Парень с Сивцева Вражка

Симонов Алексей Кириллович

ЧАСТЬ II

Круги по воде

 

 

Школа № 1

Урок истории в 8-м «Б» той самой школы № 1

Моя первая школа была не первая, а пятьдесят девятая, а вот вторая — была первой и по номеру, и по месту в моей памяти, а как следствие — в моей биографии.

Есть люди искренне убежденные, что первична биография, а память — это то, что они из собственных биографий помнят. Я же отношусь к разряду их непримиримых оппонентов: первично то, что существенно в моей жизни, что повлияло на то, как она складывалась и сложилась. Это и есть память, а биография — только жалкое производное от того запаса памяти, который мне отпущен. На основе одной памяти можно написать сколько хочешь биографий. И все они будут правдивыми, но утлыми — для одноразового плавания, т.е. использования.

Но если быть исторически точным, то и школа № 1 была не первой, а второй — специализированная, с усиленным изучением английского языка, первой была такая же французская, открытая в Москве годом раньше. А в пятьдесят девятой — бывшей Медведковской гимназии, помещавшейся в Староконюшенном переулке аккурат напротив Канадского посольства, — я проучился только три года и кроме имени учительницы (Варвара Дмитриевна) и двух-трех анекдотов для биографии моей от этой школы остались только «усы», как у садовой клубники при вегетативном размножении.

Нас набрали в младшие классы, с первого по шестой, брали, как было объявлено, только отличников и брали поначалу со всей Москвы. Способности у человека выявляются по-разному, и отличник-второклашка, скорее, усидчив, чем талантлив, но принцип был именно такой, и, надо сказать, он к концу десятого класса дал неплохой результат. Из одного моего класса вышло не то двенадцать, не то четырнадцать докторов самых разных наук и даже один академик — Кира Замараев. Еще брали блатных, т.е. детей высокопоставленных родителей, но на атмосфере школы это почему-то не сказалось, хотя, может быть, это казалось только мне, поскольку я и был отчасти блатной. Классом старше меня учились братья Маленковы, сын писателя Вершигоры, сын певицы Ирины Масленниковой — Митька Одиноков, сын кинорежиссера Донского — Сашка, ну и я. Я проходил по всем параметрам. И Симонов, и отличник за 3-й класс, и, что тоже приветствовалось, с английским, полученным на частных уроках у англичанок. Англичанки были самые настоящие, одна из Англии, а другая из Америки, начал я заниматься лет в 5, и, к большому моему счастью, они успели привить мне «чувство языка», когда ты понимаешь контекст, даже если знаешь не все слова. Но об этом как-нибудь потом, а пока — о первом школьном конфликте.

Уж не знаю из каких соображений, но перевод из школы в школу придал значительности моей юной персоне. Вполне допускаю, что хвастовство своей причастностью к известной фамилии компенсировало мои переделкинские комплексы, и в школе я носился с ней, как с писаной торбой. Что думали по этому поводу мои соученики — не знаю, но к началу третьей четверти, а это, если помните, зима, январь месяц, они решили меня отлупить, или, по тогдашней терминологии «устроить мне темную». Руководил операцией Славка Пирогов, человек решительный, сугубо пролетарского происхождения, впоследствии учившийся со мной в ИВЯ и ставший полковником госбезопасности, нашим резидентом в Японии. Что они меня собираются бить, меня предупредили, а вот за что — надо было догадаться самому, ничего определенного сказано не было. Ясно было и то, что делать это они будут после уроков, когда впереди долгий путь домой и времени — вагон. А кроме всех иных осложнений, Славка еще был моим соседом, то есть путь домой становился рискованным от школы до собственной парадной на Зубовской площади, куда я переселился к маме вскоре после перехода в 1-ю школу.

Два дня я от них прятался, ходил задворками, перелезал через заборы и одновременно мучительно пытался понять: «За что?». Сначала понял: за то, что Симонов. Потом вдруг дошло: не за то, что Симонов, а за то, что этим хвастаюсь, бравирую, выпячиваю свою фамильную причастность к элите. Видимо, это не слишком глубоко во мне сидело. Я вздохнул с облегчением, вышел к своим преследователям и уж не помню, в каких выражениях, но сказал: «Бейте, виноват». Такой поворот сильно снизил пафос их ко мне ненависти, для проформы меня пару раз ткнули носом в сугроб и отпустили.

С того времени я носил свою фамилию, стараясь не наносить ущерба достоинству окружающих. Бывал, по обстоятельствам, и «сыном великого отца», но всегда этого отчасти стеснялся и никогда не бывал им по собственной инициативе.

Параллельных классов было у нас всего по два, «А» и «Б», но для занятий английским, а они стояли в расписании практически каждый день, класс из 27–30 учеников делился еще на 3 группы, и в каждой с 9–10 учениками ежедневно занимался отдельный учитель. После такой школы любой наш заядлый троечник, поступая в ВУЗ, на экзамене по английскому чувствовал себя корифеем и свои «пять» в экзаменационный листок получал, можно сказать, автоматом.

Директором этого образовательного эксперимента был назначен, как теперь бы сказали, выдающийся менеджер, преподаватель вроде бы физики, но занимавшийся только проблемами школы. Причем назначен он был на какой-то ограниченный срок, скорее всего, на 5 лет — до первого выпуска, потому что в 54-м он от нас ушел и, к нашей всеобщей гордости, занял пост замгенсекмежфедуча — заместителя генерального секретаря Международной федерации учителей. В сокращенном нами виде аббревиатура этого названия нравилась нам намного больше. Даже фамилия у него была основательная — Таптыков, Дмитрий Николаевич. Не помню, как ее писали, но то, что произносили через «а» — это точно. Какие общественно-политические задачи перед организатором школы были поставлены — не ведаю, а практические (организовать школу, набрать учителей, построить спортзал, наладить учебный процесс) он выполнил с блеском и, я бы сказал с некоторым даже вызовом, если принять во внимание факты, ставшие понятными мне много позже. Он, например, в 1950 году взял на работу учителя истории, выкинутого с его предыдущего рабочего места в разгар борьбы с космополитами. Да еще с фамилией Левин. Было у него какое-то идеологическое прикрытие, пересиживал ли он в этой должности непонятные нам, но чем-то стреножившие его времена, — не могу знать. Знаю, что нам, школе, с первым директором повезло очень, тем более было с чем потом сравнить. Климат, который он в школе создал, держался долго, почти все мои семь лет, климат доброжелательной состязательности — художественной, спортивной и даже, что самое непростое, учебной. У нас отличниками гордились, им в общем даже не завидовали, и никому, кроме редких отъявленных хмырей, не приходило в голову к ним ревновать или радоваться их случайным неудачам.

Располагалась наша школа в Сокольниках. Из метро прямо, через Русаковскую улицу, и по диагонали — мимо до сих пор стоящей пожарной каланчи — территория школы — вплоть до забора стадиона «Спартак» (тогда еще не крытого) со ступеньками трибун, куда мы в старших классах бегали курить. Вокруг стандартного, в 4 этажа, здания школы — что-то вроде сада, где позднее проходили наши маршировочные занятия по военному делу и где через два года вырос и наш, редкий по тем временам, настоящий спортивный зал, где мы, постепенно поднимаясь в сокольническом общественном мнении, играли сперва за школу, а со временем и за Сокольнический район. Поначалу-то нас ненавидели ровесники из окрестных школ оптом и в розницу, но постепенно местническая вражда преодолевалась проявлениями районного патриотизма, и поскольку школа была спортивная, и в сборные школьников района брали многих наших — приходилось, болея за своих, болеть и за нас. И уже классе в восьмом или девятом, могучий Юдзон, еврей-хулиган, главный оторва соседней школы — уже хватал каток — железный патрубок, на которых вывозили и ввозили из подсобки брусья и другие снаряды, — и лез бить этим катком несправедливо судивших нас судей или нанесших нам травму соперников из другого, несокольнического, района. Так что в районе мы приживались недолго. Летом за нас болели в баскетбол, волейбол и по легкой атлетике, зимой — за наших лыжников и целый год за гимнастов и стрелков.

И все-таки, даже становясь объектом боления, уважения и даже восхищения, мы оставались «чужими». В нормальных условиях жизнь школы по окончании уроков перетекает в жизнь двора, соседней улицы, тесно завязывается на дворовые приоритеты и дворовые авторитеты, создавая некий симбиоз, который и называют средой обитания. У нас этого не было. Мы после школы шли в метро и разъезжались по Москве, так что в отличие от детей улицы мы представляли некую странную общность, именуемую «дети метрополитена». Линия его, воспетая в знаменитой «Песне извозчика» Леонидом Утесовым, была моей линией жизни: «От Сокольников до Парка на метро» — это был мой ежедневный маршрут, проделываемый дважды в день, а в старших классах иногда и четырежды. И не важно, что, становясь взрослее, мы иногда проделывали этот метромаршрут пешком, поверху — нам не на что было переключиться, мы несли в себе школьные заботы, школьные мысли, школьные приоритеты, не переключаясь. В наших компаниях редко появлялись ребята не из нашей школы, жили мы по всей Москве, и окончание школы оказалось для нас куда более радикальной разлукой, чем для остальных, и связи поддерживались в основном по телефону и терялись много проще и легче.

Я, честно, не знаю, хорошо это или плохо, но было именно так: что-то важное в детстве и ранней юности мы недополучили, что-то, видимо, приобрели. Мы, например, были более светскими, что ли, мы не робели перед величиной города в котором жили, мы не боялись «чужих» районов, у нас не было разделения на «нашу» и «не нашу» территорию. Мы чувствовали себя в метро как рыбы в воде и даже некоторые закономерности общежития познавали раньше своих ровесников: я, например, с детства по собственному опыту знал, что двигаться вперед тебе мешают в первую очередь те, кто идет с тобой в одном направлении, а чтобы все-таки уметь их обгонять, надо смотреть и предугадывать движения окружающих, а не сосредотачиваться на собственной скорости — так получается намного быстрее. Забавно, что через много лет давний приятель, почти родственник нашего семейства, Генрих Шур, который тогда был тренером по спортивному ориентированию, рассказал, что учиться читать карту на бегу очень удобно именно в метро — он это неоднократно применял в своей тренерской практике. Так что в определенном смысле мы были взрослее своих сверстников. И еще — помните, я говорил о состязательности как о важной составляющей школьной атмосферы. Так вот, даже сегодня, на исходе седьмого десятка, я, если самочувствие позволяет, с удовольствием обойду на метрополитеновской дистанции любого молодого лоха, не владеющего этой техникой: в какой из пролетов надо сунуться, как обойти толпу, движущуюся поперек, как не попасть в ситуацию, когда ты вправо и он — вправо, ты влево, а он об тебя — шмяк, как различать возраст впередиидущего, потому что самые непредсказуемые в метро люди — это старики. Глазомер редко меня подводит, так что вполне в духе Максима Горького могу о себе сказать: всем лучшим в себе я обязан… метро и Александру Александровичу Гугину — нашему школьному учителю физкультуры.

Не знаю, был ли он в молодости выдающимся спортсменом, хотя слухи такие среди нас ходили, но энтузиаст физической культуры и спорта он был выдающийся, как сегодня сказали бы — фанат. Лет ему было под сорок — его сын Валька учился со мной в одном классе. Сам Сан Саныч был сухой, поджарый, всегда элегантный и в спортивном, и в цивильном обличьи, с узким, хорошо вылепленным аскетическим лицом и редко появлявшейся, но совершенно ослепительной, белозубой и нежной улыбкой. При этом — фотограф и изобретатель. Мне довелось принимать участие в демонстрации изобретенного им тренировочного снаряда под названием «параллельные бревна» на конференции учителей физкультуры. Такого снаряда я больше никогда и нигде не видел и допускаю, что снаряд не прижился, как, впрочем, не прижились и другие изобретения Гугина по части методики вовлечения юного поколения в активные занятия спортом. Но мне довелось не только демонстрировать этот его снаряд, но и заразиться идеей Сан Саныча, что спорт составляет важную, неотъемлемую часть жизни любого молодого человека, а если ему повезет, то может и остаться с ним на всю остальную куда более продолжительную его жизнь.

Но главным открытием и каждодневной заботой Александра Александровича была последовательно, из года в год создаваемая та самая атмосфера состязательности: каждое школьное соревнование, каждый рекорд отражались на огромном стенде спортивных успехов школы. Там были все рекордсмены пятых, шестых, а впоследствии и девятых-десятых классов: фотография, дата, достигнутый результат. И победившие команды, и чемпионы года, чего там только не было. Мне довелось раза три или четыре видеть себя на этом стенде, и я гордился этими фотографиями не меньше, чем впоследствии гордился своей фамилией на памятной доске серебряных медалистов 1956-го — моего выпускного года. И результаты обновлялись после каждого соревнования: рекордсмен школы среди 6-х классов по прыжкам в высоту, победитель 1954 года по прыжкам в длину, по бегу на 100 и 1000 метров, по толканию ядра и метанию гранаты. Первое, второе, третье места, да я по сей день помню, что рекордсменом школы на 1000 метров был мой одноклассник Володя Хаботин, а в метании гранаты — рыжий Генка Бекетов из параллельного. Когда наша лыжная команда 8-го класса «Б» на общешкольных соревнованиях «сделала» обе команды десятиклассников и «А», и «Б», мы гордились этим как своим личным достижением. Помню и другое: однажды на каких-то очередных лыжных состязаниях команде нашего класса для полного зачета не хватило одного участника: в команде — четверо, зачет по троим лучшим, так они втянули в эту пятикилометровую муку меня. И я, далеко не корифей в лыжах, доползал эту дистанцию под веселые понукания уже закончивших ее моих товарищей по команде: Влада Владимирова, Юрия Шабулина, третьего не помню, скорее всего, Гугин-младший. Я дополз, и они восхваляли меня, как будто без этого они бы не победили. Или на районных играх по легкой атлетике Александр Александрович неисповедимым тренерским чутьем угадал и в эстафете 4 x 100 поставил на последний этап Вадика Николаева, а тот, неожиданно даже для нас, приняв эстафету третьим, странной иноходью, задрав голову куда-то вверх и вбок, обошел впереди идущих и рванул финишную ленточку — как мы были счастливы за школу и как был счастлив за нас бледный от напряжения Гугин.

И отдельно на гугинском стенде: наши ребята — чемпионы Сокольнического района, второй призер по толканию ядра (это был я!). Словом, Гугин этим сбивал нас в какое-то школьно-партриотическое, классно-патриотическое братство. И в командных видах — то же самое. Первая пятерка десятого «Б» по баскету была одновременно первой пятеркой всего района, а лучший наш баскетболист Борька Прозоров — первым парнем во всей сокольнической деревне. И никто ему не завидовал, разве что чуть-чуть, когда он, резко меняя направление дриблинга, шел в проход на кольцо, тому как у него это получалось и как он классно тащил к победе всю команду.

Всех помню наизусть: наш историк С. Е. Левин и Сашка Шнитников — стоят. Сидят в левом ряду: Рыков — Шабулин, Давыдов, Симонов — Адамов, Базаров, Каганович — Грачев. В среднем ряду: Котрелев, Барабанов — Румнев, Симбирцев — Михальцов, Николаев Вадик — Денисов, Самойлов — Антоновский. В правом ряду: Хаботин — Ермишкин, Прозоров, Стуклов, Владимиров — Жуковский. Четырех одноклассников на фотографии нет

Спорт, между прочим, очень отчетливо выявлял еще и характеры — мы многое друг про друга узнали. Проигрывать никто не боялся, а вот побеждать некоторые могли только в тепличных условиях. Где-то в конце 60-х в Англию собкором «Литгазеты» был назначен Володя Симонов — мой одноклассник. Его корреспонденции иногда напоминали бондиану: уходя от преследующей его машины Интеллидженс сервис, он на своем автомобиле нырял в лондонские переулки, секретными дворами шел на встречу со своим информатором, словом, «на войне — как на войне». И только мне, да еще нескольким ребятам, игравшим с ним в баскетбол в одной пятерке, известно было Володино слабое место: если в игре ему пару раз грубо давали по рукам, он переставал играть, а только изображал игру, и его надо было срочно менять, потому что тактика игры «на столба» — а в нашем малорослом поколении Вова со своими 185 сантиметрами, мягкими руками и хорошим прыжком был, безусловно, «столбом» — больше не срабатывала. И читая о его доблестных сражениях с английской разведкой, я хорошо понимал, что либо это все — художественная литература, либо ему еще не дали по рукам.

Совсем иным и по-иному запомнился наш историк Самуил Евсеевич Левин. Он был крупный и круглый и, в отличие от всегда тщательно выбритого Гугина, носил большие вислые усы, круглая огромная голова, круглые очки и печальные (теперь я понимаю — еврейские) за ними — круглые — глаза. Прозвище Сэм он получил сразу, если не в первый день, то только потому, что при первой встрече сильно нас поразил. Класс был, наверное, пятый. Входит-вплывает этот сом, кладет на кафедру школьный журнал и заявляет: «У нас будет разделение труда: я буду учить вас истории, а вы будете следить за дисциплиной. Предмет у меня непростой, и на глупости у меня нет времени».

И так и учил, причем конспекты его уроков по истории, особенно XX века, пригодились мне при подготовке в ВУЗ спустя 5 лет, уже после XX съезда и речи Хрущева. Не верите? Никто не верит. Потому что правда.

Само писание конспектов было для нашего поколения школьников — нечто новое. И конспекты эти не были перечислением событий и дат — Сэм учил нас запечатлевать логику своих (а точнее — его) рассуждений, приводившую к выводу об осмысленности той последовательности событий, о которых вещал учебник.

Сам того не замечая, а может, с учетом мудрости его и лукавства, сознательно, подрывал Сэм основы учебного процесса: он учил нас спорить с учителем. Причем если по-началу это напоминало игру котенка с бумажкой, где котятами были мы, а он подбрасывал нам бумажки трудноразрешимых вопросов, то к середине десятого игра шла серьезная: ты сидел на теме, как медведь на дереве, перед кажущейся истиной, как перед дуплом с пчелиным медом, а Сэмова аргументация лупила тебя со всех сторон, как подвешенное бревно, тем сильнее, чем сильнее ты его отталкивал. Это сравнение имеет только один недостаток: из него незаметно, какое удовольствие, получали при этом действе и медведь, и бревно. Сэм так увлекался, что именно тут обнаружилась его главная слабость: вместо опросов или повторения пройденного его легко было втянуть в спор и заставить забыть об остальном. Те, кто не очень любил историю или забыл выучить урок, часто обращались к нам с этой просьбой. И мы их редко подводили.

Много лет спустя я попытался понять и сформулировать, чем отличается знающий от недознающего. Недознающий предпочитает аксиомы, а при необходимости что-то доказывать пользуется языком туманной недосказанности, создавая из него дымовую завесу своему профессиональному недознанию. Знающий может ясно и недвусмысленно сформулировать даже то, чего еще не знает, ибо не боится своего незнания, рассчитывая на себя, а не на туман науки, в которой заблудился сам и пытается заблудить своих слушателей.

Сэм был из знающих. Он легко ставил приличные отметки тем, кто учил, но не интересовался. Зато тем, кто лез с ним спорить, охотно раздавал по ходу четверти тройки, которые в итоге четверти надежно складывались в пятерку. Как я потом узнал, выгнали его в 49-м или 50-м из какого-то гуманитарного техникума, и учебный принцип ВУЗа — даю больше, чем ты можешь взять, но уж и ты постарайся: возьми хоть чуть-чуть больше, чем тебе положено, — выполнялся им неукоснительно. Отношения с ним у моих двух классов (а я успел поучиться и в «А», и в «Б») складывались серьезные и уважительные. Мы были в девятом, когда по школе пронесся слух, что в шестом классе сорвали урок истории, карательным отрядом понеслись мы в этот шестой класс, и там состоялся разбор полетов с демонстрацией кулаков и обещанием намять бока по-серьезному. Помогло. Кстати, внешкольными делами Левин не занимался вообще, не организовывал кружков, не брал классного руководства и вообще со школой имел только одну и единственную связь: учил оболтусов думать с помощью исторических знаний. Но место в нашей школьной жизни занимал очень заметное.

С точки зрения появления лидеров школа — это многоборье, во всяком случае у нас было именно так. Сюда входили и гуманитарные успехи, и математика с химией, и спортивные достижения, и участие в самодеятельности, и английский язык, и пионерско-комсомольская работа, и даже околошкольные достижения — победы в смотрах, олимпиадах, спортивных школах, конкурсах самодеятельности за школьными пределами. А вот физика, например, не входила. За все годы школе так и не удалось найти для нас приличного физика. Преподавали физику какие-то недоучки на фоне остальной нашей гвардии. И как это вышло, что из наших будущих докторов наук больше всего оказалось физико-математиков, — это я вам объяснить не берусь, но догадка одна у меня есть и, хотя лично для меня эта догадка исторически имеет печальный оттенок, я ею рискну поделиться.

Все дело в нелюбимом мною нашем математике, хоть убей, фамилию не помню. Звали его Михаил Арсентьевич, и был он из всех классических математических сухарей самый сухой. Длинный, мосластый, с сипловатым, легко срывающимся на фальцет скрипучим голосом, он обладал изрядным чувством юмора, но юмора въедливого, раздражающего, пригодного, скорее, как отмычка или нож для вскрывания устриц, словом его юмор был как песок в моторе — скрипуче-тревожный. При внешне ровном, редко выходящем за определенные для себя рамки, отношении к ученикам он и не думал скрывать, что «математика в его лице» — это он так выражался, благосклонна к тем, кто может, равнодушна к тем, кому это не дано, и непримиримо презрительна к тем, кто мог бы, но не хочет.

