне был год. И хотя в отличие от «Свидетельства о браке» «Свидетельство о разводе» так и не обнаружилось в семейном архиве, сам этот факт житья с отцом врозь был для меня непреложным с самого начала жизни.

В 1941 году мать, единственная из трех сестер Ласкиных, получила высшее образование. Вот «Диплом об окончании отделения критики Литературно-Творческого Института Союза Советских Писателей СССР». Дата выдачи — 15 июля. По всем предметам — «отлично», по основам марксизма-ленинизма — «хорошо». Отличной успеваемости по этому предмету мать так и не достигла, но прояснится это окончательно только к шестьдесят девятому году, и речь об этом впереди.

С этим только что полученным дипломом мать в сентябре сорок первого вывезла все наше семейство в эвакуацию и начала работать на Кировском заводе в городе Челябинске в системе Наркомата танковой промышленности.

В сорок втором получила медаль «За трудовое отличие», в сорок пятом — «Знак Почета» и медаль «За доблестный труд в Великой Отечественной войне 1941–1945 гг.». Лежат орденские книжки и книжки отрывных денежных купонов, на пять рублей каждый, с пометкой: «Отделяется кассой, производившей выплату». Наградные к тем орденам и медалям полагались. Но мать их почему-то стеснялась брать — купоны все целы.

Матери я в войну не помню. Из всей эвакуации сохранилась в памяти одна картинка. Это, видимо, зима с 1942 на 1943 год. Значит, Челябинск.

Города нет, не потому что нет, а просто памяти зацепиться не за что.

В пустоте — снег, почему-то вечер и две клетки посреди двора с налипшим на ржавчину инеем. В одной клетке ходит и воет волк, не страшный, но похожий все-таки на волка — морда к луне и вой, который только виден, потому что в памяти звука нет.

И вторая клетка — с мертвыми лисятами. Замерзли, поэтому и думается, что лисята, а не лисы. Смерзлись в комок. Рыжие с белым.

— Почему же, баба, не пустили волка к лисятам? Они бы грелись вместе.

— Нельзя. Он бы их съел.

Из эвакуации мы вернулись летом 43-го — это знаю по рассказам. А мать оставалась на Урале до 45-го.

В итоге — копия приказа по Главному управлению снабжения Министерства транспортного машиностроения от 19 февраля 1948 года № 40-к за подписью заместителя министра Н. Жерехова: «Начальник отдела сортового проката и труб тов. Ласкина Е. С. подала заявление о том, что она по специальности литературный критик и занимаемая ею должность начальника отдела проката труб не соответствует ее квалификации, в связи с чем приказываю: освободить тов. Ласкину Е. С…» и т.д. — всего шесть пунктов, из которых выясняется, что она заодно была и начальником отдела чугунов, ферросплавов, лома и цветных металлов, что для литературного критика, видимо, следует считать неслабой карьерой.

В том самом черном бумажнике я нахожу девять писем и открыток, написанных булавкоголовчатым экономным почерком Смелякова, на всех вполне приличный адрес Подмосковья. Это его письма из лагеря.

Первое — то, которое я хочу здесь привести, — написано в мае 1945 года. Последующие восемь являют дивную силу поэтического воображения не в стихах, а в жизни. Видимо, этот роман так и остался в письмах, и мать потом всю жизнь неловко себя чувствовала с Ярославом по этой причине. Впрочем, выдумать такое мне тем более легко, что ни одного ответного письма матери история не сохранила, потому что архив Смелякова, насколько я знаю, погиб.

Письмо без марки, сложено военным треугольником: «Просмотрено военной цензурой 197 728».

30.05.45:

«Милая Женечка (надеюсь, мне после воскрешения разрешено обращаться к Вам с нежной фамильярностью), милая Женечка — Вы меня обрадовали и огорчили своим письмом. Обрадовали гораздо больше, чем огорчили. Главное дело, Вы пишете, что я, наверное, и не вспомнил о Вас ни разу. Грубая ошибка. Я вспоминал о Вас, пожалуй, не реже, чем Вы. У меня отличная память, я даже помню, как Вы записывали мой стишок про девочку Лиду. Интересно, потеряли ли Вы его? По-моему — нет. И Вы далеко не „не привлекательно“ выглядели в моих воспоминаниях; скорее, я сам сделал несколько неловкостей, если не по отношению к Вам, то в Вашем присутствии. Кстати, раз уж пошло на воспоминания, то у меня однажды болела голова, и Вы гладили мою голову — это было замечательное средство от головной боли. У нас его нет сейчас и когда еще оно будет? Я спрашивал о Вас у единственного человека из довоенного мира, которого мне пришлось увидеть,— у Сергея Васильева. И он сообщил, что Вы на Уральском заводе прекрасно работали и даже награждены медалью, что меня обрадовало. Но я понял его так, что Вы и сейчас там. Оказывается, нет. Вы у себя в семье, сын Ваш наверно стал уже гигантским ребенком — он был велик по-старинному еще тогда, в 41 году. Меня растрогало, что Вы даже помните день моего отъезда. Спасибо Вам, дорогая. Я мало изменился за это время, хотя внешне, наверно, постарел: у меня нет ни потребности, ни возможности заглядывать в зеркало. Стал опытнее тем тяжелым опытом, свойственным не поэтам, а людям иного порядка, и все-таки остался поэтом — очевидно, это во мне неистребимо. Сейчас я пишу свою большую вещь — повесть в стихах. Кажется, получается — и это вся моя радость. Пишу урывками, но пишу. Когда окончу, пришлю экземпляр Вам — читайте и не забывайте меня. Я все-таки этого стою. Мне хотелось бы, чтобы Ваше письмо было не последнее. Я рассчитываю на длинную переписку. Я не писал почти никому, кроме матери (послал одну открытку в „Знамя“). Не хотелось писать. А Вам почему-то захотелось, и я сразу же взялся за ответ. Хоть за это простите мне мои прегрешения. Ну, будьте здоровы и энергичны. Авось, мы с Вами еще встретимся. Это было бы прекрасно! Вот и Вам один восклицательный знак в ответ на Ваши, моя милая. Целую Вас почтительно и длинно

Ваш Ярослав».

Большая вещь — это, видимо, первое упоминание о поэме «Строгая любовь». А других неясностей здесь, по-моему, и нет.

Теперь наконец можно сказать, что «с войной покончили мы счеты», и заняться последующей, сугубо мирной, жизнью.

Увы, от сорок восьмого до пятьдесят пятого года никаких официальных документов архив не сохранил. Ни следов поступления в Радиокомитет в сорок восьмом, ни увольнения из него в разгар борьбы с космополитами в пятьдесят первом. Хуже того, нет в архиве и писем с пятидесятого по пятьдесят третий год, когда арестованная и осужденная моя тетка Софья Самойловна отбывала свои первые годы в Воркуте. Зато одно из первых моих собственных памятных событий относится именно к этим годам.