Все у нас начиналось хорошо, до седьмого класса Михаил Арсентьевич относился ко мне благосклонно, хотя я и тогда звезд с неба не хватал, и в первую пятерку математиков класса не входил. Но тянулся. А потом в восьмом — забуксовал: то ли влюбился, то ли надоело стоять на цыпочках, то ли подростковый кризис у меня наступил, то ли все это и еще что-то вместе, но тянуться я перестал и немедленно стал получать тройки, и скрипучее острие Михарсентьевского юмора обратилось против меня. Не хотел он, чтобы я перешел в категорию тех, кому не дано. Две четверти он честно ставил мне три балла, надеясь меня вразумить. Я не вразумлялся, и Михаил Арсентьевич сказал мне фразу, которую в силу буквального ее выполнения в дальнейшем, я хорошо запомнил:

— Симонов, — сказал математик, а он всегда и всех называл по фамилии, — запомни, математика в моем лице тебе за это отомстит!

Девятый класс я пахал как проклятый. И не из-за Михаила Арсентьевича, а просто стало неприятно хромать на математическую ногу, получалось, что этот — важный для школьного многоборья вид — у меня заметно отстает. Два раза за всю мою школьную жизнь учеба была для меня работой. И это был один из них. Математик все видел, к усилиям моим относился с иронией, но отметки ставил за сделанное, так что к концу девятого класса я вернулся на свой уровень: конкурсных и вузовских задачек, как какой-нибудь Замараев или мой приятель Сашка Шнитников, не щелкал, но по школьной программе уже порхал бабочкой на грани «четыре-пять». Однако математика, как и предупреждал меня Михаил Арсентьевич, мне отомстила: когда пришла пора выводить выпускные отметки, единственный предмет остававшийся на усмотрение учителя, был тригонометрия. По алгебре и геометрии сдавались экзамены, там для волюнтаризма поле было сужено, а по тригонометрии в двух четвертях у меня было 5, в двух — 4, Михаил Арсентьевич недрогнувшей рукой вывел мне итоговую четверку, оказалась эта четверка единственной, и вместо золотой получил я серебряную медаль.

А может, и не в этом дело. При первых двух выпусках нашей школы золотых медалей каждый год оказывалось по три — это, видимо, был отпущенный нам лимит, и, рассуждая, кого же отделить от будущих благ в наш год, педсовет решил эту проблему не в мою и не в тригонометрии пользу.

Но если честно: я горжусь, что в родной школе вишу на стенке, а уж в каком качестве — мне как-то все равно. И тогда было все равно, а уж потом — тем более. Но Михаила Арсентьевича я запомнил на всю жизнь.

У каждого многоборца есть свои сильные, ударные виды. У меня их было два: школьная самодеятельность и английский язык. И обе связаны с одним и тем же учителем. Звали его от Таптыкова наоборот: не Дмитрий Николаевич, а Николай Дмитриевич, зато фамилия его через десяток лет после окончания нами школы стала неприлично знаменитой, хотя мы этого, слава богу, не застали, а потому фамилия Чубурашкин не казалась нам чем-то особенно смешной. Ну Чебурашкин и Чебурашкин, ни у кого не вызывавший желания спросить, как здоровье крокодила Гены. Ему и без этого досталось: был он стремителен, но хром, причем тяжело, заметно; изощрен, но не изыскан: английский знал прекрасно, но говорил на нем с русским прононсом; ставил с нами отрывки из классики, но когда дело дошло до самостоятельного творчества, не нашел ничего лучше, как перевести на английский сцены из книги партизана Федорова «Подпольный обком действует», и весь наш школьный партизанский отряд, и даже поганые немцы зачем-то заговорили по-английски. Видимо, фамилия ему настолько не шла, что даже прозвища ему школа не придумала. Человек был истовый, если что ему втемяшилось в голову — все, не вырубишь топором, и потому воевали мы постоянно, на обоих фронтах, которыми он командовал.

Николай Дмитриевич Чебурашкин, в мои годы он был моложе

Войну со мной за меня на уроках английского Чебурашкин начал не сразу. Я к нему в группу попал после того, как меня за то, что не участвую в строительстве коммунизма (о чем я уже рассказывал), перевели из класса «А» в седьмой «Б». Первый год он ко мне присматривался, а на второй взялся за исправление замеченных недостатков.

Все мы любим делать то, что у нас лучше получается. И я в этом смысле не был исключением. У меня было приличное произношение, как потом оказалось, скорее, американское, чем английское, я легко и непринужденно читал и так же легко пересказывал прочитанное или заданное. Но, пользуясь тем самым «чувством языка» от англичанок моего детства, я счастливо избегал в своем пересказе новых слов, обходясь уже освоенным словарем. И еще я не любил писать: в английском очень многое пишется не так, как читается, и этих мучений с дифтонгами и другими изысканными буквенными сочетаниями я всячески старался избегать.

Чебурашкин стал вызывать меня только отвечать новые слова или писать — все, остальное его не заботило. И я вместо привычных пятерок стал получать внешне вполне законные четверки и даже тройки. Не то что я гнушался этих отметок, но всякий раз, а встречались мы, если вы помните, почти каждый день, оказываться упрямым бараном — это было мне западло. Но я уже привык не заниматься английским дома, у меня и без того хватало дома дел, а тут… Пришлось отвыкать. Как я его ненавидел, понимал, что это он меня так учит, а все равно ненавидел, от этого даже сильнее. И надо отдать ему должное: победа осталась за ним, а приличный английский со мной. Оценить это я смог довольно скоро.

В начале десятого класса — как раз приподнялся железный советский занавес — к нам зачастили иностранцы. Приятно показывать заезжим гостям товар лицом, лукаво опуская подробности, что товар у нас особый и по-английски наши ребята говорят, ну, скажем, совсем чуть-чуть лучше, чем в любой соседней школе, не имеющей языковой специализации.

А теперь похвастаюсь. Имею право, тем более что значительной частью обретенной славы был обязан тяжелому характеру Чебурашкина. Итак, октябрь пятьдесят пятого, я уже в десятом, я секретарь школьного комсомола и вообще. Иду по школьному коридору, а навстречу мне наш директор, новый, в смысле следующий после Таптыкова, о нем еще будет речь в этом повествовании. А директора окружают стайкой нарядные иностранцы, может, кто помнит, как долго в московской толпе легко было узнать иностранца, он им через переводчика: это наш комсомольский секретарь, он … — тут я его не очень вежливо, но нежно перебиваю и говорю по-английски, обращаясь через переводчика: дескать, Николай Игнатьевич, позвольте мы сами себя представим, а если нет, то не дозволите ли вы, чтобы мы ваши слова сами и перевели. Тут иностранцы теряют к директору всякий интерес и устраивают мне пресс-конференцию часа на полтора (это я, конечно, загнул, но ведь со следующего урока меня пришлось из-за этого отпустить, так что полтора не полтора, а уж около часу они со мной беседовали). Иностранцы оказались группой учителей английского языка из Шотландии и Англии, и в венчающем эту историю апофеозе — статье «Глазами англичан» в газете «Московская правда», где перечислялись наиболее сильные впечатления этих великобританцев от пребывания в Советском Союзе, третья подглавка называлась «Алеша Симонов беседует с гостями». Между прочим, там говорилось, что эти школьные учителя из Англии, по их собственным словам, случись сдавать экзамен по-английскому, не все набрали бы столько баллов, сколько этот молодой человек. Вот такую победу одержал надо мной дурной характер Чебурашкина.

С самодеятельностью же получилось… ну, не совсем наоборот, но все же. Когда кто-то в старших классах усердствует в художественном чтении или играет в отрывках, про него говорят: «Пойдет в артисты». И вся школа потом трепетно следит за его судьбой. Нас таких было в школе трое: Женя Жуков, двумя годами меня старше, мой ровесник Валера Безручко и я. К Жукову Чебурашкин никакого отношения не имел, тот развивался свободно, бесподобно смешно читал басни, окончил Щукинское, работал в Театре миниатюр у Владимира Полякова, потом что-то не сложилось, и последние годы мы с ним виделись в Театре Гоголя, где в то время работала моя жена. Больших ролей он там не играл, но был настоящий Актер Актерыч. Зато с Валерой и со мной Чебурашкин работал с той же заядлостью, с какой заставлял меня учить новые слова. Валера был мальчик высокий, стройный, несколько позирующий, что, впрочем, могло оказаться и результатом представлений Чебурашкина об амплуа. Валера в его глазах был будущий герой-любовник. Кем в его представлении был я, судите сами: в сцене из «Бориса Годунова» он — Отрепьев, я — Пимен, в «Горе от ума» он Чацкий, я — Фамусов. В «Ревизоре»… догадайтесь с трех раз. Даже в «Мертвых душах» он изображал Чичикова, а я Ноздрева. А мне так хотелось самому сыграть Чацкого, но Чебурашкин давил на коллективную сознательность: кто же у нас может Фамусова-то сыграть? И только в «Подпольном обкоме», который действовал по-английски, роли для героя-любовника не нашлось, и я играл командира партизанского отряда, а Валера — фашистского офицера. Я никогда, даже после прослушивания у Фаины Георгиевны Раневской, всерьез об актерской карьере не задумывался. Но вот ведь парадокс: Валера Безручко был единственным в школе человеком, которому я завидовал не белой завистью, а по-черному, настолько, что желал ему зла. Не знаю, как сложилась его актерская судьба. Я знаю только, что он окончил студию МХАТа, его взяли в театр — на этом мои сведения обрываются, на сцене я его не видел, единожды встретил его фамилию в театральной программке, там где «крестьяне, восставшие, посетители трактира».

«Подпольный обком действует» на английском языке. Второй слева — с немецким трофейным кортиком, подаренным мне отцом, — Валера Безручко

А мне эта упертость Чебурашкина, твердо верившего в предначертанность актерского будущего моего соперника, не принесла ничего кроме пользы: я до сих пор набит цитатами из русской классики, помню наизусть половину «Горя от ума», со школьных лет избавился от чувства страха перед зрительским залом и вообще: «Спасибо, Николай Дмитриевич, низкий вам от меня неактерский поклон!»

А нет, забыл. Среди того, что я благодаря Чебурашкину выучил, есть еще Гимн Советского Союза на английском языке. Все в том же «Подпольном обкоме», который действовал по-английски, была сцена, где партизаны ворвались в село на плечах убегающего врага, и над трупами казненных товарищей им надо что-то спеть. По сценарию это был Интернационал, но то ли недосуг было Чебурашкину искать текст его по-английски, то ли мой недоразвитый слух решительно сопротивлялся воспроизведению не самой по тем временам знакомой мелодии, но спеть решили гимн, а научить меня это делать поручили училке-англичанке из младших классов по прозвищу Морковка — такие у нее были морковные щечки. Два дня она долбила со мной эту вроде бы знакомую мелодию и добилась того, что слова по-английски я выучил все, а спеть смог только первый куплет. «Славься, Отчество» — этого я уже не вытягивал — так это и вошло в наш бессмертный спектакль.

Unbreakable Union of freeborn Republics Great Russia has welded forever to stand Да здравствует созданный волей народа… Наш гимн, что для нас сочинил Михалков.

Это, как вы понимаете, был гимн еще в первом, не перелицованном, варианте, ну а после гимна сам бог велел — об идеологии, об основах воспитания, так сказать, граждан в этом своеобразном лицее середины XX века. Почему мне так врезался в память разговор на педсовете, предшествовавший моему переводу в другой класс в качестве примерного наказания? Да потому, что других таких проработок я не помню. Меня потом и из школы исключали, и выговоры давали, но ни разу — с таким идеологическим звоном. И я начинаю думать, что дело не во мне, а во времени: учебный год 1952/53. Сталин еще жив, и именно об этом времени потом будут спорить: готовились ли вагоны и новые лагеря под евреев или это легенда. А учительница — Элга Абрамовна — могла бы со страху не удержаться и наговорить такого, чего потом ни за какие коврижки вспоминать не захочется. С другой стороны, я на память не жалуюсь, но иных подробностей пионерской жизни не помню ну просто совсем, словно их не было. А ведь по биографии я — член совета отряда, председатель совета дружины, и вот на тебе — не помню и все. Вот как стояли в почетном карауле у бюста Сталина 5 марта 1953 года помню, как нам показалось, что Володя Симонов улыбается, и мы его повели в гардероб — бить. Но он как-то оправдался, то ли зуб у него болел, то ли у бабушки был инсульт и ее перекосило, а он про это вспомнил, словом, бить мы его не стали, но этот позыв патриотизма помню. «Артек» помню годом раньше, но тоже с позиций, скорее, полового, чем идеологического воспитания: я из мужского монастыря попал в единственный в тот год в «Артеке» смешанный лагерь, хотя бы в пределах разных отрядов, но смешанный — мальчики и девочки вместе. Даже некоторых ребят, у которых был вожатым помню, встречался потом в жизни, а чтоб что-то я им идеологическое толкал — не помню, хоть убейте.

Приходится сделать вывод, что, существуя сами в пределах идеологических шор, на нас эти шоры учителя без надобности не надевали. А ведь может быть — и я тоже такое допускаю, — что я в каких-то обстоятельствах вел себя как Элга Абрамовна на педсовете, но из памяти это как-то само собой улетучилось, стерлось, вытравилось за ненадобностью. Но едва ли — помню, как резануло меня тогда письмо отца 1952 года, как он едет мимо строящегося университета и как ему приятно сознавать, что и университет будет построен, и сознательная молодежь будет в нем учиться, и среди этих сознательных буду и я — его сын. Уж что меня резануло: откровенное резонерство, казенное безразличие к адресату или идеологическая выдержанность этого послания — этого не скажу, но резануло. И не потом, когда после смерти отца в 80-м я писал о нем воспоминания для книги, а именно тогда, иначе при работе над «Тремя днями в июне» — так они назывались — я бы об этом не вспомнил. Откровенного антисемитизма в школе тоже не было, хотя он был в воздухе, но шел сверху, и до нас — тогда маленьких — доходил редко.

Нелепость некоторых ритуалов бросалась в глаза, но как-то не вызывала протеста — принимали как должное. Ну, скажем, дежурство пионеров на избирательных участках, где нам вменялось следить, чтоб вместе с избирательным бюллетенем бабушки не опускали в урну свои паспорта. Мы уже слегка выпивали, не столько по потребности, сколько для укрепления собственной независимости, и помню реплику кого-то из одноклассников после учительской проверки постов: «А я все уклоняюсь, чтоб на него портвейном не дыхнуть». А всего ярче идиотизм этот выявлялся не на избирательных участках, а на агитпунктах. Если кто помнит, это были два разных этапа избирательных компаний. Наш, подшефный школе, агитпункт помещался в сумасшедшем доме на Матросской Тишине, где для того, чтобы попасть в зал (это, видимо, был зал их медицинских летучек), нужно было пройти через палату выздоравливающих алкоголиков. В агитпункте обычно собирались те, кому кроме наших агитконцертов податься было совсем некуда: бабушки, внуки, амбулаторные больные. А я незадолго до выборов победил на каком-то конкурсе самодеятельности с мелодекламацией «Песни о Буревестнике». Музыкальное сопровождение — у рояля старшая сестра моего одноклассника, хотя он был по фамилии Колесников, а она по национальности армянка. Как там у них в семье срасталось я уже и забыл, если даже и знал. Сцена в зале была такая маленькая, что инструмент на ней не умещался, он стоял внизу, а над ним буревестником реял я. Сестра была уже пожилая — лет за двадцать, и когда сидела за роялем выглядела очень миловидно. Вообще, помню, ее портили кривые ноги, но сейчас они были запрятаны под рояль, а ко мне обращено лицо восточной красавицы, окутанное темным каскадом волос. За время репетиций и в ходе смотра взаимодействие стихов и музыки было отработано, и каких-то накладок не предвиделось. Ну, начали…

я: Над седой равниной моря ветер тучи собирает…

она: Та-та-та-там! Та-та-та-тамм! — гудит эхо педалей.

я: То крылом волны касаясь, то стрелой взлетая к тучам…

она: Та-да-да-да! Там-тара-рам! — на лице ее появляется налет легкой нервозности.

я: В этом крике жажда бури…

Соответствующее та-та-тамм — звучит как-то неуверенно, а на лице — вид сверху — единственном, что доступно моему взгляду, — помесь смущения и паники, словно ей срочно нужно пи-пи, но она стесняется в этом признаться.

я: И гагары тоже стонут. Им, гагарам, недоступно…

Тут она с визгом вскакивает со своего крутящегося стула и лезет под рояль. А оттуда восходит расплывающаяся счастьем рожа пациента психиатрической больницы, который, оказывается, со всей доступной ему нежностью, ласкал ее для кого-то кривоватые, а для него — дар небесный — конечности.

Немузыкальная пауза. Буревестник недолетел.

Так мы агитировали на выборах в Верховный Совет.

Мои идеологические расхождения со школой начались уже в комсомоле, — это, считай, 55-й-56-й, девятый и десятый классы. Я перетек в комсомол из пионерии так плавно, что даже не помню ни кто меня рекомендовал, ни когда это было. Помню только первый визит в райком, помещавшийся на Красносельской между двумя станциями метро, ближе к Сокольникам. Помню странное сочетание внутренней напряженности и внешней, ритуальной скуки происходящего.

Школьный комсомол был неотъемлемой частью учебного процесса. А мне с позиций вполне ортодоксального юношеского максимализма казалось, что комсомол — это способ и средство преобразовать мир. Не может школьный принцип, пусть даже от святых слов Ленина идущий, «Учиться, учиться и учиться» определять нравственное содержание, даже учебы. Тогда я, наверное, формулировал это иначе, но начались мои шатания ровно с этого места. Вот как это было.

В кабинете биологии, 5-й «А» — в класс «Б» меня еще не перевели.

Когда Таптыков набирал учителей, а делал он это, как вы помните, очень толково, одним из критериев был и такой: если у учителя дети соответствовали по возрасту и полу, он брал их в школу семьями. Это, очевидно, был еще один дополнительный способ заманить в новую школу хорошего учителя. Так завучем нашим с первого же года стал Николай Игнатьевич Ермишкин. Двое его сыновей — Роман и Егор — учились один в моем классе, другой — годом старше. Так же, как Валя Гугин, как сын нашей первой училки по русскому и литературе Завадской. И ее фамилия в наших школьных святцах повторялась и в графе учитель, и в графе ученик.

Завучем Николай Игнатьевич был замечательным: при всей внешней строгости он был душа-человек, он не спешил в конфликтах стать на сторону учителя, помогал ученику разобраться в своих чувствах, амбициях и даже фобиях, и о чем вообще говорить — вел себя как отец твоих ровесников: мудро, доброжелательно, а главное, вовлеченно, не отгораживаясь от тебя разницей в опыте и возрасте. За все годы его работы завучем не припомню случая, чтобы кто-то вышел из его кабинета непонятым или униженным. Словом, классный был мужик. Что он преподавал, вот этого, убей бог, вспомнить не могу, видимо, не это было его сильной стороной. А может быть, он нам и ничего не преподавал — младших учил — так тоже может быть.

И вот уходит Таптыков, и директором школы и по логике, и по справедливости назначают Ермишкина. И появляется совершенно другой человек, на бывшего завуча похожий только внешне. Перемена была такая разительная, что не заметить ее могли только школьные воробьи — они кормились все теми же крошками из школьного буфета. Никогда до этого, да и потом в такой чистой, законченной форме не видел я закон некомпетентности Паркинсона. Сменились приоритеты: до — он ощущал ответственность за учеников перед директором, после — за школу перед высшим неведомым нам начальством. Покосился центр тяжести, как если бы вздыбленного фальконетовского коня уронили на четыре рабочие ноги — все стало не так, коряво, нелепо, неудобно. Его человеческое достоинство перестало охранять его, а стало абстрактным достоинством представляемой им власти. Там, где были уверенность в себе и в своих суждениях, возникла оглядка на идеологически верное, абстрактное понимание «правильного и неправильного». Вместо душевности — сухость. И — самое для меня непереносимое в том возрасте: «Вам этого не понять в ваши юные годы». Не прошло и полгода, как мы схлестнулись. Повод был на вид смешной и нелепый, но в нравственных координатах «наших юных годов», пожалуй, страшноватый.

Сашка Донской не был близким другом, скорее, школьным приятелем. Я был знаком и с Марком Семенович, его звездным, киношным папой, и с мамой — Ириной Борисовной — замечательно свойской теткой, умевшей сдерживать протуберанцы своих бушующих мужчин. Донские — мужчины — были людьми нервными на грани срыва, непредсказуемыми, с романтическими представлениями о бытии. И вот Сашка дозрел до комсомола, и это было для него и поступком, и событием. Рекомендацию ему, как водилось, дал директор школы, член партии, и, придя на заседание комитета комсомола, проходившее в директорском кабинете, Сашка, как ему и положено, волновался, но в будущее смотрел с оптимизмом, не ожидая от него удара или подвоха. И вдруг, прямо на заседании комитета, Николай Игнатьевич заявляет, что не далее как позавчера Донской получил по какому-то предмету тройку, и в этих условиях он, директор, отзывает свою рекомендацию. Обсуждать, как вы понимаете, стало нечего, и, отпустив совершенно опущенного Донского, комитет перешел к следующему вопросу. В этой ситуации было что-то беспомощно-оскорбительное, что, я понять сразу не мог и, весь в мрачных раздумьях о причинах собственного бессилия, отправился домой.

Ближе к вечеру позвонила тетя Ира: Саша пришел домой оскорбленный и опозоренный. Он бушевал: орал, что больше никогда не пойдет в школу, где его теперь никто не уважает, где его будут дразнить и вытирать об него ноги, где все предатели, пытался заколоться обеденной вилкой и наконец под влиянием материнских уговоров и успокаивающих лекарств забылся сном в полном раздрае чувств. Тетя Ира просила меня приехать, чтобы помочь хоть как-то вывести его из этого ступора, когда он проснется. И я поехал.

Пока я добирался со своей Зубовской площади до Кутузовского, где они жили, у меня в мозгах наступило некоторое просветление: почему, думал я, на заседаниях школьного комитета комсомола должен непременно присутствовать директор, почему вообще эти заседания проходят в его кабинете и что это за непререкаемые директорские рекомендации, которые можно дать и забрать обратно с оскорбительной легкостью в зависимости от малосущественного мотива, каким является успеваемость. Словом, Донского-младшего мы кое-как утешили, в том числе и с помощью моего клятвенного обещания дать ему свою рекомендацию и на одном из ближайших заседаний комитета принять в ряды.

Рекомендацию я ему дал, заседания мы стали проводить в кабинете химии, где командовала наша классная руководительница Капитолина Никаноровна и где ее правой рукой, имевшей свои ключи от ее кабинета, был мой одноклассник, будущий доктор химических наук, Мишка Грачев. А с Игнатьичем у нас с той поры началась нешуточная война за самостоятельность комсомола, особо обострившаяся после того, как он схлопотал крупный выговор за притупление бдительности.

В качестве очередных гостей к нам в школу приехали корреспонденты американского журнала «Лук», пишущий и снимающий. Причем в соответствии с ходившей потом по школе шпионской версией — пишущий был на самом деле редактором этого журнала, Но, маскируясь, выдавал себя за простого корреспондента.

Выбирать учителей, как это умел делать незабвенный замгенсекмежфедуч Таптыков, у Ермишкина, видимо, не получалось, и военное дело вел у нас туповатый майор в отставке, молодцеватый солдафон, обожавший водить нас строем. Вспомним, что это год примерно пятьдесят пятый, в школе повсеместно введена военизированная мышиная форма с высоким стоячим воротничком и без карманов, что мы, как ни верти военное поколение, и эти занятия в принципе нас, скорее, развлекают, чем злят и, наконец, карабинов у школы полный комплект, и, рассверленные, они снаружи имеют вполне воинственный вид. Майор раз в неделю гонял нас по системе «К но-ге! На-пле-чо! Шагом марш!», и в тот злополучный день у нас как раз были строевые занятия. Пока мы это делали в школьном саду, никакие тревожные мысли нас не посещали, но когда он вознамерился строем вести нас в школу, в наших, еще не строевых, мозгах что-то забрезжило, и мы довольно мирно попытались объяснить ему, что в школе… в общем… гости. При слове «гости» майор втянул живот, выпятил грудь и заорал: «Стройся!» Мы построились в колонну по одному, взяли карабины «На-пле-чо!» и радующим глаз майора маршем, стараясь печатать шаг, вышли из-за школы прямо в объектив луковского фотокора. Камера его работала с непривычным нашим фотоаппаратам стрекочуще длинным звуком, словно пулемет. Звук этот помню до сих пор. Не вру. Видимо, и потому, что спустя какое-то время в журнале «Лук» была напечатана статья о нашей школе с фотографией нашего класса «Б», где особенно отчетливо был виден правофланговый, мой однофамилец — Вова Симонов с карабином на плече, а подпись под этим художеством гласила: «Вот, что скрывается за улыбками советских руководителей и за их изъявлением дружеских чувств к американскому народу». Жертвами холодной войны были назначены майор — он с тех пор в нашей школе не появлялся — и директор, как ответственный за все.

Может быть, я к Николаю Игнатьевичу несправедлив, и перемены в его характере объясняются еще и тем, что у него наверху не было той крыши, которая охраняла его предшественника, а это заметно меняет отношение к делу, особенно если ты этим делом дорожишь.

Ведь и я лет двадцать спустя испытал отвратительно сладкое чувство отмщенности, когда прочел, что журнал «Лук» прекратил свое существование, съеденный другими акулами пера на рынке иллюстрированных журналов.

Потом наступил период, когда Ермишкин в беседах со мной с глазу на глаз стал приводить мне в пример нашего школьного родственника, Георгия Максимилиановича Маленкова, который, не справившись с обязанностями Председателя Совета Министров, осознал это и сам подал в отставку. Ну, на это я, будучи типично советским юношей, пошел в райком партии и не помню уже кому из инструкторов всерьез пожаловался, что директор пытается заставить меня отказаться от комсомольского секретарства с помощью странных, и уж никак мне не доступных по масштабу идеологических примеров. В общем я тоже был — не сахар. Однако воевание мое с директором мне авторитета набавляло, а ему ну совсем было не в масть. И решил Николай Игнатьевич опрокинуть мои бастионы одним административным ударом.

Как-то на утренней линейке, было это в самом начале выпускного уже класса, встал Николай Игнатьевич в грозную позу и гневно-осуждающе объявил, что этот наш комсомольский вождь, который с таким жаром отстаивает самостоятельность и независимость комсомола, как ему, Ермишкину стало известно только вчера, оказывается… курит. И он, директор, так этим возмущен, что требует его (т.е. моего) наказания, которое пусть уж классное собрание определит, а он его (т.е. меня) пока что из школы исключает.

Курили в школе многие. Я к тому времени курил уже года два, из которых полгода — дома, при матери. Маме надоело выгребать табак из форменных моих брюк, да и сама она курила всю жизнь, и сказала мне мама мудро и просто: «Если куришь — кури дома, нечего по углам прятаться». И серовато-розовые пачки «Дуката» с дымящейся голубой сигаретой на обложке перестали быть неловким секретом, а стали привычным удовольствием. Я, кстати, и по сей день курю. Правда, не «Дукат» — его уже лет сорок пять как не выпускают, но курю, а первую любовь — по десять штук в пачке за семь копеек — вспоминаю с нежностью.

Уходил я с линейки с демонстративно поникшими плечами, дескать, принял как должное, под завистливые взгляды таких же грешников, как я. Вышел из школы, расправил плечи, солнышко грело, хорошо! — и пошел… в кино. Через неделю такой лафы в школу меня вернули — ну нельзя же допустить, чтобы идущий на медаль ученик столько времени без дела дурью маялся. Указание о наказании поступило, видимо, сверху, а собрание было — замечательное надо сказать собрание, доказывающее, что в команду нас учителя все-таки сбили, соединили, хотя команды у нас с ними в итоге оказались разные. Ребята-одноклассники, даже те, кто и вида сигареты гнушался, все как один каялись, что и он раз попробовал, а он летом в деревне с деревенскими, а я у папы папиросы воровал, а я … ну и так поголовно, сделав из судилища посмешище. И все бы хорошо, и вспомнить приятно, но сам я себе на том собрании не понравился: со лживым смирением повторял, что больше никогда… и порвал пачку «Дуката», вынутую из форменных штанов. В форменной тужурке, как я уже говорил, карманов не было, а за театральный жест стыдно по сию пору, да и пачку «Дуката» жалко, тем более что, выйдя на улицу, не сразу нашел у кого бы стрельнуть закурить.

Ну что, пора бы и закрыть за собой двери школы, но забыл чуть ли не самое главное: школа-то до 55 года была мужская, а когда школы стали сливать с женскими, у нас в 9-м классе (я тогда перешел в 10-й. — А. С.) появилась первая девочка, и все ходили смотреть на нее как на чудо. Для восьмых классов девочек уже нашли не то три, не то четыре, а потом — после моего выпуска — это стало привычным. Эта важная тема остается незатронутой, а она существовала, да еще в классической упаковке «мужской» школы, и обозначим мы ее возвышенно: «О воспитании чувств».

В седьмом классе у нас начались уроки танцев, и поскольку время однополых школ уходило, танцевать нас учили не «шерочка с машерочкой», а пригласив для этого ближайшую «женскую» школу. И учил нас танцам настоящий стиляга, в брюках дудочках, с коком, в светло-желтом пиджаке в серую клетку на набивных плечах. Было этому чуду лет от силы двадцать два, двадцать три, звали чудо Лев Николаевич, как Толстого, а фамилия у него была Литвак. Я потом много лет прожил с этим солистом характерных танцев из балета Театра Станиславского и Немировича-Данченко теоретически в соседних, а практически в одном доме — мой адрес: Аэропортовская, 4, его — 4 а. Дом стоял вдоль улицы уступом, и это были первые два кооператива во впоследствии разросшемся в районе Аэропорта кооперативном поселке. Первый — писательский, второй — их театра. Ростика он был незначительного и в соответствии с обликом носил туфли на толстой белой подошве, по тогдашнему — на манной каше.

Сейчас одно название танцев, которым нас тогда учили, вызывает смех: па-де-грасс, па-де-патенер, па д'эспань, и вспомнить, чем один из них отличался от другого, боюсь, даже Литвак бы не смог.

Стайка барышень, составленная из двух параллельных классов — все в школьной коричневой форме с белыми передниками, — оживленной, но слегка пугливой нахальностью напоминавших синичек, заполняла наш актовый зал, в котором стулья по этому случаю были расставлены вдоль стен. Привели их, как водится, две дуэньи, пожилые и мрачно озирающиеся училки. Видимо, легенды о пороках, царящих в нашей элитной школе, девочек, скорее, привлекали, а их училок сильно напрягали.

Со стуком приставляя ножку и зажато подергивая головой, что означало поклон, мы стали разбиваться на пары. Трепета не помню, но руки были отчего-то влажные.

Уже уроков через несколько мы стали с танцевальных поскакалок этих выходить не строем, а разбиваясь на группы. В нашей компании оказались три девочки, наши ровесницы: Мила, обладательница двух толстых кос, прелестная Соня, словно прорисованная штрихами туши на алебастрово-белой бумаге, застенчивая от скрываемой близорукости, и Оля — самая незажатая, курносая, очаровательный лидер и очень хорошо танцевавшая. От общей заорганизованности быстро возникли постоянные пары. А у нас — в этой микрокомпании — появилась минимальная свобода выбора. Но все испортил Литвак. Он быстро сориентировался и показывать очередное па брал всегда Ольгу, танцевавшую лучше остальных. Пока учили бальные танцы, где контакт между партнерами сведен к минимуму, это еще можно было стерпеть, хотя, согласитесь, нет большего позора, чем остаться в публичном одиночестве, когда вся вселенная разбита на пары. А ты не просто одинок: с твоей парой отплясывает этот козел. Но уж когда стали осваивать вальс, а его «раз-два-три» с рукой, лежащей у партнерши на талии, заставляли деревенеть не только меня, я с неприятной регулярностью оказывался у стенки, пока Литвак кружился с «моей» Олей.

Наши девочки — партнерши по танцам. Слева в верхнем ряду: вторая — Мила, третья — Соня, а пятая — та самая Оля

Надо было срочно освоить вальс, требовалась свобода и непосредственность, которые, как тогда казалось, приходят от регулярного повторения. И я стал репетировать дома.

В нашей с мамой комнате на Зубовской в эти годы регулярно жили или останавливались на время солагерницы моей тетки, начавшие постепенно освобождаться из Воркуты с «Кирпичного завода». В описываемый момент — а это не то осень пятьдесят четвертого, не то ранняя весна пятьдесят пятого, в гостевом отсеке нашей, разделенной занавесками, но все-таки просторной, комнаты временно жила Света Корытная. Эксплуатировал я ее нещадно. Сразу после подъема, накинув халат, Света крутила со мной эти «раз-два-три» охотно и неутомимо, пока мама варила нам кашу на завтрак. Я уже рассказал в своих заметках об этих удивительных женщинах, время от времени населявших нашу квартиру, и о Свете — отдельно, ее судьба стала частью судьбы нашей семьи, так что вернусь в школу.

Хоть я и крутил вальс только по часовой стрелке, но делал это вполне прилично, и когда проклятый Литвак в очередной раз оккупировал мою партнершу, я пошел в разгул от ревности и бессилия: стал приглашать всех свободных дам одну за другой.

На мое разнузданное поведение мегеры сопровождения отреагировали быстро и неприязненно: девочки донесли, что одна из них пыталась запретить своим барышням принимать мое приглашение: «Вы там смотрите, это ж Симонов. У него папа — писатель. В их кругах так водится — богема, свободная любовь и так далее». Именно ревность вызвала во мне тайное, но плохо умещающееся в организме, чувство собственности, и я начал выяснять с Олей отношения через Милу и Соню. Это не мешало нам всем вместе встречаться, гулять по Сокольникам, провожать девочек домой, словом, дружить — так это называлось, да так оно и было до конца десятого класса. А где-то в его середине я написал свое первое стихотворение, оно, конечно, было посвящено Оле, хотя именовалась она там ангелом. Мама моя, с которой я и тогда, и потом делился самым сокровенным, пришла от моей поэзии в ужас, но не подала вида и стала по вечерам закидывать в мою потрясающую тогда память на стихи совсем другого качества поэзию.

А первый роман был у меня в то же самое время, но совсем с другой девочкой, к школе никакого отношения не имевшей, с ней я первый раз и поцеловался, и пообжимался, и больше ничего не было. Все остальное было после, после школы, после «броска» на полюс холода, после того, как я по крайней мере в собственных глазах стал взрослым.

И даже то, что на выпускном сочинении я гладил бедро нашей школьной медсестры Тони, у которой в кармане халата теоретически помещались необходимые в этот момент шпаргалки,— было просто предвестьем. Шпаргалки мне были не нужны, а вот залезть в карман и пошарить — это нравилось Тоне, нравилось мне, но это было уже предчувствие другого времени.

 

Мама, папа и дядька Луговской

Луговской и Симонов — пока еще Кирилл, 1936 г.

«Итак, начинается песня о ветре» — острый мыс шевелюры над мохнатой чайкой бровей, словно их обладатель долго шел навстречу ветру, сразу встает перед глазами, и песня эта — о нем.

Я не могу помнить его довоенного — слишком мал, но он считался моим крестным: есть семейное предание о родильном доме, бродящем под его окнами Луговском и Будде, помогающем при родах, коего он совал матери в окно.

Я не бывал у него дома. Точнее, в его доме я бывал часто, но после, потом, когда его присутствие было уже не реальностью, а тщательно оберегаемым ритуалом. И помню его в его доме только как заметное, подчеркнутое отсутствие, с 6 июня 1958 года — первой и с той поры ежегодно отмечаемой годовщины его смерти, культивируемое его вдовой Майей, — шумное, трогающее, а в чем-то неловкое, неразборчивое в приглашениях.

Самое живое из личных воспоминаний — довольно рискованное и требует некоторой архитектурной преамбулы.

С той поры как я пошел в 1-ю школу, мы жили с мамой, на Зубовской площади, во дворе, в двухэтажном флигеле, который ныне исчез и на этом месте красуется имперский утюг, построенный вроде бы для МЕНАТЕПа, а потом заселенный Счетной палатой — его видно прямо с порога моей нынешней работы. Флигель этот, по семейным хроникам, был выстроен на скорую руку из материалов, уворованных со строящегося рядом шестиэтажного здания, и в период НЭПа продан поквартирно тем, кто в то время мог себе позволить купить жилье. Одним из этих — тех — был мой дед, который купил эту квартиру то ли для дочек, то ли для себя, но пожить в ней не успел, ибо НЭП кончился, а нэпманов полагалось уплотнять и ссылать. И то, и другое с дедом было проделано, и в результате в сорок девятом году, когда я уже себя хорошо помню, нам с мамой в этой квартире принадлежала одна комната из трех.

Построенный наспех, дом имел одну поразительную особенность: несущая конструкция в нем просела, но ни одна паркетина при этом не вылетела. И очень элегантная, в два света, угловая, чуть не тридцатиметровая наша комната имела разницу уровней сантиметров в пятьдесят. За дверью, над самой просевшей балкой находились прихожая и кухня, а в противоположную сторону — к ванной и уборной опять шел подъем, да крутой, круче, чем в комнате: к сортиру на вершине надо было взбираться на семидесятисантиметровую высоту.

В этой комнате с кривым полом, разделенной на три части шкафом, двумя книжными полками и соединявшими их алюминиевыми трубками, где на толстых кольцах легко передвигались тяжелые грязно-вишевые гардины, я и помню Луговского.

Мать посылала меня сопровождать дядьку — так в нашем семейном обиходе звался Луговской — когда он, а бывало это с ним нередко, приходил в гости и принимал лишнего. С беспомощной свирепостью, опираясь на мое плечо, он одолевал подъем к сортиру, предусмотрительно превратив это в игру: — Ну, Алексей, пошли на штурм, — говорил дядька, и я пер его в эту гору, ощущая себя деятельным и полезным членом общества. Помнится, на спуске, отказавшись от моей поддержки, он как-то раз ссыпался к нашей двери.

Был ли у них с мамой роман? Скорее всего, был, хотя доподлинно я этого не знаю, мать в отношении своих личных дел была и в старости неболтлива. Дядькина вдова — Майя тоже считала, что был, но затруднялась определить, когда. А я, глядя назад с взрослых мужских вершин, должен сказать, что у Луговского должен был быть роман со всякой женщиной, на которую он обращал внимание, потому что самым красивым из всех, кого я видел и слышал, был именно Луговской. Сочетание мощи и нежности, которую в нем я и тогда ощущал, было такое, что ни одна женщина, как мне кажется, устоять перед ним не могла. Я ведь не случайно говорю «слышал» — в каждом стихе Луговского я и по сей час выделяю его могучие бархатные модуляции, иногда неожиданно высокие, но исполненные звуком, как волна наполнена грозной, мощной силой воды. Все сонорные, взрывные, резонирующие, эхообразующие были его: «слагая стихи по следам Улагая, по-чешски чешет, по-польски плачет, казачьим свистом по степи скачет» — все это летело, скакало, свистело и в обычной, прозаически приглушенной его речи.

Словом, если попытаться определить чем для нашего дома много лет был Луговской, я бы рискнул сказать, что он был как старинный замок на холме, видимый воочию из окна московской городской квартиры. Абсолютно нереально и столь же, до невозможности вещественно.

Дядька Луговской, каким я его помню, 1955 г.

Когда-то в материнском архиве я обнаружил два письма к ней Луговского и два письма ему. Чтобы не повторять эту историю, приведу ее такой, как записал в 92-м, вскоре после смерти мамы.

Первое письменное подтверждение дружбы с Луговским, обнаруженное в архиве, тоже относится к войне. Вот оно — лежит в маленьком самодельном конверте с печатью военной цензуры. И если б там были не два письма вместе, которые я сейчас приведу, то каждое в отдельности я наверняка счел бы за любовное.

Письмо матери от 28.08.1943 из Москвы в Ташкент (видимо, отправлено сразу после возвращения семьи из эвакуации, во время одной из командировок в Москву из Челябинска, где мать тогда служила в Наркомтяжпроме):

«Мой милый, хороший, большой старый кот! Желание написать тебе преследует меня вот уже два года. Когда я уезжала из Москвы, я взяла с собой только одну фотографию: твоя голова на фоне горы. Любопытным знакомым я объяснила, что куда бы я ни попала, пусть будет только стенка, на которую можно повесить это фото, и все вокруг станет красивым. А когда красиво, тогда все легче. Снова я в Москве, и уже на московской стенке твоя фотография, только другая. Ты стоишь, прислонившись к дому, сложив руки.

Ой, как хочется тебя видеть! Володенька, ни одного человека мне не хочется видеть так, как тебя. Я бы усадила тебя на диван, обложила подушками и душу бы всю тебе выложила. На бумагу ведь ничего не выложишь. Важно не то, что все сможешь рассказать, а важно твое лицо видеть в то время, как рассказывать буду. Ты обязательно должен приехать. Если люди так бывают нужны — они всегда приезжают. А тут не просто люди: это же твои друзья, друзьям нельзя ни в чем отказывать. Не знаю, какие соображения держат тебя в Ташкенте, но как бы ни было там хорошо, ведь в Москве лучше. Приезжай, Володя, в Москве — слово-то какое — другого такого не придумаешь.

Может быть, тебе для переезда сюда что-нибудь нужно здесь сделать — ты напиши. Напиши вообще, как только получишь это письмо. Или телеграмму отправь, что, мол, ждите, приеду, люблю, целую, а мы в ответ: ждем, приезжай, любим, целуем. Ну смотри, обязательно приезжай, очень люблю и очень целую,

Женя Ласкина».

Из второго письма, чтоб не повторяться — только отрывок. Написано оно средней из сестер Ласкиных — Сонечкой:

«…Я боюсь, что вся эта страничка так наполнится чувствами, что никакой почтовый вагон не довезет ее к Вам, но, рискуя всем на свете, продолжаю повторять — милый, хороший дядя Володя, мохнатобровый, седой, даже, может быть, немножко крашеный, приезжайте в Москву, к нам. Что хотите — все будет, даже можем выйти за Вас замуж и создать семейный очаг, уют, комфорт, свой огород и литерное питание (что еще можно требовать?). Хочу, чтоб рассказали мне про серого зайца (помните… Ну-у?..), чтобы взобраться с ногами на диван, тянуть хоть какое-нибудь вино и говорить, говорить, и чтобы ночь напролет, и чтобы гениальный Ваш бред, и чтобы „тегуан-тепек“…» [17]

Что они обе, сбрендили, что ли? Два года человеку не писали, и тут — на тебе. И ни слова про себя и ни слова про войну… Отгадка лежит в совсем другом месте. В повести отца «Двадцать дней без войны», написанной много лет спустя — под именем Вячеслава изображен ташкентский Луговской — трагический и беспомощный, бессильный преодолеть ужас первых дней войны и первой разбомбленной поездки на фронт — таким отец его увидел в войну. И узнавшие о его бедах сестрички Ласкины, только что появившиеся в Москве из эвакуации, живущие в маленькой квартире ввосьмером, — выдают старому другу скорую помощь, выдают как понимают, как умеют: любовью, памятью, готовностью подставить плечо под чужую беду.