Почему дети не запоминают то, что, с родительской точки зрения, должны были и даже обязаны были запомнить, и наоборот, — почему совершенно забытые родителями разговоры или случаи становятся краеугольными камнями формирующегося характера и мировоззрения детей, сказать не берусь. Но то, что это именно так, — для меня несомненно и как для сына своих родителей, и как для отца своих детей.

Я сейчас перескажу один разговор, который я подслушал не по умыслу, а по недосмотру, по чисто географическим обстоятельствам: мы жили с мамой в одной, довольно большой, комнате, в коммуналке, и все, что говорилось в ней с расчетом, что я сплю, становилось мне известным, если вдруг я не засыпал как мертвый к 10 часам вечера. Я тогда был полноценным «жаворонком» и вставал не позднее шести утра, как заведенный.

Отец приехал, когда я уже спал. Был это, боюсь соврать, 52 или 53 год, когда впервые прошел слух, что к сидящим в лагерях стали допускать посетителей. Скорее, 53-й — после смерти друга всех советских заключенных — такое послабление выглядит более логичным. Мать собиралась ехать в Воркуту, к своей сестре Соне, уже третий год сидящей в известном по «Архипелагу ГУЛАГ» месте под названием «Кирпичный завод». В преддверии этого отъезда она вызвала отца для разговора, свидетелем которого я стал. Речь шла о моем ближайшем будущем.

Излагаю в форме прямой речи не потому, что готов поручиться за каждое слово, а потому, что смысл разговора, в то время для меня совсем не ясный, я потом многократно прокручивал в памяти, и смысл этот постепенно прояснялся — как переводная картинка, когда смываешь с нее очередной слой бумажных катышков.

«Если случится худшее, — говорила мать, — и я не вернусь или вернусь не сразу, я хочу, чтобы ты обещал мне, что Алексея не будут никуда забирать с Сивцева Вражка, из дома деда и бабки: ни на улицу Горького, ни в Переделкино, ни к деду Саше с Алинькой — никуда. Ты в этом должен мне поклясться. Сонечкин срок — двадцать пять лет, и не воспользоваться возможностью, пусть самой слабой, повидать ее я не могу».

Вот, собственно, и все, что я помню. Я даже не сохранил в памяти, что ей отвечал отец. А теперь, что я понял.

Тогда — сразу — понял наконец что мамина любимая сестра вовсе не находится в длительной командировке, как это преподносилось мне последние два или три года.

Мать вернулась, повидав Сонюру, вернулась благополучно, а разговор, в подслушанности которого я долгие годы стеснялся признаться, крутился во мне. Сначала я понял, что мать хотела охранить мои уже сформировавшиеся связи с миром, где главным поводом для конфликта было: «Ты для меня сделал больше, чем я для тебя», где отец занимал место далеко не главное — вроде большого портрета на стене.

А еще через годы, прочитав переписку матери и Сонечки из Москвы в Воркуту, пережив разные фазы менявшегося во времени маминого отношения к отцу, к его изменяющимся взглядам и его меняющейся жизни, я понял смысл этого запрета так: «Ты неплохой человек, но то, как ты живешь, это не для моего сына. Он привык к иным отношениям. Привык, что его любят, что каждый этап его взросления, сопровождается восторженными взглядами окружающих его людей. И я не хочу, чтобы на него смотрели сквозь призму отцовских успехов и неуспехов. Это мой сын, и я хочу, чтобы он таким остался. А не стал „сыном твоего полка“, сборного и ненадежного».

Мать у меня была большим дипломатом, но при этом человеком решений и поступков. И при всем, как нынче принято выражаться, плюрализме свое мнение имела всегда и определенное. Так что жил я у бабки с дедом все то время, что мать ездила на свидание.

В письмах матери, сохраненных теткой в Воркутинских лагерях, тоже отсутствует переписка до пятьдесят четвертого года. Феномен этот для меня — полная загадка. Предложить могу только такое, довольно парадоксальное, объяснение: писать смели, а хранить боялись. Спросить не у кого. Софья Самойловна ушла из жизни на два месяца раньше младшей своей сестры — в январе девяносто первого.

Зато с 4 января 1954-го по 19 октября 1955-го писем около сорока. Привожу отрывки только из двух:

«12.5.54 ( дата по штемпелю. — А. С. )

Из Москвы, г. Воркута Коми АССР л-к п-я № 223–33 р

Любимая моя! Кажется, уже смогу писать тебе спокойнее и чаще. Что-то явно сдвинулось с мертвой точки, и начался рассвет. Из моей записочки в последней посылке ты уже знаешь, что Евг. Льв. [6] возвращается в Москву. Дело его пересмотрено Воен. Колл. (хотя решало его ОСО) [7] и он полностью реабилитирован. Ждем его в этом месяце. Таких счастливых, как Таня, становится все больше и больше. Сегодня я была на приеме. Со мной уже разговаривали иначе, я оставила там заявление и теперь уже никак не смогу получить тот же ответ, что и раньше, т. к. многие аналогичные дела подняты из-под спуда.

Я очень обрадовалась возможности прожить у тебя неделю, но, должна сказать со всей большевистской прямотой, что у меня нет никакого желания этой возможностью пользоваться. Не думай, что я уже стала такой оптимисткой, даже, скорее всего, я еще смогу в августе побывать на Севере, но это уж если и будет, то заключительный этап.

Я еще не писала тебе о моем разговоре с Костей [8] , который состоялся первого мая. Дело в том, что он тут же после праздников отправился на Украину (на торжества) и мою просьбу сможет выполнить после приезда, т. е. после 16-го. Вообще разговор с ним мне кое-что дал. Он не сомневается, что в течение какого-то времени все от начала до конца будет перелицовано, даже больше, на этот счет есть совершенно определенное решение, которое и проводится в жизнь. <…> Ты себе не можешь представить, как Костя изменился. У него ничего не осталось от того человека, которого мы с тобой знали. Ведь я последние годы очень редко с ним общалась, и то на какие-то несколько минут, так что мне это перерождение бросается в глаза не меньше, чем бросилось бы тебе. И его сегодняшний облик куда менее приятен, даже просто несравним с тем, что было когда-то. Дело не только в зрелости (вернее, старости, хотя он и молод), не только в умудренности жизненным опытом, знатности, благополучии — нет, просто все иначе. Ну бог с ним, пусть живет как может или как хочет. Вот только жаль, что Алексейка это все понимает, и очень многое в отце вызывает у него резкую отрицательную реакцию, многое не нравится, но он настолько стал взрослый, что убеждать его в чем-нибудь я уже не могу. <…>

Сонюрик, дорогая, я, правда, теперь писать буду чаще, про все, про всех и подробно. Стало немного легче на душе. А то уж очень было худо. Я все про себя понимаю, какая я есть св(олочь) и эгоистка. Не сердись, моя родная, любимая, я только тобой живу и только о тебе думаю. Целую тебя, целую твои усталые руки, будь молодцом, до конца уже немного осталось. Обязательно отправь заявление, если до сих пор этого не сделала. Следи за собой и пиши нам…»

Отец — «он же Костя» из маминых писем, 1953 г.