Это свойство матери — не колеблясь брать на себя чужую боль, вплоть до потери страха, чувства самосохранения,— оно бестрепетно до неловкости.

Как мужчина подтверждаю: если женщина так тебя понимает, невольно подумаешь, что у вас роман.

Каким образом в архиве оказались их письма дядьке — сказать затрудняюсь, но, скорее всего, их обнаружила и передала маме Майя. Не знаю, в дружбе Елены Леонидовны Быковой, она же Майя Луговская, с моей мамой было что-то от строчки Маяковского «любящие Маяковского — да это ж династия». Быть нежно любимым такими фантастически разными женщинами, свести их, подружить и не стать после смерти артиллерийским полигоном для испытания этой дружбы на разрыв — это, согласитесь, высокий класс и для мужчины, и тем более для поэта. Мне доводилось видеть как дружат между собой нынешние и бывшие жены поэтов. Но вдова у поэта всегда одна и обычно жестко охраняет эту свою печальную единственность.

Так вот мама у Майи была настолько вне подозрений, что если б Майе тогда вдруг пришло бы в голову писать завещание — вдовой Луговского она с удовольствием назначила бы мать.

Помимо всего прочего, незадолго до смерти Луговской, буквально как бульдозер-тяжеловес, проторил для мамы дорожку назад, в литературную жизнь. Уволенная из Радиокомитета по пятому пункту в 1950-м, мать шесть лет перебивалась более или менее случайными литературными заработками. И вот, когда в 56-м возник журнал «Москва», свое членство в редколлегии Луговской обусловил одним: взять мать заведовать отделом поэзии. И ее взяли, и этот протекционизм явно пошел на благо поэзии: до самого 68-го, когда с приходом в журнал главного редактора Михаила Алексеева матери сперва скрутили руки, а потом и шею.

Отношение матери к Луговскому было как к заповедному принцу из полузабытой сказки: трепетно восторженное, и не менялось никогда. А вот отношение к нему отца менялось и кардинально, и драматически, а, главное — никогда, кроме, наверное, недоступной моей памяти юности родителей, не было однозначным. Но об этом он сам написал и в воспоминаниях, и в «20 днях без войны».

В юности отец был в Луговского влюблен, что меня не удивляет; есть много воспоминаний соучеников отца по Литинституту: Алигер, Долматовского, Матусовского, об этом свидетельствующих. Он для них был похож на свои стихи, он был старше их поколением, хотя совсем не намного — возрастом. Зато эти годы впитали в себя ветер Гражданской, пыльные бури войны с басмачами, подкреплялись безмерным обаянием учителя и большой коллекцией холодного оружия в его квартире в Лаврушенском переулке, аккурат наискосок от Третьяковской галереи. В довоенных, но войне посвященных стихах отца звучат интонации Луговского.

Святая ярость наступленья, Боев жестокая страда, Завяжут наше поколенье В железный узел. Навсегда.

В. А. Луговской и тот же Симонов, но уже Костя, 1939 г.

Так они думали. Так писали. И после этого, в сорок первом, вдруг узнать, что сорокалетний Луговской не на фронте, где его ровесники Сурков, Славин и другие, а в Ташкенте, в глубоком тылу. Это было не просто разочарование. Если б не ежедневная война, это могло быть и должно было быть воспринято как жизненная катастрофа. Но воспринималось как частная драма, о причинах которой каждый судил по мере своей былой увлеченности, по глубине своего нынешнего разочарования и по возможностям отпущенного на эти переживания времени. У отца ведь уже и после войны писано: «И все же разделим порой друзей на залегших в Ташкенте и в снежных полях под Москвой». И это, безусловно, и о Луговском. Трудно было поверить, что написанные в июне 41-го стихи «Из дневника»: «Да, война не такая, какой мы писали ее,— / Это горькая штука», могут быть не просто констатацией факта истории, а переменой жизненных ориентиров, не только твоей драмой, но и чьей-то необоримой трагедией. Понять это было в войну трудно, принять невозможно. И долго потом он не мог, не принимал эту «измену» Луговского: сначала — юности, потом — ученикам, потом — самому себе. В 1961 году написал замечательные воспоминания о Луговском-учителе. И ни слова в них о Великой Отечественной. Ни единого слова.

И надо было пройти еще десятилетию, чтобы, одолев свое личное разочарование, личную обиду, отец смог прийти к объективному, писательскому, пониманию происшедшей с Луговским драмы. Как уже было сказано в «Двадцати днях без войны» под именем Вячеслав, написан Луговской 1943 года. Я не стану пересказывать эту прекрасную прозу, ставшую к тому же основой для замечательного фильма Алексея Германа, в котором эту роль играет превосходный актер Николай Гринько, я только о том, что, как только повесть была написана, отцу потребовалось проверить: не соврал ли он в этом измененном мудростью и временем, новом взгляде на Луговского, все ли понял, так ли объяснил. И он пригласил к себе Майю Луговскую, женщину, сделавшую для посмертной славы Луговского неправдоподобно много. И дал ей рукопись.

И вот диспозиция: Майя читает в детской (девочки, сестры мои, где-то на выезде), отец меряет шагами кабинет, небывало нервничает. Я в это время по-соседски захожу в квартиру, где обитатели непривычно ходят на цыпочках, и отец как-то растерянно кивает на закрытую дверь детской:

— Читает,

— Кто? — спрашиваю я,

— Вдова Луговского.

Я понимаю, что лишний, и быстренько откланиваюсь.

Вот, что читала тем временем Майя:

«Нет, Вячеслав не был похож на человека, струсившего на войне, но счастливого тем, что он спасся от нее. Он был не просто несчастен, он был болен своим несчастьем. И все издевки над ним, которые слышал Лопатин в Москве, при всем внешнем правдоподобии были несправедливы. Предполагалось, что, спасшись от войны, он сделал именно то, чего хотел. А он, спасшись от войны, сделал то, чего не хотел делать. И в этом состояло его несчастье.

Да, да, да! Все против него! Он всю жизнь писал стихи о мужестве и читал их своим медным, мужественным голосом, и при случае давал понять, что участвовал и в Гражданской войне, и в боях с басмачами. Он постоянно ездил по пограничным заставам, и считался старым другом пограничников, и <…> выглядел в форме как само мужество, и заставил всех верить, что, случись большая война, — уж кто-кто, а он на нее — первым!

И вдруг, когда она случилась, еще не доехав до нее, после первой большой бомбежки вернулся с дороги в Москву и лег в больницу, а еще через месяц оказался безвыездно здесь, в Ташкенте.

Было не с ним одним; было и с другими такими же сорокалетними, как он. И на фронт не ездили, а просто эвакуировались, уехали. Приняли близко, некоторые даже слишком близко к сердцу советы сберечь себя для литературы и получили разные брони. Но другим как-то забыли это, спустили — кому раньше, кому позже. А ему — нет, не забыли! Слишком уж не сходилось то, чего от него ждали, с тем, что вышло…»

А потом, часа через два зашла к нам с мамой Майя, рассказала, что позвонил вчера Симонов, просил приехать, что, «прежде чем напечатать, хочу узнать Ваше мнение», что вышла она из комнаты зареванная, сказала только: «Спасибо, Костя, все — правда» — и пришла к матери, перевести дух.

— Она все поняла, — сказал о Майином визите отец, — а мне на это понадобилось четверть века.

 

Памяти Бориса Горбатова

Борис Горбатов. Здесь ему 17 лет

Борис Горбатов был хорошим советским писателем, о чем почти забыли, и очень хорошим человеком, о чем помнят все, кому так или иначе довелось прикоснуться к жизни этого человека и его семьи. В своей работе Горбатов был, скорее, журналистом, чем писателем; писательскую умелость он в себе… так и хочется сказать «выгорбатывал», и главы из романа «Донбасс», который он не успел окончить, надорвав сердце к 45 годам, главы эти без всякой натяжки принадлежат к лучшим страницам советской прозы.

Тут — и применительно к Горбатову это важно — надо бы разобраться, а что такое «советская проза»? Написанная в годы советской власти? Направленная на укрепление советской идеологии? Занятая проблемами человека в эпоху советской власти? Занятая особенностями власти в условиях советского времени? Сошлюсь на мнение человека несуетного, бестрепетно жесткого к сделанному и написанному им самим — Виктора Петровича Астафьева. От него я услышал это, поразившее меня определение.

— До перестройки, — сказал Виктор Петрович, — я был литератор, и только с приходом ее стал писателем.

— ?

— Потому что до — я писал, как литератор, оглядываясь, можно ли это напечатать. И только теперь пишу, как писатель — как бог на душу положит.

Помимо того, что Горбатов, весь, как писатель целиком, жил «до перестройки», он еще и безусловно был советским писателем, эта советскость — верность идеологическим постулатам времени — окружала им написанное как романтическая дымка.

Мне довелось с этой особенностью горбатовского письма столкнуться в работе над едва ли не лучшей его книгой, сборником рассказов «Обыкновенная Арктика», написанных в самом конце 30-х, по которому я в середине 70-х делал фильм для телевидения. Экранизация — это, вообще говоря, способ последовательного отделения слов от поступков. Из слов сюжет не складывается, на словах не держится. И вот, отделяя, я обнаружил, что поступки в «Обыкновенной Арктике» написаны жестким журналистским пером, с хорошим пониманием их внутренних пружин, а слова пытаются, скорее, укрыть сюжет за занавесом романтических иллюзий. И сценарий, и фильм получились жесткими, и перед тем, как он лег на полку, от одного весьма высокопоставленного и, может быть, поэтому начитанного редактора я услышал надгробную эпитафию: «Где в вашем фильме прозрачный романтизм горбатовской прозы?» Диагноз считался неотменимым почти четырнадцать лет, несмотря на то, что автором сценария в титрах числился Константин Симонов, и он же перед картиной наговорил, и мы это сняли, специальную преамбулу, где вполне сознательно затушевывал разрыв между жесткими фактами и красивыми словами. Но ведь именно костяк фактов и создавал ощущение подлинности в этой горбатовской книжке, тем более что рассказы в ней перемежались очерками, а вся книга основана на опыте многократных полетов в Арктику и почти годичной зимовки на Диксоне.

Горбатов очень рано начал. Его первый рассказ был опубликован в газете «Всероссийская кочегарка», когда ему не было еще четырнадцати. До 16 учился в школе и одновременно работал в газете. Из Бахмута (Артемовска) переехал в Краматорскую, поступил учиться на строгальщика, одновременно начал писать стихи. Как стихи своего, рабочего парня, шахтерской косточки, их охотно печатали, невзирая на малое их совершенство. Потом работа по комсомольской путевке в редакции «Молодого шахтера», где, как застенчиво упоминается в одной из его советских биографий, он печатал свой первый газетный роман «Шахта № 8»: «…бесхитростный рассказ о комсомольцах, которые вывели на чистую воду засланных в Советский Союз шпионов».

В том же 1925 году уже напечатавший свои стихи в центральной печати, семнадцатилетний Горбатов избран делегатом от объединения писателей Донбасса на первый Всероссийский съезд пролетарских писателей, там избран в правление ВАПП и в качестве одного из ее секретарей переезжает в Москву.

Горбатов — комсомольский вождь

Недолго было и закружиться юной пролетарской голове. Но то ли потому, что и голова не была вполне пролетарской, то ли охранная грамота материнского воспитания, когда оценка идет не по сказанному, а по сделанному, то ли трезвящий диагноз Маяковского, данный стихам юного поэта: «Одна строчка понравилась: „Я — рабочий“», то ли это вообще черта отныне и навсегда присущая Горбатову (никогда не преувеличивать тобой сделанного), но только всего годом позже Горбатов возвращается в Донбасс и навсегда бросает писать стихи. В своей автобиографии он напишет: «Это были, ей богу, мудрые решения. По-моему, они мне спасли мою творческую жизнь».

А она только начиналась. Дома, в Донбассе, Горбатов приступает к работе над повестью «Ячейка». И здесь, прямо с первых шагов, возникает то незримое, но и непреодолимое противоречие, которое будет затем постоянным спутником его творческой работы.

«Меня трогают, волнуют, печалят и радуют, — пишет Горбатов в одном из писем 1927 года, — просто человеческие чувства печали и радости. И мне хочется в своих произведениях рассказать о маленьком городе, в котором живут маленькой жизнью маленькие люди. И этих маленьких людей увлечь большим порывом. Указать им, что, делая свое маленькое дело, они являются частицами большого механизма…»

Вот в этом противоречии между маленьким человеком и обязанностью встроить его маленькие дела в необъятную и трудно понимаемую, а порой совершенно дезориентирующую самого автора, работу большого механизма укрепляющейся повсеместно советской власти и пролегала в дальнейшем его писательская дорога. Эту невозможность понять и совместить в написанном безумную и жестокую всеобщность официоза, его лозунгов, его бесчеловечной сущности и построенную на постоянных внутренних компромиссах судьбу отдельного работника этого вселенского колхоза каждый из его современников-писателей преодолевал по-своему. Для одних это кончалось стенкой и пулей, для других, как для Платонова, писанием в стол, а для большинства — безусловной деградацией их писательского мастерства.

«Ячейка» — яркая и задорная — написанная на хорошо знакомом материале комсомольской жизни 20-х годов, была с симпатией встречена и критикой, и читателями. Но при этом оказалась «молодой кометой», не вошедшей в число «расчисленных светил».

Судьба следующей повести «Нашгород» оказалась куда менее счастливой. Потускнели идеалы героев «Ячейки», распад и разложение настигло шахтерский комсомол — и этот процесс жестко и недвусмысленно отразился в «Нашгороде». За что и получил Горбатов полной мерой и от критики, и от партийного руководства. Больше «Нашгород» не издавался, в собрание сочинений не входил. До оргвыводов дело не дошло, но что делать со своим чересчур хорошим знанием среды и обстоятельств, Горбатов понял и запомнил.

К 1930 году он снова в Москве. Он становится корреспондентом «Правды» и все 30-е годы неутомимо и плодотворно утюжит российские просторы от Урала до Дальнего Востока и Крайнего Севера. У него хорошая репутация партийного журналиста, охотно откликающегося на героические вызовы времени. Днепрогэс, Магнитка, Арктика, а между тем и параллельно — проза, писать которую тем труднее, чем лучше ты понимаешь и чувствуешь то, что происходит в стране.

«Обыкновенную Арктику» Горбатов писал, ожидая ареста, исключения из партии, словом, под угрозой расправы. Связано это было с судьбой его среднего брата — одного из руководителей донбасского комсомола, арестованного и расстрелянного в 37-м за связь с троцкистами. Кому как не старшему брату было ясно, что все эти обвинения беспочвенны и лживы, но… До «разрыва сердца» было еще далеко, но надорвал он его именно тогда, когда личное, маленькое, вошло в неотменимое противоречие с большим и всеобщим.

Здесь рождалась «Обыкновенная Арктика».Горбатов с одним из первых Героев Советского Союза — летчиком Василием Молоковым, 1935–1936 гг.

А потом началась война, надолго законсервировавшая все неразрешимые противоречия 30-х. Маленькие герои из маленьких городов стали солдатами, и нужды не было встраивать их в эту огромную войну, которую, что бы ни говорили и о чем бы ни молчали или умалчивали до нее, вела Родина за самое право быть, жить своим порядком на сначала отданной на треть, а потом обратно отвоеванной своей земле.

Горбатов — корреспондент «Правды», на фронте с первых дней войны до дня подписания капитуляции в Карлсхорсте. За почти четыре года войны он написал помимо сотен статей и репортажей две книги, которыми был вправе гордиться и как писатель, и как гражданин воюющей родины. Это «Письма к товарищу» и повесть «Непокоренные». В них знание войны, ее кровь и пот. И то и другое печаталось в «Правде» по частям и, может быть, больше, чем все остальное, написанное Борисом Леонтьевичем до и после войны, запомнилось людям его поколения.

«Письма к товарищу, — пишет К. Симонов в предисловии к собранию сочинений уже умершего друга, — искренни до предела… Именно поэтому такой силой дышат эти бесстрашные, нежные, добрые страницы, написанные человеком тоже нежным, тоже добрым, тоже бесстрашным перед лицом испытания войной».

Там же, на войне, они сошлись с моим отцом. Первое упоминание о Борисе Горбатове встречается в отцовских военных дневниках сорок первого года. Пути их пересекались на фронте и в Москве до самого подписания безоговорочной капитуляции, до дня, когда по команде Жукова Кейтель шел ставить свою подпись от столика для немецких генералов к центральному столу, за которым сидело командование союзных армий.

Вместе были зимой 45–46 года в Японии. Именно там, в Японии, где они пробыли несколько месяцев вместе, окрепли те удивительные отношения, каких я у отца ни с кем не видел. Горбатов был его самым близким, самым личным, самым по-юношески горячим другом. Борис Леонтьевич был на семь лет старше отца, но в этой братской дружбе старшим братом был отец. И как меньшего брата отец его опекал и заботился о его здоровье, о его работе. Сохранилось письмо Горбатова 1951 года из Гульрипши, где он гостил у Симонова, в котором описывается железный порядок работы и отдыха, заведенный хозяином и подвигающий его, Горбатова, работать в симоновском режиме: «Костя сочинил распорядок дня. Муза его отпечатала, и он введен как воинский устав. Подъем в 8 утра — кофе, простокваша, сухари — все! Затем все за письменные столы. В час дня завтрак…»

Горбатов тогда работал над второй частью своего главного романа «Донбасс» и жил уже, как выражаются в медицинских диагнозах, «с сильной сердечной недостаточностью». А были они оба в эти годы крупными литературными чиновниками, что, особенно в условиях доклада Жданова об Ахматовой и Зощенко и антикосмополитического шабаша, мало способствовало спокойной совести и нормальной работе сердца. Именно с этого 1951 года и я помню Горбатова — крупного, тяжелого и наголо бритого, в каких-то «учительских» очках, помню по причине совершеннейшей его детскости: он, конечно же, болел футболом и, конечно же, за свой «Шахтер» (Сталино), и вытаскивал на футбол даже моего лишенного футбольного азарта отца. Так мы все трое оказались на трибуне стадиона «Динамо», где происходил матч «Шахтер» — ЦДКА. И поскольку расшевелить Симонова-старшего до степени горячечного азарта Горбатову не удалось, он вступил в жаркий спор со мной, двенадцатилетним, болевшим, естественно, за ЦДКА. В результате «Шахтер» проиграл, а Горбатов, обиженно и чуть не плача, отдал мне свой перочинный ножик, на который мы и спорили. Хороший был ножик, с двумя в разные стороны открывающимися лезвиями.

Горбатов и Симонов на даче в Гульрипши, 1951 г.

С этого куда-то потом запропастившегося ножичка и началось мое знакомство с Борисом Леонтьевичем и его семьей. Семья Горбатова, к тому времени, как я с ними подружился, состояла из мамы — Елены Борисовны, молодой его жены, несравненной Нитуш вахтанговской сцены, Нины Николаевны Архиповой, с которой потом почти 50 лет продружила моя мама, из приемной дочери — Наташи большой, с которой дружил и водил романы я, и дочери Нины Николаевны от первого брака — Наташи маленькой. В 1953 году в доме появились новые «горбатики», близнецы Миша и Лена — самые старшие из детей моих друзей и самые младшие из моих собственных друзей. В 1954 году, в день смерти Бориса Леонтьевича, Миша с Леной сделали свои первые самостоятельные шаги.

Нину Николаевну Борис Леонтьевич буквально завоевал своей неспособностью жить без нее. Он без нее просто умирал, а кроме того, по его словам, она была единственная, кто пришелся по душе двум главным авторитетам его жизни — маме Елене Борисовне и Косте Симонову. Маме — тем, что Нина не любила возиться на кухне и не мешала ей там властвовать. Косте — удивительным, шампанским обаянием и легкостью отношения к жизненным передрягам. И ведь угадал Борис Леонтьевич. Оба раза угадал. Елена Борисовна взяла его жену под свое суровое покровительство, всю оставшуюся жизнь — почти четверть века — оберегала и пестовала и ее, и ее многочисленных детей, и ее нового мужа, когда через несколько лет после горбатовской смерти Нина Николаевна вышла замуж за ведущего актера театра Сатиры Георгия Павловича Менглета. А Костя Симонов взял на себя раз и навсегда большую часть забот о литературном наследии Горбатова, составлял и писал предисловия к полному собранию сочинений, следил за изданием «Донбасса» с дополнительными главами, и даже подкинул собственному отпрыску идею сделать фильм по горбатовской прозе, а потом прикрывал собственным словом и телом образовавшиеся при перенесении на экран идеологические дырки, рубцы и перекосы. И, что было для меня не в последнюю очередь важным, приняв фильм, бестрепетно принял и полочную его судьбу, не считая для себя возможным бороться за успешное прохождение фильма, сделанного собственным наследником.

Елена Борисовна Горбатова, потерявшая всех своих сыновей, среднего — в чуму 37 года, младшего — в ополчении 41-го, а старшего, не дожившего до 45, в уже мирной Москве, казалось, имела право к своим 60 с небольшим годам предъявить миру безмерность своего горя и устроить из оставшейся жизни спектакль материнской ревности, а она жила тем, что давала эта жизнь: названной дочерью, множеством внуков, бесчисленностью гостей, а главное — огромной нежностью к Менглету, для всех своих, включая малых детей, — Жорику, обнаружив в нем сродственную ей любовь к людям. Тем более что ни Нина Николаевна, ни ее дети, ни ее муж в забвении горбатовской памяти не повинны.

Во все времена это был самый гостеприимный, многолюдный и веселый дом, где роль центральной опорной балки принадлежала Елене Борисовне-старшей, как сейчас принадлежит Елене Борисовне-младшей, ее внучке. Все тяготы устройства праздников они брали и берут на себя, оставляя остальным возможность остроумно и щедро на этих праздниках блистать. А Нина Николаевна на кухню, как и обещала, ни ногой.

Я бываю там, в этой квартире № 100 на Беговой, в доме, на фасаде которого висит мемориальная доска, где Г и В в фамилии Горбатов давно и безнадежно стерлись. Так «орбато» сложились и его литературная судьба, и память о ней.

Был в пятидесятые и шестидесятые сухогруз-работяга по имени «Борис Горбатов». В 70-м отец встретился с ним во Вьетнаме. Стихи о встрече с пароходом, написанные в 71-м, обращены к матери Бориса. Нина Николаевна вспоминает, что в середине 80-х на одесском рейде она видела рядом два судна: белое — «Константин Симонов» и черное — «Борис Горбатов». Теперь уже и лайнеров нет, и названий таких никто не помнит. Есть памятник Горбатову в Донецке и музей, или, вернее, мемориальная комната, в Первомайском, где он родился. И есть три стихотворения памяти Горбатова в собрании симоновских сочинений, написанные в год его смерти в 54-м и вошедшие в его поэтическую книжку «Стихи 54 года». Так случилось, что мы, когда возились с «Обыкновенной Арктикой», заговорили и об этих стихах.

— Тебе какое из трех больше нравится? — спросил отец. И когда я сказал, что второе, что оно короче и точнее, что в нем есть образ, ну, в общем, всякие глупости, какие говорят о стихах, он как-то недежурно расстроился и сказал: «А мне — первое»

Только теперь, перечитав эти стихи, я понимаю, что прав был отец, что на фоне «друзей и врагов» в стихотворении была та горячечная сила неудержимого горя, непривычная для послевоенных стихов отца, которая важнее и сильнее образов и размеров.

Свет погасшей звезды еще тысячу лет К нам доходит. А что ей, звезде, до людей? Ты добрей был ее, и теплей, и светлей, Да и срок невелик — тыщу лет мне не жить…

Свет далекой горбатовской звезды светил Симонову до конца его жизни, светит и сегодня и детям Горбатова, и его внукам, светит тем, кому интересны шахтерский Донбасс и лишенная былой героики Арктика, светит зрителям его фильмов и читателям его книг, которые стали частью нашей культуры и частицей нашей памяти. И в год его столетия хочется добром вспомнить этого очень хорошего человека, неуютно чувствовавшего себя в ежовых рукавицах своего времени.

 

Мятеж совести (Владимир Корнилов)

Володя Корнилов — поэт совести нашей

Уникальная для меня ситуация: помню точный день и место, когда и где мы с Володей познакомились. Это было 8 августа 1946 года, в подмосковном Быкове, где дачу снимали по тогдашнему обычаю — гамузом, чтобы все были в куче. Нашу и соседние снимали покомнатно, а то и поверандно близкие мамины приятели тех лет, обремененные детьми школьного или предшкольного возраста, и на мое семилетие был назначен грандиозный детский праздник. Как и почему на нем оказался совершенно неподходящий по возрасту не то девятнадцатилетний, не то восемнадцатилетний Корнилов, сейчас можно только догадываться, зато с той поры присутствие в нашей с мамой жизни этого губастого парня никогда больше не требовало никаких объяснений: это был поэт Корнилов, который на семилетний юбилей подарил мне лисенка, который с перепугу меня цапнул за палец, за что был сослан в зоопарк, в ссылку его сопровождал даритель, единственный раз на моей памяти осквернивший собственную биографию причастностью к чужой (лисенка) несвободе. Спасибо еще, что не заставили меня делать 30 уколов в живот, а то недоразумение с лисенком выросло бы в масштабе многократно. Возможно, этот визит имел какое-то касательство к ситуации, описанной позднее в одной из корниловских поэм:

Лет девятнадцать мне было когда-то, Вышибли из института меня. Но, не смущаясь, я шел по Арбату И повторял, никого не кляня: — Вышибли? Стало быть, стоящий парень Перед собою благоговей, Что институт? Чхал на Англию Байрон, А на Америку — Хемингуэй.

Что-то брезжит мне, что именно эти два события как-то связаны, тем более что институт был Литературный и мать его перед самой войной оканчивала, а значит, в нем оставалось немало друзей и дружб — у матери, как правило, бывало именно там.

Корнилов в материной табели о рангах стоял высоко, очень высоко, потому что для нее то, что «поэзия — это производное от совести», имело первостепенное значение, а у Володи это было органическое качество, часть его дара. Он и в письмах всегда искренен, хотя и не всегда уклюж. Вот из уже цитированного письма его к моей матери от июля 1961 года:

«…Вы — замечательный человек — и два Ваших качества явно отсутствуют у всех моих знакомых (писателей и нет): ненытье и радость чужим успехам. Время, что ли, у всех у них это вытравило. Поэтому так к Вам тянуться люди. Для меня очень хорошо, что Вы есть…»

А еще через 4 года, когда мы готовили капустник на пленке к материному пятидесятилетию Володя был одним из поэтов, написавших по этому случаю специальные стихи. Я хорошо помню, как он их читал, упираясь своими губищами в глухие и звонкие согласные перед ударной гласной, словно с трамплина всякий раз прыгал:

И в сплошной современщине душной, Где слиняли и ангел и черт, Я и счастлив и горд Вашей дружбой, Убеждениями Вашими тверд.

Так что традиции взаимного восторга между Володей и нашим семейством заложены давно, и я их принял, не успев усомниться, а потом и нужды не было.

Все шестидесятые годы я довольно плотно занимался переводами: стихи с индонезийского, африканцев с подстрочника, прозу и драматургию с английского, словом, какое-то имя себе сделал. В 1969 году в издательстве «Молодая гвардия» даже вышла книжка американских рассказов в моих переводах — «Солнечные берега реки Леты». Жестким и, я бы даже сказал, неуютно строгим редактором этой книжки показалась мне Володина новая жена, Лара Беспалова. Прочитав написанное мною предисловие, Лара поморщилась и тоном Надежды Константиновны Крупской спросила меня: «Вы что хотите, Алексей, предисловие написать или книжку напечатать?» — дав тем самым понять, что текущий момент требует упаковывать рассказы в маскировочную сетку сравнительной беспристрастности, а не выставлять наружу все достоинства и недостатки переведенных текстов. В общем, предисловие заказали специалисту по предисловиям, а я долго еще считал, что у Володи слишком строгая жена. А тут Володина жизнь стала поворачивать на отчетливое противостояние: происходившее вокруг он не мог не только оправдать, но и обругать привычным для времени способом громко, но про себя. Володя обособился от окружающей действительности, жизнь обособилась от Корнилова по-государственному грубо и недвусмысленно. Володю перестали печатать. Володе перестали давать переводы. Володе стало нечего есть, и даже работа грузчиком в булочной носила нерегулярный характер.

Ну и, как водится в России, возник неформальный комитет поиска работы для Корнилова. Самыми активными его членами были Николай Давыдович Оттен и, естественно, моя мама. Нет, для приличия меня спросили, готов ли я подписывать Володины переводы, если в том будет нужда. И я буднично согласился. Как-то это все естественно было, без малейшего пафоса, лишь бы переводы были. Кстати, таких «псевдонимов» вроде меня у Володи оказалось не то три, не то четыре. Так что имя, которое я завоевал, прежде чем уйти в кино, пригодилось. В середине 70-х звонит Оттен, а, надо сказать, что семья Оттен-Голышева была как бы литературным гнездом, где, в частности, в начале «оттепели» вылупилось яичко «Тарусских страниц», в которых впервые было напечатано много хорошего и неожиданного, в том числе и корниловская поэма «Шофер».

Так вот, звонит Оттен с привычной, не терпящей возражений агрессией и объявляет, что ему удалось взять на себя составление сборника пьес литовского классика Грушаса, и там есть пьеса в стихах «Барбора Радвилайте», и эту пьесу надо бы «перевести» мне или «под моей фамилией», не помню уже уровня конспирации. Я в это время по уши погрузился в новую свою киношную профессию и ответственности не чувствовал: Грушас так Грушас, словом, формальность была соблюдена, согласие получено, и сел Корнилов перелагать литовские стихотворные тексты, а я отправился снимать фильм про Арктику.

Проходят годы, являя миру незыблемость ржавеющих, ветшающих, но все еще крепких запретов на имена, причастные к инакомыслию. Уже Оттен помер, уже Грушас, кажется, отошел в мир иной, а кинематографическая судьба приводит меня в Вильнюс, где после трехлетней борьбы меня запускают наконец со сценарием фильма «Отряд». Живу в «Неринге», завтракаю в прекрасном буфете, ужинаю в нижнем кафе, до съемок еще далеко — осваиваюсь с основами литовского, чтобы работать с литовской группой не на пальцах и без обязательного втягивания их в общение на не самом любимом ими русском языке, и вдруг звонок.

— Господин Симонов?! Какое счастье! Мы собираемся искать вас в Москве и вдруг из газеты узнаем, что вы в Вильнюсе. Надолго ли? Какая неожиданная радость!

— Простите, кто это?

— Заведующий литературной частью Вильнюсского русского драматического театра, — мужчина называет абсолютно ничего мне не говорящую фамилию.

— Чем могу быть полезен?

— Вы в «Неринге»? Это в двух шагах от театра. Нам необходимо срочно повидаться, мы надеемся вас уговорить, конечно, возникает проблема авторского права, но есть два перевода, а мы хотим их объединить, вам знаком перевод Григория Кановича? В общем самое время спросить их «При чем тут я?», но вставить слово не могу, и слава богу. Как говорит у Богомолова в его бессмертном романе «В августе 44-го» любимый разведчик Таманцев «качаю на косвенных», т.е. пытаюсь вывести его на суть дела, не задавая прямых вопросов, и постепенно вырисовывается картина, что у великого Грушаса была классная пьеса, которую на русский переводили двое, и один из этих двоих — я. А у меня полная атрофия памяти, и я никак не могу в толк взять, чего они ко мне-то привязались. Но что-то удерживает меня решительно отказаться от авторства перевода, хотя никакая мысль о Корнилове и его литературных заработках в голову все еще не приходит.

Тут он наконец произносит «Барбора Радвилайте», это название, явно не из моего лексикона или культурного опыта, как отмычка, вскрывает потайную кладовую памяти. И я немедленно становлюсь не возмущенно-недоумевающим автором, а на все согласным Сахаром Медовичем, ибо представляю себе, как они обсуждают со мной детали перевода ни разу нечитаной, в глаза не виденной литовской пьесы. Уговорил их, что какое-то время они самостоятельно делают своего кентавра, а я по нехватке времени позднее, тра-ля-ля, тра-ля-ля.

Я даже взял однотомник Грушаса в городской библиотеке и приготовился к следующему общению, прочитав Володин перевод, и с укором собственной лени увидел под ним мою фамилию. Но они больше не звонили: изначально проявленного мною упорного идиотизма оказалось достаточно, чтобы им от этого намерения отказаться надолго. Не знаю, был ли на премьере мой новый соавтор Канович, я — не был. И, что уж совсем обидно, договор они со мной как-то не подписали. И я со страху лишил Володю законного заработка, побоявшись об этом напомнить. Когда я пытался потом посмеяться над этой историей вместе с Корниловым, у меня ничего не получилось: вся его реакция сводилась к извинениям за навязанные мне заботы. Скучная была реакция, как комариный зуд.

С начала 60-х мы ко всему прочему стали с Володей еще и соседями. Его писательская 9-этажка последней встроилась в нашу аэропортовскую кооперативную деревню. Ее составили два кооператива: наш с мамой дом — «Московский писатель» и четыре дома — «Советский писатель». Здесь все про всех знали, как и положено в деревне, потому что и те, кто писал, и те, кто редактировал и печатал, жили рядом, а заодно и те, кого прорабатывали и исключали, и те, кто это делал. История Володиного исключения из Союза писателей хотя и происходила на Поварской, в то время — улице Воровского, где размещался Союз писателей, но отзывалась на нашем пятачке. Лучше всего это, конечно, описано в знаменитой «Иванкиаде» Войновича. Роман Корнилова о том, как его исключали из СП, куда менее известен. Что неудивительно, учитывая, что все диссидентство Войновича было шумным и публичным, а бестрепетная война Корнилова за достоинство литератора не вызывала никакого ажиотажа. И все-таки такие когда-то приличные люди вроде Якова Козловского и других противников Володиной позиции стали, по сути, нерукопожатны в наших аэропортовских дворах.

После исключения Володя не то чтобы замкнулся, он просто до минимума свел свои контакты с внешним миром. К счастью, мы с мамой входили в этот оставшийся минимум. Володя в это время практически не писал стихов или писал очень редко. Его потянула к себе проза, и мне, тогда кинорежиссеру, было ужасно обидно, что первая повесть Корнилова «Девочки и дамочки» не могла быть поставлена в кино, хотя именно она была самой киногеничной из всего Володей написанного. И сам Корнилов в это время как-то увлекся кинематографом — то ли времени смотреть кино стало больше, то ли по какой-то другой причине, только я помню Володю этих лет, постоянно обсуждающего со мной все им увиденные киноновинки. Меня он в этих разговорах числил профессионалом, а себя — дилетантом, и хотя взгляды его на кинематограф не отличались изысканностью вкуса, было в них что-то тревожаще-требовательное, словно внутренне он сравнивал увиденное с каким-то неведомым мне эталоном, которого он не знал и сам. Впрочем, и к своей прозе Володя относился совсем иначе, чем к стихам, не чувствовал уверенности, с которой мог говорить о чужих стихах, — к своим он всегда относился критически, принимал многие замечания, хотя вовсе не обязательно с ними соглашался. Прозу свою обсуждал свободнее, легче, что ли, хотя корпел над ней немало.

Но вот наступила перестройка, и Корнилова снова потянуло на стихи. И стихи пошли, пошли валом, оправдывая давно о Володе сказанное в стихотворении Жени Евтушенко, ему посвященном еще в конце шестидесятых:

Предощущение стиха у настоящего поэта Есть ощущение греха, что совершен когда-то, где-то. Пусть совершен тот грех не им, Себя считает он повинным, Поскольку с племенем земным Он связан чувством пуповинным.

На первом после огромного перерыва вечере Корнилова в ЦДЛ народу в зале было — не пробиться. По Володиному предложению участвовал в этом вечере и я. Среди выступавших я оказался последним и начал свою недлинную речь с того, что когда создатели стихов поют осанну коллеге, то читателя стихов оставляют на закуску. А я его читатель с далекой юности. И тут я без всякой задней мысли допустил неловкость: прочел стихи Володи из ранних, начинающиеся номером телефона его первой жены.

Телефон: Арбат — один — сорок — восемь семь… — идеальный, между прочим, способ запомнить телефоны, найдя в них мелодию или стихотворный размер… Позднее на банкете ко мне подошла Лара Беспалова, Володина жена и мой бывший редактор, с юмором, но как-то не то обижено, не то наставительно сказала: «Алеша, мне бы очень хотелось, чтобы вы запомнили на будущее и мой телефон.»

Я так и сделал: попробуйте сами, на мотив «Варяга»: один — пять — один — тридцать два — восемь два.

Потом у Володи выходили книжки, потом Володя долго и мучительно болел, а я то навещал его, то по телефону справлялся о здоровье и все больше и чаще открывал для себя ту роль, которую в Володиной жизни играла Лара. Литературный пуританин во всем, что касается Володиных стихов и Володиных взглядов, Лара — главная опора последних десятилетий Володиной жизни. Я и сейчас, как вы понимаете, звоню по этому телефону, бываю в этом доме, выступаю на вечерах Володиной памяти. И хотя стихи его читаю разные, но смысл того, что понял из многолетнего общения с Корниловым и что пытаюсь всякий раз изложить, так или иначе сводится к двум страничкам некролога, который я написал в день его смерти.

Владимир Корнилов умер, как жил — трудно и негромко, словно стесняясь обременять собою общественное внимание. Он, наверное, в русской поэзии один из немногих поэтов, у которых дистанция от стиха до поступка минимальна. Зато обратная дистанция — от поступка до стиха — была у Володи огромная: в его творчестве всего два-три стиха, посвященных, скажем, его многолетнему диссидентству, отверженности, посвященных тому, как ему приходилось работать уборщиком снега или тайком переводить стихи и печатать их под чужими фамилиями.

Володя был высокого накала, высокого каления русский интеллигент — с постоянными сомнениями в своей нужности, талантливости, правильности совершенного. При этом я не знаю случая, когда Владимир Николаевич Корнилов изменил бы себе. Когда «оттепель» сходила на нет и все мы мучались, разрабатывая каждый для себя спасительные идеологемы собственной веры, позволяющие жить нестыдно, примиряясь с происходящим вокруг, в это самое время в поэме «Заполночь» Володя сформулировал свой отказ участвовать во всех этих играх так:

Вера — как в карты пас, коль рисковать не хочется. Вера — это боязнь полного одиночества. Думают, вера — стяг, вскинутый откровенно. А на поверку — страх — вот что такое вера.

И в самый последней, при жизни вышедшей книжке он снова пишет о том, что все-таки предпочтительнее жить и думать не в стаде, жить и думать одному, самому совершать поступки и самому за них отвечать и мучиться несовершенством жизнеустройства. Может быть, именно поэтому большинство поступков, совершенных Корниловым, были поступками свободного человека.

Первые две его книжки, начиная с книжки «Пристань», были событиями в то далеко не бедное хорошими поэтами время. Он припоздал выходя, однако был замечен и был обласкан, но в его стихах уже тогда был этот корявый, самоедский, очень русский Володин характер и какая-то особенная пронзительная честность, иногда даже казалось — в ущерб звуку, в ущерб красоте слова…

Володю любили поэты, Володю ценили читатели, а когда пришлось выбирать между стезей соглашательства и отверженностью, Володя выбрал отверженность. Я помню звонок по телефону и необычно застенчивый Володин голос: «Вот я тут один стишок перевел… Я могу?» Я говорю: «Конечно, ты можешь!» Володю не только не печатали, но и само имя его не должно было появляться в печати, и поэтому были несколько человек, под фамилиями которых Владимир Николаевич Корнилов мог печатать свои переводы. Время, которое ныне вызывает кое у кого слюнявую ностальгию, властно командовало: «Писатели — в стойло! Писания — в стол!»

По счастью, это был период, когда Корнилов на довольно длительное время ушел от стихов и писал прозу, потому что, конечно же, если можно скрыть авторство переводов, то столь сильная, ни на кого не похожая муза Корнилова, появившись под чужой фамилией, очень быстро потеряла бы свое инкогнито, и весь наш дружеский заговор, дававший Володе лишние два десятка рублей в месяц, развалился бы.

У Владимира Николаевича Корнилова до последних дней сохранилось удивительное качество: он все время ощущал себя болевой точкой этой страны и этого времени. Наверное, это хоть и несправедливо, но естественно, что болевая точка выросла за последнее десятилетие до размеров раковой опухоли.

Одно из стихотворений, написанных им за последние два года, кажется мне диагнозом, поставленным времени, диагнозом, поставленным не благополучным доктором, умывающим руки после осмотра больного, — это диагноз, который само время через Корнилова поставило себе.

Считали: все дело в строе, И переменили строй, И стали беднее втрое, И злее, само собой.
Считали: все дело в цели, И хоть изменили цель, Она, как была доселе, За тридевятые земель.
Считали: все дело в средствах, Когда же дошли до средств, Прибавилось повсеместно Мошенничества и зверств.
Меняли шило на мыло И собственность на права, А необходимо было Себя поменять сперва.

И нет таких лекарств, которые могли бы как-то облегчить, затянуть рану, образующуюся в жизни и в литературе после смерти таких поэтов, как Владимир Корнилов.

 

Я — разный (Е. Евтушенко)

Женя Евтушенко с сыном Петей — ровесником моего сына Женьки

За пятьдесят пять лет знакомства я так и не смог определиться в простейших понятиях: кто я ему, кто он мне, как писать о нем — чинно, с именем и отчеством, или коротко, на ты, как звал его всю жизнь, что в наших совместных историях публично, а что интимно, поскольку и сам он этого не знает, а читая его автобиографическую прозу наталкиваешься на такие интимные подробности, что диву даешься, тем более что многие из них — плод поэтической фантазии — не более того. Самую точную характеристику он дал себе сам на заре его поэтической славы. Он и в самом деле «разный, натруженный и праздный, он целе- и нецелесообразный, он весь несовместимый, неудобный, застенчивый и наглый, злой и добрый» — и так далее… во все тяжкие… Тогда казалось, что это — гимн поколения, со временем стало ясно, что это выдающаяся по точности автохарактеристика. Буквально к каждому из этих и продолжающих стихотворение метафор и эпитетов я могу привести примеры, свидетелем или участником которых я был, подтверждающие его неизбывную противоречивость. Даже размышляя над названием этой главки, я вдруг понял, что и здесь существует та же неопределенность, как ее назвать:

«Женя» — никак нельзя, так зовут и мою мать, и моего сына;

«Евгений Александрович» — во-первых, я его так называл, только когда стремился его обличить или подчеркнуть дистанцию, да и мало ли Евгениев Александровичей — хоть тот же энтэвэшный Киселев;

Заочное мы его называли кто Евтух, а кто Евтух — тут вам и хорей, и ямб, и стальной зрачок петушиного, стремительно-блудливого глаза, но — фамильярно.

Так что, хоть заметки и сугубо личные, и не претендуют быть ни критическим эссе, ни памятником, назову его по фамилии, как в энциклопедии — «Евтушенко», а уж там, как получится.