Письмо от 5 февраля 1955 года, адрес тот же:

«Родная моя! Во-первых, прекрати посылку денег — это совершенно не нужно. Я понимаю, что тратить их особенно не на что, но пусть они будут у тебя — понадобятся на дорогу, а кроме того, все-таки кое-что можно покупать и не жалеть на себя тратить. Относительно обратной дороги. Решение по делу будет принято для всех без исключения. <…> В последний раз (1-го) они уверяли нас всех, что в конце февраля будет закончена их часть работы, и тогда будет составлен протест, который пойдет в высшие инстанции. По моим расчетам, раньше конца марта это не произойдет (судя по их темпам), но так или иначе исход неизбежен, и они это не скрывают. Я понимаю, как ты устала ждать. Девочка моя любимая, потерпи еще немного. Мне очень смешно сказал в последний раз один из замов Терехова: „Мы сейчас выясняем все производственные вопросы, но вы понимаете, если у нас „летят“ (в смысле проваливаются) производственные вопросы, то летит и все остальное!“ Это он мне говорил в качестве успокоения. Как будто мне это самой непонятно. И еще он сказал: напишите ей, чтоб не беспокоилась, все будет решаться одновременно. Вот и все новости по этому вопросу.

С Костей я ни разу не говорила. Во-первых, потому, что это совершенно ни к чему, во-вторых, я виделась с ним дважды только на людях, в-третьих, если бы ты его увидала, то не стала бы спрашивать ни о чем. Он — видный гос. деятель, и ничего человеческого в нем не осталось. <…> О повести „В одном городе“ [9] . Ты все знаешь. Ничего, кроме статьи Тарасенкова, нигде не появлялось. Боятся, очевидно. У Толи есть много справедливых замечаний, но он, по-моему, обошел главную тему — о трудной и неустроенной человеческой жизни. Повесть, несмотря на недостатки, много лучше, чем он о ней написал. Да, забыла, самый интересный факт из биографии Некрасова, главным образом для читательниц — он холост!»

К этим двум письмам необходимы, мне кажется, по крайней мере два пояснения. Сестре — самому близкому в семье человеку — мать пишет об отце без скидок и снисхождения, поверяя его, тогдашнего, им же предвоенным. Отец конца сороковых — начала пятидесятых действительно был на грани превращения в литчиновника, нравственные принципы обрели государственный характер, политизировались литературные взгляды. Он и правда мог потерять себя, и только смерть Сталина и XX съезд его спасли.

Хотя мать и пишет, что Алексейка (то есть я) — такой умный, что все сам понимает, на самом деле понимал я тогда очень мало, а вот чувство непреодолимой дистанции, вежливо-суховатая заинтересованность в моих успехах отталкивали от отца и могли бы оттолкнуть невозвратимо, если б не мать. Не случайно в более поздние и более душевно теплые времена отец не раз благодарил маму за то, что она ему меня сохранила для дружбы. И был абсолютно прав.

Софья Самойловна вернулась в Москву поздней осенью пятьдесят пятого года, отсидев больше пяти лет. Все эти годы ее младшая и старшая сестры держали в тайне от родителей срок, к которому она была приговорена. И всю свою оставшуюся жизнь моя, тогда всего-навсего сорокапятилетняя, тетка отдала служению близким людям, семье, друзьям. А была она из самых красивых и умных женщин, каких я видел.

Реабилитация, если смотреть на нее с позиции нормального, прямоходящего человека была такой же позорной волынкой, какой становилась всякая изначально благородная по смыслу акция, которую доводилось осуществлять самодовольному советскому государству. Позднее мы имели возможность увидеть то же самое с возвращением гражданства изгнанным — возвращением, не сопровожденным извинениями за совершенное беззаконие. Были и тогда люди, не желавшие унижаться, обращаясь за реабилитацией, и все-таки вынуждаемые к этому если не государством, то чувством неловкости, которое испытывает нормальный человек, стоящий в полный рост среди толпы, стоящей на коленях (если, конечно, он не священнослужитель). Но их всегда мало.

Летом 1955 года датировано письмо В. А. Луговского из Сходни в Москву, где мы с матерью собирались в туристский горный домбайский маршрут:

«Дорогой дружок Дженни!

Очень обрадовался, когда услышал от тебя, что возвращение твое будет в конце августа.

У меня сейчас слишком большое горе [10] , чтоб я мог особенно связно писать. Александр Александрович был самым лучшим, благородным, преданным и обаятельным другом в моей жизни, и другого такого в системе нашей солнечной и галактической мне не отыскать. Ты хоть сама с ноготок, но очень мудрая и все понимаешь. Потом, это еще большое горе моего дома.

В общем, я брожу в центре русской природы и размышляю о жизни и смерти, о творчестве и об истории, а больше всего о том, как все проходит мимо и исчезает.

Работаю над гослитовским изданием.

Вообразил, что ты, маленькая моя, пойдешь по горам и ущельям, и завидую тебе.

Ты такая родная и милая. Мы все испытали за 19 лет со времен желтого дрока — и горе, и радость, настоящие трагедии, встречи и разлуки, все виды жизненных перемен, а я все так же рад слышать „хэллоу“ по телефону, рад тому, что ты живешь на свете, рад тому, что я тебя верно люблю и что ты всегда останешься для меня дорогой и трогательно милой.

Вспоминаю все, что связано с тобой, а это очень, очень много. И главное — не разбегаться в разные стороны, быть вместе на всю жизнь. Ты-то мне очень нужна. Это очень, очень по-хорошему. Ну, до свиданья, буду ждать. Да будет легок твой горный путь. Целуй Алексея. Тебя целую и обнимаю 1000 раз и остаюсь твоим верным трубадуром. Напиши чего-нибудь — две строки, сюда или на Лавруху [11] (кв. 98). Еще раз нежно целую.

Надо чаще, чаще видеться».

Покончив с периодом безвременья, когда мать так и не смогла устроиться ни на какую штатную работу, а перебивалась внутренними рецензиями, внештатной редактурой и даже — в первый и в последний раз — ездила в Азовское пароходство писать очерк о капитане, который служил лоцманом на Суэцком канале, мы входим в период, я бы сказал, «звездный». В пятьдесят шестом году, верный своему призыву «не разлучаться», В. А. Луговской, который был приглашен членом редколлегии в продукт «оттепели», журнал «Москва», настоял, чтоб мать взяли туда заведовать отделом поэзии.

Так началась для матери эта сладкая каторга.