…Я так хочу, чтоб все перемежалось…

Когда-то мы с Евтушенко довольно тесно дружили, а познакомились в середине пятидесятых, когда он зачем-то выбрал в наперсники юного, влюбленного в стихи школьника из интеллигентной семьи. Имело ли тогда для него значение, что я — Симонов? Думаю, имело, но не определяющее. У него тогда только что вышла вторая книжка «Третий март». Осенью 55-го он впервые повел меня в главный вертеп тогдашнего разврата — в коктейль-холл на улице Горького. Я все его будущие стихи про Беллу Ахмадуллину слышал еще в романтических вздохах прозы: «Первокурсница! Яблоко! Челка! Чудо!!!»

Правда, продолжалось это недолго. В 56-м в августе, когда я уехал в Якутию, в экспедицию, еще ощущение сердечности сохранялось, получал там, в районе ледника Суантар-Хаята, Женины ненапечатанные стихи, верстку поэмы «Зима», получил через маму несколько писем поддержки, а когда вернулся в 58-м, Евтушенко был уже знаменитым поэтом. За это время вышла его третья книжка «Шоссе Энтузиастов», с которой и началась его вселенская слава. В нем стало намного больше Евтушенко публичного и намного реже проглядывал сквозь облака успеха лик Жени частного, которого я знал раньше. А записаться на новенького в бешено растущий круг его друзей-поклонников мне уже не позволяла гордость прошлой дружбы без поклонения. Потом чего только не было. Я был знаком с его женами, с одной дружу и по сию пору, мы были молодыми отцами, обмениваясь бытовыми подробностями роста наших тесно общавшихся тогда, в детстве, ровесников-сыновей. Он дружил с моей мамой и даже создал легенду об их несостоявшемся романе, о чем и написал стихи, но мы никогда не входили в ближний круг друг друга, хотя крути эти регулярно пересекались и в них фигурировали одни и те же имена. Иногда он был мне близок до дрожи, но — через стихи, а не через личные встречи. В общем, он был для меня чем-то вроде беспутного непредсказуемого старшего родича, чья верность идеалам юности совершенно не сопровождается признаками взросления.

…Мне нравится в лицо врагам смеяться.

Недавно в «ЕГ» — еврейской еженедельной газете увидел большую публикацию Евтушенко о том, как написан и прочитан впервые был «Бабий Яр». Насчет чтения спорить не буду, скорее всего, так и было: прочел с пылу с жару, не дав отлежаться, там же в Киеве, где оно и родилось, и написалось. У меня, правда, есть фотография, на обороте которой надпись: «Е. А. впервые читает „Бабий Яр“ в Политехническом». Многофигурная фотография: Женя на кафедре, видна значительная часть зрительного зала, в котором можно различить Берни Котена, мою маму, меня, в другом углу и ряду — Васю Аксенова — хорошая фотография, особенно для органов: все свидетели легко различимы. Но я готов согласиться: допускаю, что первое чтение было в Киеве, а первое чтение в Москве было здесь, в Политехническом. Зато что касается написания, то уж тут — извини Женя — заполнять банальностями лагуны в собственной памяти, ей богу не стоило.

Та самая фотография — Евтушенко читает «Бабий яр» в Политехническом. 1962 год. Среди зрителей — моя мама, Бернард Котен, я и Василий Аксенов

В июле 62 года мы с мамой впервые поехали в Киев, в гости к Владимиру Леонтьевичу Киселеву — нашему другу, писменнику, собкору «Литгазеты» — не наспех, как я годом раньше, когда меня занесла туда нелетная погода, а не торопясь, с Лаврой, булгаковским домом, Андреевским спуском, варениками Зои Ефимовны — жены Киселева, и прочими достопримечательностями.

В Бабий Яр мы поехали в будний день, ближе к вечеру вчетвером, с Володей и Виктором Платоновичем Некрасовым. Причем поехали на машине — вроде как на экскурсию в уже намоленное местной интеллигенцией место, куда они по возможности привозили каждого приехавшего. Место это — на дальнем берегу оврага, не на том, где происходили расстрелы, а на противоположном, высоком и обрывистом, где еще с довоенных времен сохранилось еврейское кладбище. Здесь в войну размещалась немецкая зенитная батарея, для подходов к которой были методично снесены два ряда памятников, слева и справа от центральной аллеи, ведущей от входа к самому обрыву.

Это подтверждается первой же строфой его стиха:

Над Бабьим Яром памятников нет Крутой обрыв, как грубое надгробье…

Только отсюда, глядя с этой, доминирующей над местностью, стороны и никак иначе. А все дальнейшее возникло не в связи с почти идиллической картинкой с этого обрыва открывающейся, а с тем невыносимым чувством позора, которое громоздилось за твоими плечами, обращенными к кладбищу. Я соврал, когда употребил слово «сохранилось». На этом погосте не было ни одного целого памятника. Ни одного. Ни одной целой фарфоровой фотографии, ни одной неиспохабленной эпитафии, матерные визги, неспешно выбитые подручным инструментом на теле лежащих памятников. «Бей жидов» — на стенах склепов и усыпальниц. И самое страшное и подлое в своей беспомощности — сброшенные навзничь еврейские памятники-деревья с обрубленными бетонными сучьями, под которые, чтобы хоть место сохранить, подведены родственниками цементные подушки. Только испытав шок от этого шабаша, можно воскликнуть: «Для всех антисемитов я — еврей!» — потому что, глядя перед собой, сказалось бы: «Для всех фашистов, для их приспешников». Словом каким-то образом, отделяясь от современности и отзываясь на память, а тут — никакой памяти — прямое ощущение ужаса, позора и ненависти. И желание что-то сделать. Вот он и сделал: написал «Бабий Яр».

Да, инстинкт в Евтушенко мудрее разума и эмоциональный отзыв точнее последующих рассуждений.

Мы уходили с кладбища, когда начало темнеть, и почти неразличимый уже в сумерках сторож посоветовал нам поторопиться — здесь в ночи неспокойно. Вот тогда-то я и услышал, что недавним нашим предшественником в путешествии по этому антисемитскому заповеднику был Женя Евтушенко. Кажется, возил его Анатолий Кузнецов.

И, черкая пером, не спать ночей…

Большинство его стихотворений, как мне представляется, пишется так: на эмоциональном посыле возникают сразу первая-вторая и заключительные строфы или строфа. Потом этот посыл поступает на фабрику стиха, где содержание неудержимо разрастается за счет всех и всяческих логических объяснений этого, уже совершившегося на самом деле факта стихо-творения. Многие его стихи в результате похожи на шампур, где мясо — это первый и последний нанизанный кусок. Остальное — овощи, лук и другие сопутствующие продукты. Можно, конечно, считать, что это шашлык по-армянски, но почему русское стихотворение должно формироваться по принципу армянского шашлыка, даже если ты воинственно интернационален, как его автор. Мне кажется, что Евтушенко своего таланта не слышит, отказывается его слушать или не доверяет ему. А мыслительные способности читателя не принимает во внимание.

Дело было в один из благостных периодов наших отношений, где-то в середине шестидесятых, когда вера его в свою популярность позволяла без негодования относиться к попыткам усовершенствовать его стиль. Убей бог, не помню, что это было за стихотворение, но изготовлено оно было абсолютно точно по вышеприведенному рецепту. Стихотворение уже бралась печатать «Комсомолка», но оно еще туда не было передано. И мы с мамой долго и занудно уговаривали Евтушенко сократить в этом полотне по крайней мере шесть из восемнадцати или двадцати строф, т.е. примерно треть. В этом виде, как нам обоим казалось, стихотворение немало выигрывало. Все это на фоне нашего искреннего восторга, который вызывал у нас обоих талант автора. И Евтушенко дрогнул.

— Ну, сделайте, как вы считаете правильным, — он выслушал наши резоны по каждой вымарываемой строфе, скорбно сморщился и понес укороченный вариант в газету.

Два дня спустя нас разбудил трагический, до корней волос обиженный голос Жени по телефону:

— Ну вот оно — передо мной, это ваше сокращенное… Его даже не хватило на полосную колонку! Оно же одно, его нечем подкрепить. Ему не хватает содержания!

Больше он нас не слушал. Никогда. Даже высоко ценя мамин вкус, демонстрируя свое рыцарское, восторженное к ней отношение, он регулярно пропускал мимо ушей мои намеки, что неплохо бы доверить матери составить хоть одно его небольшое избранное. И было это именно в те годы, когда «Смеялись люди за стеной…» он посвятил матери, и мне предложил выбрать для посвящения любое из недавно написанных стихов. Это, как мне кажется, был период, когда он почти выписался в большого поэта, период коротких стихов, где продолжительность стихотворения диктовалась силой эмоции, не поступая в обработку на его изобретательную, но излишне технологичную поэтическую фабрику. Выбрал я, кстати, стихотворение «Осень», очень мною любимое до сих пор:

Внутри меня осенняя пора, Внутри меня прозрачно и прохладно, И мне печально, но не безотрадно. И полон я смиренья и добра.

Я в самом разном сам собой увиден. Мне близки и Есенин, и Уитмен.

Евтушенко часто невыносим в отношении к своим стихам и столь же часто свят в отношении чужих. Ему всегда кажется, что лучшее — это то, последнее, что он написал вчера. Такое изредка случается, но часто так не бывает, да и не может быть. Ему настолько не важно, чтобы оно отстоялось, что он, если просят читать, читает свеженькое, невзирая на масштаб аудитории, характер ее, уровень знакомства с его стихами. Как-то был он у меня на дне рождения. Не то чтобы он его помнил, в этом отношении мы два сапога пара, редко помним чужие даты. Но вдруг узнал — мог — пришел. Попал он в компанию людей поэтически сведущих, с разными вкусами, среди них поклонников его стихов было немало, но это были требовательные поклонники, поклонники лучшего в его поэзии. Его появление никто не воспринял как событие чрезвычайное — вроде падения метеорита, Евтушенко расстроился и, какое-то время проскромничав, напросился читать стихи. Наступившая пауза свидетельствовала об уважении к поэту, но, уже со второго свеженаписанного стихотворения начиная, народ за столом, не впечатленный услышанным, стал терять к его чтению интерес. Кто-то продолжил разговор, кто-то готов был перебить его очередным тостом. Евтушенко сник. За столом его друзей его новые стихи не проходили. Я, интуитивно уловив, в чем тут дело, сказал: «Женя, ты не то читаешь. Слушайте, мужики!» И прочел его длинную, но подходящую к случаю, да и вообще прекрасную «Балладу о выпивке», в которой лишние, на мой взгляд, всего две-три строфы. Народ оттаял, возликовал и искренне аплодировал автору. И мы все с облегченным сердцем за него выпили, ибо это получился гвоздь вечера: он писал про то, что мы сейчас делали, но прочувствовал это раньше, талантливее и лучше нас, и мы с ходу и разом это оценили. Евтушенко вообще-то читает свои стихи замечательно. И хорошие, и, к сожалению, плохие. На одной аудитории такая подмена проходит незаметно, а то и на ура, а на другой не проходит совсем, ни под каким видом. А он — мудрый в своих хороших стихах и девственно-наивный, когда не может их отличить от заурядных или просто плохих, начисто не улавливал эту особенность обстановки. Мне не раз приходилось сталкиваться с таким его непопаданием в аудиторию.

В другой раз и снова у нас с мамой дома, на Аэропортовской, еще не переименованной в улицу Черняховского, куда — тогда наш сосед — Евтушенко иногда заходил просто на огонек, он услышал стихотворение Самойлова, нигде еще не напечатанное, запомненное мною, как многие самойловские стихи, с голоса, с двух-трех прочтений:

В районном ресторане оркестрик небольшой, Играют только двое, но складно и с душой. Один — сибирский парень, мрачнейший из людей, Его гармошке вторит на скрипке иудей…

Женя растревожился, попросил прочесть еще раз, потом посмотрел на нас восторженно-растерянными глазами и выдохнул: «Гениально! Евгения Самойловна, у вас есть телефон Дэзика? Я должен, должен…» Он уже набирал подсунутый матерью номер телефона. Дэзик, по счастью, оказался дома. «Дэзик! — заорал Женя. — В районном ресторане… только что у Евгении Самойловны… это потрясающе, это так гениально… что… ну не знаю,., я так не умею!»

Из этого его умения восхититься чужим словом возникли все сделанные им в последующие годы антологии. И что бы кто ни говорил, создание их — это культуртрегерский подвиг перед лицом русской поэзии. Стих этот самойловский он в свои «Строфы века» не вставил, забыл, наверное. У этого подвига есть и оборотная сторона. Публикуя свои антологии в розницу, он заодно использует выбранные им стихи поэта как источник собственного вдохновения, непременно присоединяя к приличествующему случаю комментарию в прозе (даты жизни, основные публикации, перекрестки судьбы) две-три собственных строфы. Они всегда уступают по качеству публикуемым стихам поэта, но ведь, как я уже сказал: он в чужих стихах понимает много лучше, чем в собственных, в чем этим способом каждый раз расписывается.

…Я доверху завален, Как сеном молодым машина грузовая.

Поэт — существо со смещенным относительно нормального человека центром тяжести, поэтому никогда нельзя заранее сказать, где он сорвется, что послужит причиной его неадекватного поведения или реакции. Скажем, у Евтушенко есть поразительное свойство: он может писать стихи по вдохновению, а может — на заказ, и никогда нельзя знать заранее, что получится лучше.

К 50-летию моей мамы мы с Борисом Ласкиным и Александром Галичем делали, как теперь бы сказали, аудиокапустник, попросту говоря, у нас был привезенный мной из Индонезии переносной магнитофон, и мы записывали на него как изобретенные и разыгранные сценки, так и специально или неспециально написанные по этому поводу ее друзьями-поэтами стихи. Евтушенко я записывал почему-то в Гослите. «Почему-то» — это потому, что я-то там в то время (1964, декабрь) работал, а как он оказался там — не помню. Сидел он в соседней с нашей, пустой в это время, комнате минут около сорока, вышел измочаленный с листком, на котором не только строчки — буквы разбегались в разные стороны, сказал как-то отстраненно: «Весело не получается», и прочел в квадратик микрофона:

Живу я неустроенно, заморенно, Наивно и бесплодно гомоня.

Я уже приводил это стихотворение в главе о маме, так что второй раз не буду.

Даже при том, что в этом капустнике прозвучала самойловская «Память», с той поры посвященная матери, что там читал специально написанные стихи Володя Корнилов, это стихотворение, а ведь написано-то на заказ, но какое насквозь искреннее, пронзительно-грустное и влюблено-почтительное, остается по сию пору самым дорогим моему сердцу. Евтушенко потом, много лет спустя переписал его у меня после одной моей публикации, но так, кажется, нигде и не напечатал. То ли постеснялся, то ли показалось оно ему слишком коротким, а дописывать смысла не было. Впрочем, вот уже лет двадцать, как я перестал следить за выходящими его книжками, с той поры временного помешательства, когда он стал политиком. Я даже на полное собрание сочинений не подписан. Так что, кто знает, может, он их где-нибудь и напечатал.

На 50-летии Евгении Самойловны Евтушенко был представлен этим стихотворением, а мы с мамой на его пятидесятилетии — совсем другим, спустя многие годы, правда, наше «стихотворение» там, скорее всего, не прозвучало.

Незадолго до торжественной даты Евгений Александрович оскоромились, внезапно воспылав ненавистью к бытовому блату, без которого в те годы, по крайней мере в Москве, просто выжить было невозможно: все что-нибудь через кого-нибудь доставали. Эта «блатная» сеть хоть как-то сдерживала народную ненависть к сети закрытых распределителей и магазинов «Березка», где можно было получить любой дефицит. Я, помнится, в те годы выработал теорию социального равенства, основанную на том, что в каждой советской семье должен быть хоть один работник сферы обслуживания: продавец, парикмахер, слесарь-водопроводчик и так далее, для справедливого перераспределения товаров и услуг. И добро бы еще он обрушился на эту систему с позиции жертв всеобщего дефицита, так нет он избрал этакую белую башню стороннего наблюдателя, поэтической бабочкой, не ведающей, что творит, присев на плечо социально надежной неудачницы конкурса поступающих в театральное училище, темпераментной дылды Зины Пряхиной из Кокчетава, которой, конечно же, не хватило блатных связей для поступления, ибо в остальном она, со своим бешеным темпераментом и ботинками 41-го размера, обязательно бы туда попала.

Все, как я себе представляю, началось на этот раз не с эмоционального посыла, а с удачной и свежей рифмы «Кокчетава — читала», которая поступила на евтуховскую поэтическую фабрику, где и было разработано это вполне подлое стихотворение. Там добавились шедевры вроде «народного народа», «тягостного лома» и прочих обличительных метафор, с флажком мамы — путевой обходчицы, похожим на наше знамя над Рейхстагом, в апофеозе. Короче, «Остапа понесло». И написано это было поэтом, чей быт и возможности были хорошо нам известны, и для кого поход в «Березку» в те годы был нормальным актом подготовки к дружескому ужину.

Был 1982-й или 1983-й (дни рождения Евтушенко имеют свойство двоиться). Я дня три ходил с этим стихотворением, как с зубной болью, и в конце концов написал на него пародию. Она называлась «Баллада о черном ходе» и начиналась эпически:

Я — разный, я Пряхина Зина, А также известный поэт…

Дело в том, что не выдержавшая экзамена абитуриентка Пряхина, нанялась на тяжелую работу дворника гастронома, с чьего черного хода подлые интеллигенты растаскивали дефицит:

Хоккеисты и гомеопаты В нашем флаге прогрызли дыру. Ты их, Зина, метлою проклятых, Я кошелки пока соберу.

Далее поэт отправляется в «Березку»:

Тихий вход в переулке нелюдном, И горжусь я, что мимо идет Непричастный к горячке валютной Мой родной и народный народ.
Здесь ревнителя дружбы с народом Средь икры и заморских чудес Охраняют от черного хода КГБ и ОБХСС.

Пародия заканчивалась вполне в духе стихотворения:

Я стою средь дерьма волноломом, Пред собою не вижу ни зги. О, как хочется тягостным ломом Прочистить поэту мозги.

Мать хладнокровно, с не свойственным ей бессердечием, перепечатала это на машинке. Мы приклеили стих к телеграфному бланку и послали Евтушенко в качестве поздравления, подписав его полным составом нашего семейства, всеми тремя именами: маминым, моим и Женьки-младшего, моего старшего сына, он уже имел право голоса.

Пауза в отношениях длилась больше года. Мы были далеки и как бы незнакомы. Потом, в один прекрасный день у матери раздался звонок: «Я на вас смертельно обижен, — сказал Евтушенко, — но если вы придете сниматься в моей картине „Детский сад“ в эпизоде „Эвакуация“, где есть замечательная роль, в которой я вижу только вас и никого больше…» И мать пошла. Но что-то там в этот день не сплелось, как это бывает в кино, и второй раз даже Евтушенко, который, если ему нужно, становился приставуч, как банный лист, не смог ее на это уговорить.

Потом и мне дано было окончательное прощение. И тоже через кино. Снимая следующую свою картину «Похороны Сталина», Евтушенко пригласил помочь на съемке столпотворения на Трубной нескольких знакомых режиссеров. Я был одним из них. К стихотворению и пародии мы больше не возвращались. Никогда.

Я знаю, вы мне скажете: «Где цельность? О, в этом всем огромная есть ценность!»

В 1967 году я принял решение переменить участь. Ушел из издательства «Художественная литература», понимая, что, если я сейчас не сделаю этого шага, то все мои мечты о кинематографе надо будет похоронить, и даже без оркестра. И эта перемена как-то неожиданно жарко отозвалась в моих многочисленных родственниках и еще более многочисленных друзьях. Отец даже письмо написал, что если я оставляю ниву литературы из-за того, что не хочу на ней быть Симоновым номер два, то это глупости, что он находит во мне некоторые многообещающие литературные задатки и что, подумаешь, Симонов-фис, Симонов-пэр — говна пирога в этих наследственных репутациях. Моя жена, Оля Бган, уже беременная нашим первенцем, тревожилась, чтобы режиссерско-актерская среда «мне не наделала б вреда», даже мама, всегда поддерживающая во мне «охоту к перемене мест», была в сомнениях. И вот, чтобы в них укрепиться или оставить их и поверить в мою новую судьбу и участь, она позвонила Евтушенко, который, гордый своей судьбоносной миссией, пришел, чтобы разъяснить мне сущность цельности и веры в свое предначертание. Было это в большей из двух комнат все той же квартиры на Черняховского, 4. Женя был строг и объективен. Он пообещал, что в соответствии с процедурой римского суда, описанной у Апулея, он дает мне как ответчику в три раза больше воды, а сам обойдется в три раза меньшим ее количеством. Так я, кстати, впервые узнал, откуда взялись в литературе понятия «лить воду», «отжимать лишнюю воду», «подсушить написанное» и прочие «мокрые» аллюзии. Впрочем, и в этот раз теория Евтушенко разошлась с последующей практикой. Он битый час, т.е. минут двадцать, держал речь о смысле цельности, о том, что вредно разбрасываться, что опасно достигнутые цели разменивать на потакание амбициозным мечтам, что стезя моя — литература, что как у переводчика у меня уже есть репутация, и ее нельзя трепать по кустам, как волк жилетку, и что на вопрос «кем быть?» к тридцати годам пора уже отвечать недвусмысленно и определенно. И хотя по римскому праву мне теперь полагалось чуть не ведро воды — на целый час, я дискуссию засушил. Я сказал, что раз уж сложилось так, что я не могу быть тем, кем хочу, то, что бы я ни делал — это всего лишь замена, а значит, что литература, что кино — не предел мечты, а лишь дань невозможности эту мечту осуществить.

— Кем бы ты хотел быть? — спросил Евтушенко.

— Секретарем райкома, — ответил я, — но стать им не вступив в партию, т.е не совершив подлости, не могу.

Это октябрь 67-го, мне двадцать восемь, Евтушенко — тридцать пять. И я эту глупость всерьез высказываю, а он — и тоже серьезно — ее выслушивает и принимает на веру, как диагноз мой и времени.