Были два типа редакторов. Редактор-начальник (он же цензор) и редактор-соучастник. Даже хороших, но слабых духом людей время вынуждало эти две редакторские ипостаси смешивать. В этом смысле над матерью время оказалось не властно. Она выбрала себе позицию соучастника и оставалась ей верна все последующие двенадцать лет, пока… пока за это ее из журнала не вышибли.

За это ее и любили. И поэты, и прозаики, все, с кем знакомство начиналось журналом, а дружба продолжалась потом всю жизнь.

А каторга? Вы попробуйте дружить с таким количеством «хороших и разных», да еще каких разных! А уметь отказывать — так, чтобы человек не обескрылел от твоего отказа. А помочь молодому взрастить в себе лучшее — то, что лишь намеком промелькнуло в принесенной подборке!

Не забудем, что конец пятидесятых и начало шестидесятых — время стихов, их обвала, водопада, поветрия, наводнения. Мать умела распознать лучших. Но и лучшие понимали, с кем имеют дело. Об этом — письма, посвящения.

«11 июля 1957 года

Евгения Самойловна!

У меня здесь нет даты стихотворения „Утешение“. Вообще, может быть, снять все даты, тем более что общие даты жизни автора имеются в заметке? Если это предложение редакцию не устраивает, то дату стих. „Утешение“ можно установить по старой антологии „Поэзия Грузии“. Там это стихотворение имеется в старом переводе С. Д. Спасского. Навестите меня, когда побываете в Тарусе!

Н. Заболоцкий».

«15 июня 1958 года

Женя, дорогая! Вы, должно быть, не помните,— когда Вы были у нас на моем дне рождения, против Вас сидел доктор Александров — маленький, в очках. Это один из лучших наших хирургов, хотя выглядит он совсем не как маститый хирург. Дело в том, что он еще и поэт — друг Штейнберга, Адалис, Багрицкого и других. Так вот — он принес мне свои стихи в надежде, что я смогу хотя бы некоторые напечатать. Посылаю их Вам — посмотрите. Если что-нибудь пригодится для „Москвы“, я буду рад, конечно. Моя астма немного смирилась. Здесь холодно, но воздух чудесный, и зацветают разные цветы. Когда приедете?

Ваш К. Паустовский».

Надпись на книге «Мозаика»:

«Милой Евгении Самойловне — моей счастливой звезде, с любовью. Моя поэзия зависит от Вас.

Андрей Вознесенский, 2 ноября 1960 г.»

Надпись на книге «Яблоко»:

«Дорогой Евг. Сам. — которую очень люблю и которая является для меня мерилом чистоты и справедливости — с неразделенной любовью.

Ваш Женя (Евг. Евтушенко), 1960».

«Дорогая Евгения Самойловна!

Мы плывем по Волге, и такое сонное благодушие — все замечательно (даже комары!). И я чего-то думаю о Вас.

Вы замечательный человек — и два Ваших качества явно отсутствуют у всех моих знакомых (писателей и нет): ненытье и радость чужим успехам. Время, что ли, у всех у них это вытравило. Поэтому так к Вам тянутся люди. Для меня очень хорошо, что Вы есть. И не только за все добро, что Вы для меня сделали, а еще как просто человек, вера в него — как вообще вера в человечество. Я, наверное, не так сказал, ночью на воде у меня складней получалось, а тут сейчас жарко, но мне хотелось Вам сказать это. <…>

Ваш Володя [12] . 19.06.61».

Надпись на книге «Перед снегом»:

«Дорогой Женечке Ласкиной от ее старого подопечного друга со столь же старой дружеской любовью.

Арсений Тарковский, 10 декабря 1962».

Надпись на книге «Второй перевал»:

«Дорогой Жене, первой из всех, кому я обязан за изданные стихи и книги, с любовью

Давид Самойлов, 30 декабря 1963».

«30 июля 1963 года.

Глубокоуважаемая Евгения Самойловна! Просидел над рукописью всю ночь. Большое Вам спасибо. Значительная часть Ваших поправок — мне на пользу. 99% помет я принял и исправил. Добавил 3 свои купюры. Если когда-либо будет второй сборник моих рассказов, то кое-что из купюр будет восстановлено (а Ваши поправки будут использованы). Теперь — надо дожить до ноября. Только прошу, в случае новой ревизии текста — показать мне.

Еще раз спасибо.

Ваш Исаков.

P. S. Мне понравилось, как Вы заступились за Веру Дмитриевну [13] . Редко бывает. Привет ей».

«3 декабря 1964 г.

Дорогая Евгения Самойловна!

В посылаемой Вам статейке я не стремился дать характеристику Зощенко. Мне хотелось сообщить его будущему биографу возможно больше достоверных материалов о нем. Все мы, кому выпало счастье знать его лично, всегда восхищались его принципиальностью, его мужеством, его щедрым и благожелательным отношением к людям. Но я воздержался от всяких дифирамбов. Пусть факты говорят за себя.

Судьба моей рукописи очень волнует меня. Я сознательно выбросил из статьи повествование о его последнем — страдальческом периоде его жизни, хотя этот период хорошо известен мне и по его письмам ко мне и по свидетельствам общих друзей. Мне кажется, что и сказанного достаточно. Пожалуйста, прочтите статейку и <…> сообщите мне, пожалуйста, мнение редакции и Ваше личное мнение.

Ваш К. Чуковский ».

«Моя дорогая! Хотел поздравить тебя по телефону, чтобы Вы слышали мой голос (это чего-то стоит?). Но у Вас телефон молчит. Трачу крупную сумму на марку (открытка тоже стоит). Целую Вас нежно.

Ваш Ледя Утесов. 7.03.68».

Надпись на книге «Современные истории»:

«Евгении Ласкиной в знак признания ее заслуг перед родной словесностью. Может быть представлено вместо справки.

Современный историк Борис Слуцкий, 1969-й».

Кроме журнальной, у матери была еще и другая литературная и нелитературная жизнь. И, как всегда, когда отсутствует прямой повод, косвенный тащит за собой воспоминание очень важное, прямыми документами не подкрепленное.

Сначала письмо:

«14 мая 1961 г.

Дорогая Евгения Самойловна!

Помните, Вы мне говорили о сборнике калужан? Мне очень хотелось бы в нем участвовать, и, если это дело не заглохло, пожалуйста, перешлите им этот мой новый рассказ. В нем я, как мог, изобразил свою любовь к Оке.

Вы, наверное, снова сняли дачу в Тарусе? Если так, тогда мы, может быть, станем соседями — я просил маму там тоже снять на лето какую-нибудь халупку. Сейчас я в Коктебеле, первый раз в нем, и он мне как-то не нравится, очень уж плоско, пыльно, мусорно и многолюдно. Тут, наверное, при Волошине было хорошо. Больше сюда я не ездок. Будьте здоровы, всего Вам доброго! Увидите К. Г. — кланяйтесь ему, спросите, почему он мне не пишет, сердится, что ли? Другим пишет, а мне — нет. Если сердится, то это очень плохо, бог с ним.

Ваш Ю. Казаков».

Ну, К. Г. — это Паустовский, а вот сборник калужан — это, несомненно, «Тарусские страницы», где в итоге появились три рассказа Юрия Казакова, первая проза Окуджавы, стихи Корнилова, Слуцкого, Самойлова, очерки Ф. Вигдоровой и Н. Я. Мандельштам (под псевдонимом Н. Яковлева). Этой книжке суждено было сыграть в шестидесятых роль, подобную «Метрополю» в восьмидесятых, только качество литературы в ней выше.

 

О капустнике и не только

Один из авторов юбилейного капустника — Саша (Александр Аркадьевич) Галич

В декабре 1964 года мама справляла свое пятидесятилетие.

Ах, эти шестидесятые, — любовь моя, моя молодость, как обозначить их одним словом, чтобы как знак, как ключ, чтобы назвать и сразу — вот они, как живые. Такое слово — оно у каждого свое. Я знаю мое, я его давно обкатываю в памяти, для меня оно все означает и все открывает. И слово это — «ка-пуст-ник». Боже мой! Каких только капустников тогда не было! Домашние, школьные, институтские, клубные, театральные для своих, театральные для публики, капустники на кинопленке и капустники на пленке магнитной… И все, буквально все — оттуда. От Арканова до Хазанова, от Горина до Юрского, от Паперного до Белинского и от Жванецкого до Розовского.

Виноват — увлекся. Ведь я собирался просто рассказать об одном скромно отмеченном семейном событии. Решили мы поздравить маму с этой знаменательной датой. Мы — это ее двоюродный брат Борис Ласкин, наш сосед Александр Галич и я. Купить подарок было неинтересно. Интересно было сделать юбилейный капустник. И мы стали его делать.

Хотелось, чтобы начинался он торжественно. Торжественно — значит Левитаном. Попробовали подражать. Оно бы и неплохо получилось, кто ж из нас тогда не передразнивал Левитана? «Гаварит Москва!» — и всех делов. Но Боря сказал: «Халтурить не будем. Пусть запишет сам Юра». Позвонили. Согласился. Нет, мы, конечно, были с ним знакомы, только я вот и сегодня знаком, скажем, с Александром Любимовым или Татьяной Митковой. А ведь не позвоню и просить не стану, не решусь. А тогда поехал как ни в чем не бывало — и Юрий Борисович чуть не час мучился над пустяковым текстом. Дело в том, что у нас было написано: «Говорит Москва, говорит Москва. Работают почти все радиостанции Советского Союза», а Левитану это, главное для нас, «почти» стояло поперек горла, буквально. Никак не звенел на этом «почти» знаменитый левитановский металл, оно ему всю индивидуальность ломало. Но он, осторожно спросив, не обойдусь ли я без этой ерундовины, и получив отрицательный ответ, честно писал и переписывал то, что в его исполнении звучало чуть не каждый божий день от Москвы до самых до окраин.

Дальше должны были идти поздравления поэтов. А поэты мать любили. И, ей-богу, не только за то, что она их печатала в журнале «Москва». Правда, когда ее не стало, кое в чьей любви я начал сомневаться. Ну да не в Вознесенском дело. Его, кстати, тогда не нашли. А вот Пал Григории Антокольский был и восторженно выфыркивал в микрофон свои поздравления. И Александр Яшин был и, окая, читал «Болтовню». А в соседнем со мной кабинете (я тогда служил в издательстве «Художественная литература», в просторечии — Гослите) корпел над рифмами Евгений Александрович Евтушенко. Вышел вспотевший и смущенный. Сказал: «Веселые не получились», — и прочитал в микрофон:

Живу я неустроенно, заморенно, Наивно и бесплодно гомоня, Но знаю, Вы, Евгения Самойловна, Хоть чем-то, да покормите меня. Мои стихи не будут мной замолены. Все некогда — спешлива жизнь моя, Но знаю, Вы, Евгения Самойловна, Помолитесь тихонько за меня. И все, кто жизнью и собою сломлены, Приходят за спасеньем к Вам в свой час. Но кто же Вас, Евгения Самойловна, Покормит? Кто помолится за вас?

Так он их никогда и не напечатал.

Много мы потом с ним и дружили, и ссорились, многое и в том, и тем более в позднем Евтушенко было мне поперек души, но стихи эти у меня лежат на самой близкой полке памяти, и как вспомню их — знаю, что все равно, любимый или ненавистный, он мне — родной.

Потом в совсем другом месте записывал я Володю Корнилова. И его стихи остались подарком от души, не войдя в сборники ни тогда, когда его еще печатали, ни тогда, когда после многолетних мытарств сборники у него появились вновь. Читал он по листочку, волновался и от этого еще больше упирался большими губами в согласные перед ударной гласной, словно они — трамплины:

…Низко, земно Вам трижды спасибо, Что над всей суетой и бедой Подняла Вас высокая сила, Именуемая добротой. И в сплошной современщине душной, Где слиняли и ангел и черт, Я и счастлив и горд Вашей дружбой, Убежденьями Вашими тверд…

Голос на нашей пленке — Давид Самойлов (Дэзик)

А Давид Самойлов поступил иначе. Это тоже было в Гослите, на записи капустника. Самойлов взял в руки квадратик микрофона:

— Дорогая Женя, — сказал он (на моей сохранившейся поныне пленке все эти, в большинстве своем ушедшие уже, голоса по-прежнему молоды), — я мог бы сказать нечто остроумное, ибо остроумие присуще мне. Я мог бы сказать нечто поэтическое, ибо поэзия привычна мне. Но я скажу нечто серьезное и грустное: «Женя, я люблю вас. Я посвящаю Вам это стихотворение, оно будет напечатано с посвящением Вам»:

ПАМЯТЬ
                                  Е. Л.
Я зарастаю памятью, Как лесом зарастает пустошь. И птицы-память по утрам поют, И ветер-память по ночам гудит…

Ну, и дальше, надеюсь, многие помнят.

Поэтов по ходу их появления в капустнике представлял Борис Ласкин. О нем самом я уже поминал, а здесь хочу вспомнить его маленькие «мо» (словцо), которыми он предварял почти каждое выступление: «Личный переводчик Давида Кауфмана — поэт Давид Самойлов!» — так на пленке. А следующая его шутка оказалась печально пророческой.

— Сейчас, — сказал Боря, — случайно проездом оказавшись в Москве, юбиляршу приветствует знаменитый парижский шансонье — месье Александр Галич!

Кто из нас тогда мог подумать, что Саша умрет в Париже, с французским ударением на последнем слоге?

А текст был такой:

Ай люли, люли, люли, Ай люли, се тре жоли! Ах вальсок-вальсок, хриплый голосок, Ты воспой ее ум и доблести, Доброту ее подтверди, вальсок, Мол, от каждого по способности. Ах, вальсок, слова любви, Это ж факт, что се ля ви!