Суд закончился. У меня впереди курсы, потом первые работы на TV, ну и далее по биографии. Но у Евтушенко-то — вот ведь парадокс — впереди пробы на Сирано де Бержерака в несостоявшейся картине Рязанова, роль Циолковского в картине Кулиша, свои две картины, которые он снимет и в которых снимется, потом многолетние поиски продюсера на фильм «Двадцать лет спустя», где у него готовы были сниматься мировые звезды, а сам он — сыграть постаревшего д’Артаньяна, — целая кинематографическая биография. И еще другая биография — модного фотографа с альбомами и выставками. Так что вопросы цельности, видимо, не связаны с вопросами профессии, как нам тогда, в молодости, казалось. В разбросанности, как это и сказано у Евтушенко, есть свои ценности.

Хочу шататься, сколько надо, Лондоном, Со всеми говорить хотя б на ломаном

Талантливые люди, они неудобны в общежитии — никогда не знаешь, чего от них ждать. Но именно они — пружины твоего времени, и чем больше в твоем обиходе таких пружин, тем быстрее и интереснее течет твоя собственная жизнь. Ну, скажем, сегодня почти невозможно представить, что нынешний профессор российской словесности американского университета мистер Евтушенко почти до сорока годков не разговаривал ни по-английски, ни по-испански, т.е. на тех языках, на которых он теперь пишет стихи.

Во всяком случае в августе 68-го Евтушенко не знал по-английски ни бе, ни ме. И в самый разгар нашей взаимной ненависти с властью, только что задавившей Пражскую весну, я был им вызван для непубличной, полусекретной встречи с Фрэнком Харди — австралийским писателем, хорошо известным в СССР своими демократическими (т.е. просоветскими) взглядами.

— Надо поговорить с Фрэнком по душам, — сказал мне Евтушенко, — не приглашать же на такую беседу Ф. или В., — и он назвал двух переводчиков из Иностранной комиссии СП СССР, известных своим пристрастием к стуку. Секретная встреча и Евтушенко — это было нечто — человека менее приспособленного для того, чтобы раствориться в толпе, в мире не существует. Он ухитрялся выделяться даже голый: в Сандуновских банях, куда мы с ним время от времени заходили, он шел в парную, демонстративно не снимая с запястья крупных американских часов, отвечая на все оклики, терпеливо, но гордо: «Да, знаю, но они waterproof — не бояться влаги». А уж одежда его — это вообще что-то вроде праздничной упаковки, в которую он заворачивает подарок собственного присутствия.

В большом и совершенно пустом на тот момент зале ресторана «Бега», заполняемого, вероятно, только во время скачек или рысистых испытаний, наша троица выглядела более чем подозрительно, во всяком случае этот наш номер на троих на арене Центрального дома литераторов смотрелся бы куда более уместно и неприметно.

Диспозиция: Евтушенко несколько дней назад уже совершил акт гражданского самосожжения — послал возмущенную телеграмму-протест в правительство и ЦК, он — крайняя точка протестного спектра — мы ведь еще ничего не знаем про выход на Красную площадь восьмерых диссидентов.

Фрэнк Харди — средней руки австралийский писатель из тех, кого долго подкармливали выходящими в СССР переводами книжек. А раз его у нас переводят — это значит, что он пользуется официальным доверием.

И я — толмач, представленный как надежный младший товарищ, приглашенный для разговора «не для чужих ушей».

В этих исходных данных есть одно «но», о котором мы с Женей не осведомлены. В эту свою поездку Харди представляет не далекую Австралию, не себя, а три английские буржуазные газеты, которые и наняли его для этой поездки с целью рассказать на своих страницах, что творится в умах советских интеллектуалов после катастрофы августа 68-го. Этот новейший поворот своей биографии Харди держит при себе, побуждая нас к откровенности без всякой оглядки на последствия.

И я строфу за строфой перевожу своим кондовым, не очень приспособленным для стихов, английским:

Танки идут по Праге в кровавой заре рассвета. Танки идут по правде, которая не газета. Танки идут по соблазнам жить не во власти штампов. Танки идут по солдатам, которые сидят в этих танках.

Евтух читает наизусть, по более позднему свидетельству его жены Гали, он уже сжег оригинал этих стихов: написал и сам испугался написанного, но взорвавшееся в нем — оно сидит в памяти как гвоздь. Я недавно нашел и перечитал эти стихи. Все как всегда: первая и две последних строфы настоящее мясо, между ними — семь или восемь — опять помидоры. Но тогда я их слышал впервые, и Женя читал их здорово, каждую строчку — отдельно и тихо, насколько это было возможно в пустоте «Бегов».

Наш единственный слушатель был в восторге. Но был ли это восторг единомыслия, или счастье редкой удачи сменившего хозяина корреспондента? Он потом побывал у самых разных людей, в том числе у Софронова и Кочетова. Потом все это появилось в газетах в Лондоне. Скандал был громкий, Женю тягали в партком и в правление СП СССР. Единственным, у кого не было неприятностей, оказался я — Харди показалась не важной моя роль, и он в своем изложении меня не упомянул. Вот, скажите, как сегодня расценивать этот, по сути подлый, его поступок — он ведь нам ни слова не сказал о редакционном задании, а с другой стороны, а если б сказал? Мы что — повели бы себя иначе? Иначе отнеслись к его вопросам? Иные слова нашли для той государственной подлости, о которой шла речь? Скорее, нет, чем да. Но это был бы наш собственный выбор. Так почему же я по сей день числю его в подлецах? Нет, надо родится советским человеком, чтобы понять разницу между тем, что ты думал по этому поводу и что готов был сказать иностранному корреспонденту.

Прошло сорок лет. Не знаю, как с испанским, на котором Евтушенко, по непроверенным сведениям, даже пишет стихи, а с английским у него полный порядок. Он страдает только характерным недостатком, свойственным всем, кто начал учить язык в зрелом возрасте: у него отвратительное произношение, но это мучает уже далеких американских студентов из города Талса в штате Оклахома.

Пою и пью, Не думая о смерти…

Я мог бы низать и низать эти бусинки подробностей нашей жизни, но лучше я напишу, что я думаю на тему Евтушенко и шестидесятничества, тем более что тема, скорее, загажена, чем исчерпана.

Шестидесятничество — это, скорее, явление, чем процесс и является оно до шестидесятых, совпадая с XX съездом партии, и ликвидируется, не дожив до 70-го, в 68-м с падением иллюзий относительно возможности изменить звериный лик партии и правительства. Шестидесятники — странные люди, без стыда, негодования или иронии называвшие себя советскими. О шестидесятниках судят по лидерам. Евтушенко — один из них, чтоб не сказать первый из них, самый убедительно непоследовательный. И по наивности, и по убедительности усилий, утверждавших это его шестидесятничество и верность ему.

Вообще-то шестидесятники — это все-таки не совсем поколение. Они — самое яркое, что было в шестидесятых, как народники в 80-х XIX века или декабристы в первой его четверти. Они не само время, а вывеска этого времени. Как говорится: это не так, это так называется. Просто шестидесятничество в силу объективных исторических причин было явлением более массовым, чем народники или декабристы, или — страшно сказать — большевики, ну хотя бы потому, что образованных стало больше и в города переехала значительная часть деревни. Но все равно — вывеска. Как говорит мой друг Аполлон Давидсон — замечательный историк,— «советская история совершенно не заметила процесса развития русского капитализма, потому что следила лишь за развитием революционного движения». Такой же кунштюк случился бы и с декабристами, если бы не Пушкин, предъявивший миру иной вариант жизненного пути у людей со сходными взглядами.

Вообще, наверное, шестидесятники больше всего и похожи на декабристов. Бесстрашие речей и нерешительность, даже мелкость того, что считалось поступком. Расхождение с властью не в идеях, а в идеологических технологиях и, безусловно, во вкусах: оттого, что мне не нравится на троне старая, обрюзгшая баба, я же не перестаю быть монархистом, хотя и готов, как мне кажется, стать заговорщиком, чтобы ее на троне кем-то заменить. Помните, у Самойлова:

Сказал себе: он — тоже заговорщик, И некуда податься, кроме них.

Никогда не обращали внимания, что Владимир Буковский очень похож на Пестеля, а Евгений Евтушенко — на Сергея Трубецкого? Кто-нибудь еще помнит, кто это — Трубецкой? Избранный заговорщиками будущий диктатор, не пришедший на Сенатскую площадь. Феномен Трубецкого объяснил мне когда-то А. Лебедев в одной из лучших в 60-е годы книге «Чаадаев», вышедшей в ЖЗЛ. Именно там я вычитал, и всю остальную часть жизни убеждался в правильности объяснения этого феномена: не тогда изменил Декабристскому восстанию Трубецкой, когда остался дома 25 декабря, а раньше, на заре заговора, когда соблазнился чрезмерной для себя радикальностью взглядов своих единоверцев и позволил втянуть себя в то, к чему не созрела душа. Вот этот-то «синдром Трубецкого» очень силен в шестидесятниках. Мы, попросту говоря, на словах непримиримее и радикальнее самих себя. Ведь сколько лет мы, изнывая от восторга, требовали вместе с Вознесенским: «Уберите Ленина с денег!» Проходили вместе с Евтушенко «казанские университеты» и вместе с Булатом Шалвовичем пускали, да что говорить, и сейчас можем пустить слезу, глядя в лица склонившихся над нами «комиссаров в пыльных шлемах». А недовольны мы были тем, что чистоту наших помыслов понимают превратно, что видят в нас чуть ли не врагов, хотя мы искренние и настоящие, как друг, который честно укажет тебе на твои недостатки и ошибки.

И еще одна характерная черта шестидесятничества — сотворение кумиров. По этому делу Евтушенко был, конечно, рекордсмен. Однажды сказав, что «людей неинтересных в мире нет», он, которого как никого другого в поколении превозносили и втаптывали в грязь одновременно, творил кумиров из Степана Разина и бетонщицы, из Че Гевары и Изи Крамера, из России, Ленина, декабристов, народовольцев оптом и в розницу, из «правильных» большевиков и Братской ГЭС, словом из любого подручного материала. Он, как летучий эльф, на какую бы высоту ни вознес очередного избранника, всегда оказывался рядом, трепетно похлопывая кумира крылышками слов по монументальному плечу. Но ведь, черт возьми, как искренне он это делал! Его сиюминутная искренность была его главным даром, не изменявшим ему почти никогда. И ведь при такой всеядности мог бы попытаться сотворить кумира из действующего начальства, ну что ему стоило? Но ведь не сделал. Ни разу.

 

Несентиментальные заметки

Длинный, он же Эмка (Эмиль Левин), на яхте «Халоймэс», 1964 г.

Я пишу о друге. Честно говоря, никогда не задавался вопросом, как он ко мне относится. Наверное, хорошо, раз продружили мы с ним четверть века до самой его смерти. Но этот вопрос не стоял ни разу за двадцать пять лет. И вовсе не потому, что дружба эта была какая-то особо аскетическая, мужская и прочая, а просто даже самые серьезные вещи мы говорили друг другу шутя. И не потому, что стеснялись громких слов, не потому, что не были сентиментальны, а потому, что серьезные вещи другу и надо говорить шутя, давая ему возможность выбора: принять и не принять, затратить в эту минуту силы души на немедленный душевный отзыв или нет. А если не следовало давать ему возможность выбора, а дружба наша позволяла и такое, следовало просто сказать: приезжай или уйди, дай я сам или подставь плечо или какой-нибудь другой глагол поставить в повелительное наклонение — вот и все. А иначе это — обременительная душевная распущенность. Поэтому и назван этот опус «Несентиментальные заметки».

Если бабы не любят нас, То и мы их не любим тоже — Это просто, как ананас, Потому что не очень сложно. Пусть они говорят: «Чудак!» У любой про запас другой есть. У меня ж за плечом рюкзак, Остальное: «А писте халоймэс!»

Эту песню мы сочинили с Юликом Лурье в поезде Москва — Дубна, когда все трое — он, я и Длинный — ехали в самое долгое наше яхтенное путешествие Дубна — Плес — Дубна, а запретили себе петь и больше никогда не пели с дня похорон Длинного, в мае 1984 год; спели на поминках и все, завязали. Потому что — так получилось — это Эмкина песня. Длинного. Эмиля Абрамовича Левина — одного из двух самых дорогих моих друзей.

А началось это пятью годами раньше в «Современнике», где Эмка был актером вспомсостава, одновременно — студентом вечернего отделения актерского факультета Щукинского училища и параллельно зарабатывал деньги проверкой и наладкой газовых приборов, или, иначе говоря: «Кто там?» — «Мосгаз».

Про «Современник» надо рассказывать отдельно, так что на этот раз только о том, что имело прямое отношение к Эмке и ко мне. Я туда попал «пятым»: «Современник» взялся ставить последнюю пьесу Симонова-старшего «Четвертый», я — поклонник современниковских спектаклей, да к тому же будущий кинорежиссер, готов был к любой форме причастности к этому замечательному священнодействию, в том числе — быть при отцовской пьесе «пятым», а тут еще главным администратором этого театра стал Саша Шерель — мой университетский приятель, словом, я стал вхож, да не просто так, а через служебный вход, что не обеспечивало мест в вечно забитом зрителями театральном зале, но проникновение в него гарантировало. А уж сидеть в ту счастливую пору, когда нам всем было по двадцать с небольшим, было совершенно необязательно, тем более что, отстояв спектакль, как и днем, после репетиции, ты мог свободно проникнуть за кулисы и приобщаться к внутренней жизни театра без сколько-нибудь заметных ограничений. У служебного входа в «Современник» не стояло еще ни одного персонального автомобиля, и если ты что-нибудь понимал в театре, т.е. готов был отстаивать принципы «Современника» с пеной у рта, — то никакого барьера между тобой и ведущими его актерами просто не возникало. И с тех пор на всю жизнь я остался на ты и со всеми отцами-основателями, и с драматургами этого театра, и с его билетершами, и с рабочими сцены — все варились в одном котле всеобщего равенства. И на всю ту же жизнь остался на восторженное вы с первыми современниковскими спектаклями, в которых мне довелось видеть Длинного: «Голый король», «Два цвета».

Но равенство в театре, просуществовавшем даже три-четыре года, вещь все-таки химерическая, непременно кто-то равнее других, и если ты свой, но при этом не расплылся от восторга собственной допущенности, ты это чувствуешь, даже если тебе позволено обращаться к Ефремову на ты.

В «Современнике» уже в 1960–1961 годах образовались (или исторически сложились) группа отцов-основателей, где кроме Ефремова были Евстигнеев, Кваша, Сергачев, Волчек, Толмачева, Дорошина, примкнувший к ним чуть более молодой Табаков и команда актеров на вторые роли, принятых в эту труппу чуть позднее: Заманский, Паулус, Никулин, Тульчинский, Миллиотти, Фролов, Крылова. Команды ничем не отличались друг от друга, но обязанность выходить на сцену у них была разная и в разном. Такая поразительная ситуация: каждый из отцов-основателей отдельно не был элитой, а вместе — были. Не случайно в театре не удержались надолго такие яркие и резкие индивидуальности, как Володя Высоцкий или Олег Даль.

Духовным лидером второй группы, нет, не лидером, а, скорее, духовным наставником, к чувству справедливости и способности мудрого суждения которого нередко апеллировала вся труппа, был Влад Заманский. Эмка со своим безошибочным чутьем на «по совести» и «не по совести» выбрал Влада в друзья. Влад нас и познакомил. Контакт возник сразу, потому что — по делу. Как раз в это время театр, не имея возможности обеспечить своих актеров жильем, дал разрешение сначала одному иногороднему — Боре Гусеву с женой, а в описываемый момент и второму — харьковчанину Заманскому, устроить себе временное пристанище в помещении, где хранился театральный реквизит.

Владимир Заманский (Влад), середина 60-х

Сейчас невозможно даже вообразить, что представляли собой торговые ряды, занимавшие квадрат между Ильинкой и Варваркой (тогда улица Разина) и ограниченные двумя перпендикулярными им переулками. Теперь это называется «Гостиный двор» и Михалков устраивает там съезды своих опричников, а тогда это были безнадежные задворки социализма в ста пятидесяти метрах от Красной площади. Огромное под открытым небом пространство, с вековыми двухэтажными стенами, в которых и за которыми прятались сотни помещений, принадлежащих организациям, сменявшим друг друга с унылой регулярностью. По внутреннему периметру шла галерея с когда-то элегантными, большей частью забитыми фанерой полукруглыми окнами. В отведенных под жилье Заманскому помещениях, бывших когда-то бухгалтерией и кассой унылых «Рогов и Копыт», имелось параллельно восемь разных проводок: каждый выезжающий обрезал свою, каждый очередной въезжающий проводил новую. Одних белых, похожих на эмалированные грибы, изоляторов из разделенной хлипкой перегородкой с вырезанным окном кассы комнаты мы выкинули около сотни. А весь внутренний двор, куда вход вел через единственное парадное с угла Ильинки, был скопищем учрежденческого и строительного хлама, который лень было вывозить, благо места для него хватило бы еще не на один въезд и выезд. Реквизиторские помещения находились в самом дальнем от парадного углу и представляли собой две, рискну сказать, комнаты с окнами на двор-свалку и целый лабиринт темных, лишенных даже признаков жилья помещений, где хаотично грудились какие-то ящики. Может быть, и с реквизитом. В одной из комнат с единственным целым окном и, видимо, более приспособленной для жилья, уже ютился, как было сказано выше, артист Боря Гусев, во второй, во что трудно и даже невозможно было поверить, предстояло жить Заманскому. Но в то, во что нельзя было поверить поодиночке, мы храбро и лживо поверили вместе, ибо рядом был Влад, которому изначально эта затея казалась безумием и аферой. Кто из нас был в этот момент большим Томом Сойером, красящим забор, не знаю, но мы довольно быстро содрали одну за другой все имеющиеся сети проводок и освободили подходы к перегораживающей жилище перегородке.

Так оно началось и продолжалось месяца три. Я приходил после, а иногда и вместо занятий в Университете, благо от Моховой это было рукой подать, Эмка освобождался со своих мосгазовских дежурств, и мы с ним вкалывали, осваивая одну за другой строительно-ремонтные профессии. У меня был опыт стройки, хотя отсутствовали какие-либо навыки ремонта, а у Эмки вообще были золотые руки — он все умел, или по крайней мере мне так казалось. В один из дней, придя на «работу», я обнаружил, что развалившаяся полукруглая рама, с забитыми двумя пролетами и треснувшим стеклом в третьем заменена новенькой, или, точнее, целенькой, о которой Эмка сказал с максимально возможной беспечностью: «Свистнул у неизвестных соседей». Рама — это было то, что надо; теперь, защищенные от ветра, мы могли браться за шпаклевку и побелку. Мы уже были не одни — вдохновленные нашим трудовым энтузиазмом, к нам присоединились мой приятель Дима — художник из семьи Соколовых-Скаля и неведомо откуда взявшийся Зорик Хухим — будущий кинорежиссер, оказавшийся по совместительству электриком. Каждый делал то, что умел, но основную тягловую силу представляли все-таки мы с Эмкой. Время от времени после репетиций и перед спектаклем появлялся Влад, пытался «внести трудовой вклад», но не обнаружив ни здоровья, ни сноровки, болтался под ногами, только отвлекая нас от работы. Помню как-то — мы уже стали циклевать пол, пришел Заманский, взял у меня циклю и стал усердно и виновато шкрябать ею по загаженному не одним поколением арендаторов полу. Минут через пятнадцать скептического наблюдения за его успехами мы отобрали у него инструменты и Влад, вздохнув со скрытым облегчением, со словами «я тогда сбегаю» отправился за очередной поллитровкой, что и было единодушно одобрено. Выпивали мы, как истинные работяги, отработав очередной день, довольные сделанным и незаметно ни для себя, ни для окружающих, довольные друг другом.

Комната получилась на загляденье: белая келья монастырского толка, с полукруглым окном и с семью сводами, переходящими в небольшой потолок. Сводов было точно семь, потому что в самом конце, изобразив на каждом из них черный без теней контур обнаженной женщины, наш Соколов-Скаля вписал свой вклад в овеществленный таким образом лозунг «Восемь девок — один Влад». Можно было справлять новоселье.

Так мы с Длинным стали «мы», и во всю мою с тех пор почти пятидесятилетнюю жизнь у меня больше не было такого напарника, который не только не считал, а просто не обращал внимания, сколько и чего ты сделал, а приходил, видел, где находится свободная лямка, и впрягался, по возможности взваливая на себя любое дело с комля, т.е. с более тяжелого, толстого конца бревна. Это было органическое Эмкино свойство, много раз потом в самых разных обстоятельствах проверенное и ни разу не давшее сбоя.

Для переезда у Заманского не было ничего. Буквально — одна подушка, одно одеяло и две пары постельного белья. И тогда мы решили обеспечить его хотя бы частью необходимого непосредственно на новоселье. Современниковская труппа только начинала свое победное шествие по экранам отечественного кино, зарплаты в театре были, мягко говоря, невелики, и поэтому мы раздали всей команде специальные приглашения следующего содержания: Дорогой имярек! Приглашаем тебя на новоселье Володи Заманского. Чтобы ты не ломал себе голову, какой подарок ты преподнесешь своему коллеге на навоселье, сообщаем, что пропуском на это мероприятие тебе послужат:

1) стакан или чашка (у всех),

2) штопор (у всех),

3)…вот эта часть у каждого была разная: от двух глубоких тарелок до кухонного ножа, от разводящего и шумовки до средней величины кастрюли, ну и так далее вплоть до стульчака для унитаза, который мы вписали в приглашение «фюреру», т.е. Олегу Николаевичу Ефремову.