…Самым неудачным в капустнике грозило стать поздравление Симонова-старшего. Я пришел к отцу, заранее предупредив о цели визита. Он отложил все дела, сел к микрофону, долго и нарочито откашливался, и тут… заколдобило. Ему хотелось сказать что-то смешное и доброе, но никак не вытанцовывалось. Доброе получалось банальным, а смешное — плосковатым. Промучившись минут 15–20, глядя на меня виноватыми глазами, он готов был уже махнуть рукой и попросить стереть написанное, как в проеме двери показалась моя сводная, семи лет от роду, сестрица Саня. Отец схватил ее в охапку и, подтянув к микрофону, сказал:

— Давай, поздравь тетю Женю, быстро!

Санька не заставила себя уговаривать и тоненьким, но громким голоском отрапортовала:

— Дорогая тетя Женя, поздравляю вас, что вам 50 лет, и еще желаю, чтоб наш Алеша сбрил бороду!

«Дорогая тетя Женя…» Отец и Санька, 1964 г.

Спустя несколько дней мы сидели за праздничным столом и после положенных тостов включили пленку с капустником. Дошла очередь до поздравления отца.

Послышалось его долгое откашливание, а затем тонкий голосок пропищал: «Дорогая тетя Женя…» Боже, с каким облегчением хохотал отец!

Ну вот, а теперь о Боре, Борисе Савельевиче Ласкине — моем дяде и любимом мамином кузене.

Бывает, что писатель давно умер, а книги его всё живут и живут, бывает, что писатель все живет и живет, а книги его умерли. Но бывает, что писатель и его книги умирают вместе, а в мире остается то, что было в книгах от писателя, а в писателе — от Бога. От Бориса осталась улыбка. И она живет в каждом человеке, кто когда-либо с ним встречался, я уж не говорю — дружил. Боря был великий импровизатор, с неизменным блестящим и необидным юмором. Но жил он во времена, для импровизаций плохо оборудованные, и хотя написанные им «Три танкиста» или «Спят курганы темные» вошли в песенную классику, а «Карнавальная ночь» — в кинематографическую, мне всегда казалось, что всю жизнь он занимался своим делом — в качестве хобби, а не совсем своим делом — в качестве профессии.

Нашему капустнику он, разумеется, приходился и папой, и мамой. Сначала он там на чисто английском воляпюке разыграл перед микрофоном сценку, как обиделся Джон Стейнбек, который зашел к юбилярше хлопнуть рюмку водки, а ему предложили выпить виски за мир во всем мире, и лучше — в Америке. Потом Борис Савельевич с не меньшим пылом перевоплотился в немолодого, но еще не пробившегося в Союз писателей поэта, земляка юбилярши «с города Шклова», и прочитал его стихи, кои я здесь не рискну воспроизводить целиком, а приведу всего две строчки:

И, как сообщил Маяковский,

У в Шклове родился и Шкловский.

Поскольку сочинил их я сам и до сих пор горжусь, что мэтры мое слово из их песни не выкинули.

На всю эту запись-перезапись убили мы в общей сложности почти неделю. А слушали это пятнадцать человек двадцать пять минут. И были счастливы. Потом еще четверть века мать хранила эту пленку, изредка прокручивала ее и тоже была счастлива.

Ну я — ладно. Мне было двадцать пять, а в двадцать пять свободное время найти можно всегда. Ну ладно — время. Александр Аркадьевич и Борис Савельевич в конце концов были люди свободной профессии, но количество душевной энергии и щедрость в расходовании ее — это сейчас где? У кого хватит?

Может быть, дело в том, что свобода, в которой мы живем сейчас, в сравнении с несвободой, в которой мы жили тогда, требует больших душевных усилий? А вдруг, простите мне этот парадокс, просто несвобода душевно щедрее, благотворнее для созидания? Ибо в несвободе есть направленность и страсть к освобождению, есть острова свободы, которые — в каждом, и есть жажда объединить их в архипелаг? А свободе достаточно одиночества? Или, иначе говоря, несвобода — это осознанная необходимость… в других людях, а свобода в них не нуждается?

 

Письма

Автограф на книге Юрия Казакова

Шестидесятые были эпохой писем: «открытых», которые писали граждане государству, и «закрытых», которые в ответ рассылало государство в свои казенные учреждения. Но все-таки это было огромным шагом вперед: после трех десятков лет полной разъединенности, когда слова «без права переписки», как правило, были эвфемизмом слова «расстрел», — мы с властью состояли в подобии диалога.

И моя мама, не раз прошедшая по лезвию, у которой трижды сажали отца, потом первого мужа, потом друзей, потом сестру, — не колеблясь, участвовала и в самиздате, перепечатывая и распространяя письма Эрнста Генри, Александра Исаевича Солженицына, Лидии Корнеевны Чуковской и других, что, собственно, и делало эти письма «открытыми», ибо ни в каких официальных органах письма эти появиться не могли. А письма, где главным были не имена, а количество подписей, она подписывала, хотя время от времени и пыталась уберечь от этого занятия собственного сына, то есть меня.

Автографы на книгах стихов Д. Самойлова и А. Вознесенского

Писем перепечатанных в архиве несколько. Подписанных, естественно, нет: сегодня смешно вспомнить и невозможно поверить, что подпись под письмом могла быть поступком, за который карали, в котором каялись, которым гордились.

Но и в рабочее время маму, видимо, не оставляла вера в силу слова.

Есть в архиве и эти документы:

«В президиум Верховного Совета СССР. Поддерживаю ходатайство родных о помиловании Славы Соломоновны Пайны, осужденной по ст. 172 УК РСФСР на три года лишения свободы…»

«В Московский Городской Суд. Я знаю Виктора Кислякова как автора журнала. <…> Убедительно прошу присоединить и мою просьбу <…>».

«В Верхне-Волжское издательство. Об Александре Дождикове. <…> Нам известно, что книга его стихов включена в план Вашего издательства. Надеемся, что наше начинание будет поддержано и его земляками, и, публикуя новую подборку его стихов, мы сможем указать, что первая книга поэта выйдет <…>».

Все эти письма подписаны: зав. отделом поэзии журнала «Москва».

«Приказ № 19 от 7 апреля 1969 года

по редакции журнала „Москва“.

За последнее время в работе отдела поэзии журнала „Москва“ (зав. отделом Ласкина Е. С.) были допущены грубые идейные ошибки, повлекшие за собой резкую и справедливую критику советской общественности и органов советской печати.

На стадии верстки и сверки были сняты идейно порочные, политически двусмысленные стихи Е. Евтушенко (№ 1, 1968), Л. Озерова (№ 9, 1968), М. Шехтера (№ 9, 1968), М. Алигер (№ 3, 1969). Дело дошло до того, что без ведома главного редактора в ранее просмотренные им стихи М. Алигер была внесена правка, в корне меняющая смысл стихотворения, делающая его идейно порочным и политически неприемлемым. В № 12 было опубликовано идейно вредное стихотворение С. Липкина „Союз И.“

Работа отдела поэзии подвергалась острой критике на собрании партийной организации и заседании редакционной коллегии журнала. Партийное собрание и редакционная коллегия выразили единодушное мнение о невозможности дальнейшей работы т. Ласкиной в редакции журнала.

Приказываю: За допущенные грубые идейные ошибки и политическую неразборчивость ( ну не могу смолчать: помните ее „четверку“ по „основам марксизма-ленинизма“ в Литинституте? Вот когда только загноилась у беспартийной мамаши эта червоточина! — А. С. ) освободить с 8 апреля с. г. т. Ласкину Е. С. от работы в журнале. Приказ довести до сведения всех сотрудников редакции. Потребовать от зав. отделами усиления политической бдительности и контроля за идейным содержанием публикуемых материалов.

Главный редактор Михаил Алексеев».

Давно прошли «оттепельные» времена создававшего журнал Николая Атарова, проходили времена и либерала Евгения Поповкина, вошедшего в историю литературы редактора, впервые напечатавшего «Мастера и Маргариту». Пришли времена стилистов. Слово «идейно» употребляется в этом коротком, но выразительном нелитературном произведении пять раз. А главная подлость документа в том, что подписавший его подонок отлично знал, что до пенсии Евгении Самойловне оставалось меньше полугода. Мать переписала этот приказ на память — от руки, так он и запечатлен в архиве — ее почерком.

А жизнь продолжалась. Уже вне редакции мать пестовала, кохала и поддерживала новое поколение поэтов. Появился в доме Иван Жданов. Мать честно признавалась, что стихов его не понимает, но верила в его предназначение. Появились Лариса Миллер, Лена Шувалова, Саша Радковский. Последней появилась четырнадцатилетняя Нина Грачева — кто-то кому-то сказал, что вот есть такая женщина, понимающая в стихах, и папа-шофер привел к ней обезумевшую, ошалевшую от стихов дочку… Когда несколько лет спустя ее не приняли в Литинститут, мать растормошила всю поэтическую Москву, дозвонилась, достучалась, добилась. И — кто раз в неделю, кто в две, кто в месяц, письменно или изустно — по крайней мере десяток цыплят разного возраста являлись к своей наседке. Со стихами и с детьми, с публикациями и с болезнями, с любовями и с друзьями. И число их не уменьшалось. Теперь матери нет. И осиротели давно уже выросшие девочки и мальчики.

 

Архив

Газетная вырезка из маминого архива

Матери моей — до последнего дня — было присуще недоверие к официальной истории. В нарушение Главной Заповеди оруэлловского министерства Истории она хранила газетные вырезки, машинописные рукописи, переписывала от руки ненапечатанные стихи.

Последняя по дате — вырезка из «Московских новостей»: некролог Виктора Платоновича Некрасова. Сколько с тех пор прошло? Всего ничего, и уже забылось, что сам факт такой публикации был событием, почти сенсацией, чьим-то мужеством, чьим-то поступком.

Уникальных материалов в этом разделе нет. Сейчас, в свете печатного бума более поздних лет, хранение их кажется бессмысленным. Но как выкинуть полную машинную перепечатку «Колымских рассказов», в свое время схороненную по просьбе Варлама Тихоновича Шаламова? Или толстенную папку с надписью «Демьян Бедный том I», скрывавшую подслеповатую — тех самых самиздатовских лет — перепечатку «В круге первом».

А рядом — «Советская Россия» от 13 марта 1988 года — статья Нины Андреевой. А рядом — из «Правды» — статья Жюрайтиса, обличающая Любимова, Шнитке и Рождественского за «издевательство» над «Пиковой дамой». А глубже — из «Известий» — Дмитрий Еремин, «Перевертыши» — о Синявском и Даниэле, а по соседству — «Бабий Яр» из «Литгазеты» и «Наследники Сталина» из «Правды». Все события важные, памятные, сохраняемые. Для себя? Для истории? Для внуков? Не знаю, а рука не повернулась выбросить. И у меня не поворачивается.

Вообще духовные вершины и глубины мерзости периода шестидесятых — восьмидесятых годов представлены и типично, и неожиданно. От руки переписанная «Жидовка» Смелякова, «Воронежские тетради» в двух экземплярах, там же и пастернаковские «Стихи из романа», и подборка Максимилиана Волошина «Темен жребий русского поэта»… Из самых старых и трогательно не выброшенных: «По ком звонит колокол», перепечатанный на машинке еще до войны, «Звезда» за 1946 год с рассказом Зощенко «Приключения обезьяны» — тем самым, за который его сживали со света. Да, забыл: «Письмо Сталину» Ф. Раскольникова; нобелевская лекция Солженицына; «Письма к другу» Экзюпери; подборка за 1961 год «Стихи Слуцкого о Сталине» и рядом — подборка стихов Феликса Чуева «Зачем срубили памятники Сталину?» Ну, разумеется, кое-что домашнее: первый, ненапечатанный, вариант дневников Симонова за сорок первый год; верстка и сверка «Москвы» за шестьдесят седьмой, со второй половиной «Мастера и Маргариты». А кроме того, вырванные из журналов и не дождавшиеся переплета публикации, среди которых «Пути-перепутья» Федора Абрамова и «Острова в океане» Хемингуэя.

Прорвавшаяся в журнал вещь могла ведь и не выйти потом, а выйдет — не достанешь вдруг. Так и хранили то, что дорого, то, что для души. А некоторые еще и переплетали, осваивая смежную профессию переплетчика.

Два последних письма.

«Женечка! Еще раз спасибо Вам за редкостную доброту ко мне и к моему „хвосту“ — Юре и Сергею Алексеевичу [15] . За Ваше редкостное терпение и за удивительную светлую доброту. С Вами ясно и светло, Женечка. Мне было удивительно хорошо с Вами. Простите за беспокойство и хлопоты, которые я Вам принесла. Поцелуйте от меня Алешу и золотого мальчика Женю. Мне кажется, это будет одаренный и хороший мальчик. Он умница и очень очаровательный. Спасибо, друг милый. Дай Вам Бог удачи и счастья. Женя уж потому будет хорошим человеком, что растет у Вас, с Вашим умом, тактом и душевной красотой. Целую Вас крепко.

Ваша Мандельштам. 30.8.71».

Ну, перечтите обе книжки этой пронзительной и злоязыкой умницы и попробуйте найти что-нибудь сродни этому панегирику! Вот ничем бы не хвалился, а этим хвастаюсь, тем более что моя характеристика дипломатично опущена.

И последнее из писем. Оно уже адресовано мне, потому и в самом деле последнее:

«Алексей, слов соболезнования никогда я не знал и не знаю, я человек не любвеобильный.

Но Евгению Самойловну очень люблю и всегда любил, и люди такой красоты, ума, терпимости рождаются редко, и когда умирают, остаются в тех, кто еще жив, и в тех, кто потом будет жить.

Александр Межиров. 25.3.91».

Есть люди — создатели климата. Они поворачивают реки, определяют пути литературы, воздвигают и опустошают моря и озера, ставят вехи на дорогах науки и культуры.

Есть другие люди — хранители микроклимата, те, кому человечество обязано сохранением преемственности поколений и нравственных норм, те, кто, несмотря на все протуберанцы истории, воссоздают вокруг себя атмосферу, в которой можно дышать, быть самими собой и любить друг друга.

О первых пишутся книги, им ставят и сносят памятники, о них спорят, их хулят и прославляют, и, какими бы они ни были, они всегда козырные карты в политической или исторической игре.

О вторых история забывает, дело их жизни растворяется в тех, кто окружал их, кто дышал их воздухом, в ком хранится память о них. Разделение это, конечно же, условно. Конечно же, между черным и белым существует целая палитра полутонов, и все-таки оно есть, и в основе его, в самой первозданной глубине лежит не судьба — не внешние обстоятельства, а выбор — обстоятельства внутренние.

Для человека, окончившего Литинститут, мать обладала качеством довольно редким: она терпеть не могла писать. Даже внутренние рецензии, коими она зарабатывала хлеб насущный, были для нее если не мукой, то уж наверняка нелегким испытанием. Трезвая оценка своих возможностей? Да, но и смирение перед любимой словесностью. Раз и навсегда сделанный выбор? Да, но и гордыня, вера в свое предназначение: помогать таланту осознать себя, укрепиться в вере в свои силы и созидать в отпущенную меру и никак не меньше.

А иначе зачем было хранить все то, о чем здесь идет речь? В чем смысл такого — ни к кому не обращенного, специально не осмысленного и тем не менее хранимого и умножаемого, архива? Только ли в том, что каждая из составляющих его бумажек ценна авторским именем, или еще и в том, что все они вместе составляют душевный портрет хранящего?

 

Эпитафия

Мы с моей столетней тетей — Фаиной Самойловной. Снято давно, когда ей было всего 97 лет, 2006 г.

Есть старая китайская притча о человеке, которого одолела жажда путешествий. В один прекрасный день он оставил жену, детей, дом, покинул свою деревню и отправился в путь. Шел он три дня и три ночи, а когда свалился усталый спать, перевернулся во сне и утром, не ведая того, пошел в обратном направлении. Он шел три дня и три ночи и подошел к деревеньке, похожей на его родную деревню, из очень знакомого дома вышла женщина с очень знакомым лицом, а за ее юбку держались трое чумазых ребятишек — точь-в-точь, как его собственные. И он вошел в этот дом, стал жить с этой женщиной и кормить этих детей. И был бы совсем счастлив… но всю жизнь его мучила тоска по Родине.

С этой, похожей на китайскую, ностальгией живут сегодня тысячи москвичей: тоскуют по своей арбатской, ямской или замоскворецкой Родине, проживая в Бутове, Дегунине, Отрадном и прочих замечательных жилмассивах с хорошим климатом и благоприятной окружающей средой. Разница только в том, что вовсе не их мучила жажда путешествий. Охотой к перемене мест страдали, скорее, их состоятельные земляки, оккупировавшие ныне старинные переулки исторического центра столицы нашей Родины.

«Знаешь, я очень скучаю по Москве», — сказала мне на днях моя столетняя тетушка, когда я уже в который раз навещал ее на новом месте жительства. До переезда, она почти семьдесят лет жила на Сивцевом Вражке. Из окна квартиры на втором этаже не видно было ни Староконюшенного — прямо, ни Арбата — в ста метрах вправо, только кусочек Малого Власьевского можно было углядеть из задних окон. Задними они считались потому, что когда-то под ними располагались роскошные помойки, на которые мы в детстве сигали с крыш стоявших там сараев. Дом, когда в него поселялись, был новый, потом привычный, потом старый. А жизнь все эти семьдесят лет была как у всех: кто-то уезжал в ссылку, кто-то в лагерь, кто-то на войну, кто-то возвращался, кто-то нет, но все эти семьдесят лет маленькая квартирка на Сивцевом была коллективной семейной варежкой, где все друг другу грели руки и грелись душой. В скрипах старого дома, в гуле газовой колонки, в детских возгласах за окнами жило ушедшее время и память о людях, из которых это время составлено.

Потом дом порешили ломать. Подъезды пустели, по двору и по лестницам сновали энергичные молодые люди из строительной фирмы, откупившей это пространство под новомодную застройку. Мэр Москвы сказал когда-то очень гуманные слова: дескать, не будем мы лишать старых москвичей их среды обитания. Жаль, что гуманизм и правда не совсем близнецы. Надо было бы добавить: не лишим тех, кого не сможем лишить, кто сумеет выстоять, кому хватит терпения и дурного характера отстоять свои права в союзе с гуманным, но далеким и малодоступным мэром.

Те, кому характера не хватило, — вот они-то и поехали в Отрадное Бутово, те, кто покрепче остались в пределах Центрального административного округа, а самые мужественные и склочные — те действительно сохранили среду обитания — переехали в один из соседних уже перестроенных или отремонтированных домов. Зато их новые немощи — результат борьбы со строителями будущего — лечат по-прежнему старые, привычные врачи. Тетушка живет в прекрасной новой квартире с двумя лоджиями на обе стороны. Неподалеку от Большой и Малой Коммунистической. Там светло, тепло и … непривычно. Выходить из квартиры ей незачем: ни одного знакомого лица, даже у домов. Сын ее отлежал в госпитале все последствия переезда и уже вышел на работу.

Когда-то, когда я еще был кинорежиссером, довелось мне снимать документальную картину «Прощай, старый цирк» о последних днях никулинского цирка на Цветном бульваре. В день последнего представления я взял интервью у Сергея Юрского. «Новое здание будет, наверное, замечательным,— сказал он тогда, — но должны пройти десятилетия, пока стены его впитают тот объем искусства, которое живет в этих старых стенах».

Нет уже тех стен, где жил мой детский крик, и запах бабкиных пирогов, и посапывание деда, и звуки ежевоскресного семейного обеда. Но у меня-то еще много ли, мало ли, но время впереди есть. А у тетушки в ее новом и оглушительно чужом мире? Вот и сидит она, и перебирает старые фотографии, и жалеет, мучается, что никому никогда не пришло в голову сфотографировать наш старый дом, вид из окна, обшарпанную дверь третьего подъезда и хотя бы маленький кусочек старого, окуджавского, Арбата. А ей так хочется увидеть Сивцев Вражек, Родину.