Забегая вперед, скажу, что после новоселья Влад стал обладателем восемнадцати стаканов и двенадцати штопоров, а также значительного количества разномастной домашней утвари. Только стульчак ему потом пришлось покупать самому, потому что, к нашему с Эмкой глубокому огорчению, Олег Николаевич не счел нашу шутку удачной и принес какую-то хозяйственную фигню, испортив нам весь демократический замысел. С тех пор, причем иногда вполне серьезно, я утверждаю, что будущий раздрай в «Современнике» начался именно с этого места, с ложно понятого авторитета его вождем-основателем, художественным руководителем и режиссером-постановщиком.

Описываемое веселье я лично включаю в историческую хронику «Современника» как «Новоселье Заманского», и было оно последним, неизбирательным и ненатужным проявлением единства, праздником, устроенным для себя, а не для демонстрации врагам или вообще внешнему миру. В самой большой из глухих (без окон) комнат при тусклом свете двух лампочек под бумажными временными абажурами вдоль стен были постелены газеты, чтобы сидеть, и квадрат из газет в центре комнаты в качестве импровизированного стола. На этом «столе» все стояло ведрами: ведро вареной картошки, ведро кислой капусты, ведро соленых огурцов и ведро маринованных помидоров, ну и остальное по мелочи — грибы, селедка, колбаса. На фоне этого непритязательного застолья совершеннейшей экзотикой выглядели принесенные Леликом Табаковым красные шейки каких-то ненаших, сверхкрупных лангустов. По контрасту запомнилось. А совсем недавно, встретившись на чьем-то дне рождении, я спросил у Олега:

— Помнишь?

— А то как же! Помню.

— Ну и откуда они тогда взялись?

— А гонорарий, Алексис, прямо с концерта и на новоселье.

Полного благополучия будущему дому Заманского мы не обеспечили, но позабавились от души.

Вскоре после этого появившаяся в жизни Влада любимая женщина, только что принятая в труппу того же «Современника» актриса Наташа Климова, первым делом не пожелала быть восьмой, и все семь красоток со сводов Владовой светелки были смыты или закрашены — уже не помню технологии — не мы делали. Кстати, мы с Эмкой были свидетелями на их свадьбе, и эту претензию Наташи на единственность вынуждены были, скрепя сердце, признать справедливой — такой неземной красоты была эта выпускница мхатовской школы-студии. Представляете себе Снежную королеву? Вот она и была Снежная королева и играла ее потом в фильме под тем же названием. С Владом мы продолжали дружить, хотя в нашей опеке он уже не нуждался. И ближайший Новый год после его женитьбы мы решили, разнообразия ради, встретить на Красной площади. Елки для Эмки, как и для многих актеров, были средством активного пополнения материального ресурса. Где в тот год работал Эмиль Дедом Морозом, я уже не помню, но полный наряд Деда Мороза у него с собой был. И в без четверти 12, с шампанским за пазухой, мы оказались на соседней с домом Заманского Красной площади. Было не холодно, в нишах под ГУМом толпились человеческие одиночества в количестве человек ста пятидесяти, в основном забытые гидами и переводчиками иностранцы и случайные командировочные, и появление на площади Деда Мороза было ими воспринято как вполне естественное, даже если некоторые звали его иностранным именем Санта-Клаус. С боем кремлевских курантов мы хлопнули по стакану шампанского, а в десять минут первого наш Дед Мороз уже водил по площади все пополняющийся хоровод. Эмка ведь не зря носил прозвище Длинный. Он возвышался над толпой, составляя естественный центр нарастающего веселья. Влада с Наташей мы временно потеряли, тем более что Снегурочки из нее все равно бы не получилось. На исполнение роли массовиков-затейников мы себе отвели пятнадцать минут, намереваясь дальше двинутся вверх по улице Горького в гости, туда, где в Козицком переулке нас ждали в доме Игоря Кваши на посленовогоднее застолье.

Однако уйти оказалось не так просто. Хоровод уже включал человек пятьсот или шестьсот и, как оказалось, среди празднующих немедленно обнаружились и проверяющие.

— Направление комитета по культуре у вас есть? — доверительно поинтересовался вцепившейся в Эмкин левый локоть и широко улыбающийся субъект.

Дед Мороз величественно развернулся и громко, привлекая максимум внимания, сообщил: «Бумаги в порядке. Здесь смотреть будете или отойти — показать?» Субъекта смыло. Но с толпой было хуже, она зарядилась энергией новогоднего веселья и вовсе не намерена была нас отпускать. Сколько тогда шампанского принял Эмиль, он и сам потом сообразить не мог. Но много.

Не без труда удалось направить эту неожиданную демонстрацию в нужном нам направлении — вверх по улице Горького. Но вели нас под руки и нерушимо. Нам навстречу побежала маленькая группка освободителей: Влад, Наташа, кто-то еще из нежданно оказавшихся тут знакомых. Но попытки освободить Деда Мороза от его подвыпивших внуков и внучек, которые истово приветствовали нашу выходку, выдаваемую за нестандартную инициативу московского правительства, им не удалось. Деда Мороза держали крепко. И я у его правого локтя мучительно соображал, как нам улизнуть. Шуба тогда у меня была из искусственного волка, серая и просторная, и я решил этим воспользоваться.

— Длинный, снимай по одной дедморозовские одежки. Шапку последней!

Так постепенно растворились в толпе варежки, кушак, борода, халат, исчезая у меня за пазухой. И наконец рывок — и исчезла дедморозовская шапка. Толпа потеряв на мгновение свой главный ориентир, ослабила хватку. Воспользовавшись возникшим замешательством, мы рванули в переулок. Через 5 минут мы уже звонили в дверь Кваши.

— С Новым годом!

Это была, если память меня не подводит, новогодняя ночь 1963-го.

Мне, наверное, стоило бы Эмку представить, ибо среди моих личных знакомых он занимает самое известное место, а вот среди моих известных знакомых его лично надо как-то выделить. 186 или 187 сантиметров в длину делали его весьма высоким в нашем неакселерированном поколении, так что прозвище Длинный было просто констатацией его превосходства в росте, не более того. При этом биография Эмки была удивительно компактной — в ней все с чем-нибудь совпадало. Родился в день Сталинской конституции, 5 декабря, в один день с другим нашим ближайшим другом Виктором Сановичем, только один в 38-м, а второй — в 39-м. Такие совпадения преследовали его всю жизнь: мама — Галина Исаковна — родилась в один день с женой Флорочкой. Флорина мама появилась на свет одновременно с кем-то из Эмкиных ближайших родственников, и только брат его Игорь родился сам по себе, зато, будучи на год моложе Эмки, составлял с ним фантастический тандем: их путали даже довольно близкие люди. И были они у бабы Гали — так мы все звали их маму — как «два огромных крокодила, как их Галя уродила». Совпадений было еще, поверьте, больше, просто я не все уже помню. Да, и самое необычное совпадение: Длинный был женат дважды, но оба раза на одной и той же женщине, и свидетелями его были соответственно оба раза Санович и я.

Почти всю жизнь он прожил в одной и той же квартире на улице Подбельского, с мамой, тетей и братом, а отца помнил мало, хоть и умер тот уже после войны. Мама работала инженером, и достаток в доме был соответствующий: смолоду зарабатывал на себя сам. Однажды, так как подарить было нечего, он принес невесте в подарок праздничный флаг с улицы. И Флора сшила из него испанскую юбку для какого-то щукинского спектакля — она, конечно же, была вахтанговской студенткой. С той поры у поддатого Эмки появилась какая-то роковая тяга к похищению флагов. Мы, в одно из Седьмых ноября, вышли с застолья у нашей общей подруги, из дома на Рязанском проспекте, и пошли прогуляться по засыпанной глубоким снегом Москве. И Длинного в очередной раз понесло: он достал из гнезда красный флаг и пошел во главе нашей небольшой демонстрации, а мы с пением революционных песен — за ним. Впереди какой-то круглый сквер, и через него узенькая протоптанная тропинка на противоположную сторону. Вынужденно выстроившись в колону по одному, мы не успели сделать и десяти шагов, как на периметре сквера появился милицейский мотоцикл. Он объехал полсквера сбоку и остановился на противоположном конце нашей тропки. Свернуть было некуда, и мы, особо усердно распевая «Вихри враждебные», шли в руки милиции как бараны, ни свернуть, ни убежать. А Длинный то ли машинально, то ли стыдливо сворачивал полотнище вокруг древка. И как-то мне это его поведение не показалось. Отговорившись общими усилиями от милиционеров «А если хочется что-то революционное спеть?!» и клятвенно пообещав вернуть флаг на место, я его спрашиваю:

— Ты чего знамя революции свернул в одночасье?

Длинный вздохнул и произнес не для всех, а так, чтобы по возможности только я слышал:

— Ну я бы убежал, у меня ноги позволяют, а вы тут что бы делали?

Флаг мы честно воткнули на место и пошли допивать, но уже без революционного энтузиазма..

Скромность наших достатков мы компенсировали изобретательностью. Во все яхтенные походы, например, мы брали с собой десятилитровую канистру с перцовкой, из которой с помощью чеснока, перца и набора трав и листьев я делал божественный (для выпивания на свежем воздухе) напиток под названием «Чумчара-Чайра». Откуда название — не скажу, придумалось как-то сразу и так и привилось. Перцовка, если кто помнит, стоила 2 руб. 12 коп. бутылка. Мы приезжали в магазин, где в этот день она точно была, брали ящик — 20 бутылок, девятнадцать тут же выливали в канистру; двадцатую, тоже тут же, распивали на троих (а то и на двоих), а бутылки сдавали продавщице, на что и покупали минимум немудрящей закуски. «Чумчара-Чайра» за те две или три недели, что мы ее на яхте возили, постепенно, с одной стороны, пустела, а с другой — крепчала, и последние капли ее на прощальном обеде или ужине вышибали слезу из самых серьезных питоков.

Когда мы с Эмкой познакомились, его молодой брат, Игорь отдавал гражданский долг. Эмиль так и остался должником, потому что был законченный белобилетник. Знаете, что такое порок митрального клапана? Я тоже не знал, пока однажды не улегся спать в тесном кокпите яхты рядом с Эмиль Абрамычем. Это было странное ощущение: у тебя как будто было два сердца: одно спокойно отсчитывало положенные ему удары, а второе крупно и неприятно стучало тебе в бок. Это было непривычно и тревожно, казалось, что второе сердце норовит выскочить наружу и срочно надо что-то сделать, как-то его надо сдержать.

Длинный не любил об этом говорить, он не любил об этом помнить, по крайней мере внешне. Он носил это в себе и жил так, как будто ничего этого не было. И так почти до сорока, когда врачи сказали: «Надо, пора». И Эмка решился на одну из первой сотни операций по вшиванию искусственного клапана.

— Они говорят, что делать это надо, пока ты молод и здоров, — похохатывал он. Мы с мамой увезли его сына Аркашу в Эстонию, Флора безвылазно находилась при нем, в больнице. А пять лет спустя он умер от эмболии, оторвавшийся сгусток забил кровеносный сосуд и Эмки не стало. Это было на сцене, где он вел репетицию со студентами отделения музкомедии Школы имени Гнесиных. Умер счастливо — во-первых, на сцене, как и положено артисту, во-вторых, сразу, как от пули. Меня не было в Москве, пока я ждал поезда из Вильнюса, я впервые в жизни почувствовал, что настоящее одиночество — это когда разделить горе не с кем. И особенно горькой была дурацкая мысль, что если б я вызвал его сниматься в «Отряде», все могло вдруг да сложиться иначе.

Эмка в спектакле «Действо». Постановка Игоря Васильева, начало 70-х

Ведь Эмка снимался у меня, начиная с курсовой работы «Паруса и стены», снимался даже в документальных фильмах. Да-да, в первой моей самостоятельной работе, документальной картине о Л. О. Утесове для Эмки был придуман специальный эпизод, как на перекрестке одесских улиц человек спрашивает: «Где здесь живет Утесов?» И одни указывают ему направо, другие налево, а Дюк Решилье показывает верный путь, и мы попадаем в Треугольный переулок (ныне улица Утесова). Поскольку эпизод снимался скрытой камерой, собеседника себе выбирал сам Эмка, от точности его глаза зависело: получится эпизод или попадет в корзину. Так Длинный нашел такого колоритного Одессит Одесситыча, что тот увел его с площадки, и мы минут двадцать в полном неведении ждали. Вернулся он хохочущий и запыхавшийся. Уже не помню географических деталей, но, скажем, на углу Дерибасовской Длинный спросил избранную жертву: «Как пройти на Пушкинскую?». Тот по одесской традиции показал рукой (и тем выполнил задачу), но этим не ограничился, а, взяв Эмку за локоть, повел за собой в указанном направлении. И то, чего мы не могли слышать, с хохотом излагал вернувшийся к нам Эмиль:

— Это здесь, за углом, я, кстати, тоже иду в ту сторону. Так пойдемте вместе, и я попытаюсь по дороге угадать, зачем вам это нужно, — и увел артиста, совершенно не подозревая, что срывает нам съемочный день.

Мы с Эмкой на съемках моей курсовой «Паруса и стены». Третий слева — оператор Коля Васильков. Дубна, 1969 г.

Можно было это снять без Эмки? Разумеется. Но нам с Эмкой хотелось вместе провести несколько дней в легендарном городе, все координаты достопримечательностей которого диктовал нам в Москве наш общий друг, коренной одессит, Марианн Николаевич Ткачев. Было это в семьдесят первом году.

В первой моей игровой полнометражной картине «Обыкновенная Арктика» Длинный играл пьяницу-радиста с фактории «Три креста» вместе с еще один моим дружбаном — артистом БДТ Мишей Даниловым, и с ним же играл и в следующей, уже не телевизионной работе, которая в девичестве называлась «Резервисты», а перед выходом на экран, волею политуправления армии, небезызвестным ПУРом, была переименована в «Вернемся осенью». Ну, а третьей по счету игровой моей картиной должен был стать «Отряд». Ведь мог же я вызвать Длинного и на «Отряд»? Ну не было для него роли, так сыграл бы какого-нибудь немца. И, может быть, жил дольше.

А яхта была, как теперь выражаются, вторым нашим совместным проектом, а по сути — выплеском нашей молодой энергии и, как ни странно, еще одним свидетельством наших более чем скромных материальных возможностей. Возникла она почти случайно: летом 62-го мы с Длинным решили вывезти на летний месяц еще неженатого Заманского и, не помню уже его матримониальных данных, другого современниковского артиста Витю Сергачева. Эмка утверждал, что взять лодку напрокат можно на Московском море запросто. Из этого и исходили. Приехали, выгрузились, взяли напрокат лодку, загрузились так, что с четверыми пассажирами села она почти по самые борта. И пока мы все это исполняли, на море поднялся, ну не шторм, конечно, но солидный ветерок, так что стало понятно, что на остров Б. — к цели нашего путешествия — мы на этом транспортном средстве точно не попадем, а затонем бесследно минут через двадцать, так никуда и не доплыв. А поодаль, под резкими порывами ветра, косо рассекали солнцем продутое пространство три паруса. Рано или поздно должны они были нас заметить, тем более что мы, энергично размахивая руками, их к этому понуждали. Так оно и случилось. Подошли. «Дракон» и две «Эмки». Ребята оказались местные, с завода, для них «Современник» был не реальность, а туманная московская легенда. Но вещи наши перегрузили в кокпиты яхт, лодку, заигравшую, зарыскавшую от облегчения, прицепили кончиком к корме, и так мы минут через сорок оказались на острове Б. В эти сорок минут и решилась наша судьба на долгие годы. «Эмкой», на которой оказались мы с Длинным, т.е. парусной лодкой класса «М», командовал небольшого роста с кольцевым шрамом вокруг левого предплечья мужичок, нашего примерно возраста. Похож он был на два сейфа: средний и маленький, поставленный на него сверху на попа. Знакомясь, он протянул руку, похожую на крупногабаритный гаечный ключ, и сказал: «Валентин».

Так в нашей жизни появился капитан, Валентин Антонович Ерофеев, слесарь дубнинского завода, человек, навсегда излечивший нас от показного, демонстративного мужества и ставший для нас обоих средоточием черт, входящих в понятие «настоящий мужик».

Валентин Ерофеев (Антоныч) — капитан яхты «Халоймэс», 1964 г.

Чтобы надолго не отвлекаться от рассказа о Длинном, перескажу историю о том, как я одиннадцать лет спустя, уже пройдя с Антонычем все мыслимые и немыслимые приключения, решил снять его в одной из главных ролей в первой своей полнометражной игровой картине, в той же, где в эпизоде снимался и Эмка, в «Обыкновенной Арктике». Историю эту я подробно описал когда-то в «Болшевских байках», напечатанных в журнале «Советский экран». Перескажу ее вкратце.

Среди девяти героев, полсценария запертых пургой в одном помещении, был охотник Воронов — «мужик немногословный, железного характера и выдержки». И вот на эту роль я Антоныча и пригласил. Валя — из тех людей, кто не собой быть не умеет. И почти вся роль с его индивидуальностью совпадала тютелька в тютельку. Внутренняя интеллигентность в Вале была, и артистизм, гармоничность внутреннего и внешнего были, но способности хоть на миг не быть самим собой или просто — разнообразия внешних реакций — у него начисто не было. Но я решил рискнуть.

На пробе (а пробовался Валя с Сергеем Юрским) мне нужно было вытащить из него взгляд, которым он не раз на моих глазах осаживал горлопанов, лезущих без очереди за водкой. И я, грешен, сказал Вале примерно следующее:

— Антоныч, он с тобой мягко стелет, а мне целый тарарам устроил, что я его, такого знаменитого, заставляю пробоваться с каким-то непрофессионалом.

Валя понял. Начали пробу. Сережа говорит текст. Валя смотрит в пол. Сережа еще говорит. Тут Валя поднимает глаза и вперяется в него взглядом, от которого Юрский вскакивает, как обжегшись, и забывает текст.

— Ты где такого взял? — сказал Сережа позже. — Какая игра, когда от одного его взгляда мурашки бегают.

Юрского мне на худсовете не утвердили.

А играл эту роль в картине Ролан Быков.

Долго, почти до самого конца откладывал я съемку, где Вале надо заплакать. Он сроду не плакал, а без этого нет роли, нет второй краски, объема. И вся его благородная и сдержанная мужественность, которая уже есть в материале, останется картонной декорацией.

В павильоне выстроена крохотная больничка. По ходу сцены Воронов в очередной раз заходит к доктору, которого играл Быков, чтобы услышать, что проклятый попутчик, навязавшийся ему в дороге, сам едва не погибший и едва не погубивший его, Воронова, своей беспечностью, слабостью, жадностью, лежит в отключке. И вдруг Воронов слышит, что Харченко этот очухался, будет жить. И Воронов молча, с каменным лицом выходит в тамбур, плотно закрыв дверь.

Доктора удивляет отсутствие радости у человека, который сам, едва встав на ноги, каждый день как заведенный ходит в больничку справляться о больном.

Доктор выглядывает в тамбур, а там плачет Воронов, плачет и говорит: «Я его, гада, ненавижу, я теперь, когда он жить будет, своими бы руками задушил».

Ночь мы с Антонычем почти не спали, шарили по всей его и нашей общей биографии в поисках потрясений, которые могли бы ввергнуть его крепкоплечую психику в расслабление и сантимент.

Так мы и явились наутро на киностудию «Ленфильм». Перед съемкой подхожу к Ролану: «Как быть? Как мне выжать слезу из моего железного друга?» На что Ролан без колебаний отвечает:

— А никак. Разведи мизансцену, проверяй текст, а про это забудь. Это я беру на себя.

Посмотрел я на него, ну… на один дубль мне пленки не жалко.

— Мотор!..

…Доктор собирается в дорогу. Входит Воронов, спрашивает, как там Харченко, получает неожиданный ответ и, не дрогнув ни единым мускулом, кивает и закрывает за собой дверь в тамбур.

— Батенька, вы не поняли! — кричит доктор, бросается к двери, дергает ее на себя, и… моим глазам предстает рыдающий Антоныч. Слезы текут ручьями, и он, с трудом справляясь с голосом, выдавливает сквозь рыдания положенный текст.

— Стоп!

— Еще дубль?! — говорю я Ролану. И тут впервые вижу на его лице тень некоторого сомнения.

— Я-то — пожалуйста, — говорит Ролан. — Вот как насчет Вали?

Направляюсь к Антонычу. Он уже не плачет, но глаза красные и как-то старается держаться от меня подальше.

— Валя, а еще раз? Понимаешь, пленка ненадежная…

Второй дубль мы сняли. И тоже успешно. И только обняв после этого Валю, я почувствовал запах нашатырного спирта…

А дело было так.

— Ты своего друга любишь? — спросил его Ролан. — Ты хочешь, чтобы у него все получилось? — Валя кивнул положительно.— Ты когда-нибудь нашатырь нюхал? — Валя мотнул отрицательно (он вообще воздерживался от лишних слов и жестов). — Вот тут будет лежать вата с нашатырем. Закроешь дверь, прижмешь вату к носу и вдохнешь в себя столько, сколько сможешь. А потом, как дверь откроется, — говори. Только вату спрячь и текст не забудь!

Если слова «пустые мечтания» попытаться выразить пантомимически, а пантомиме этой придать еврейский акцент, т.е. достав из-за прорези жилета большой палец, пренебрежительно соединить его с указательным и брезгливо отодвинуть образовавшуюся фигуру с главного направления на периферию, при этом, забыв про пантомиму, добавить пренебрежительное «А!» — это будет точное изображение смысла выражения «А писте халоймэс». Само по себе «халоймэс» в переводе с идиш означает «сны — мечты», оно значилось на борту нашей коллективной «Эмки» все два лета, пока зимой неуклюжий бульдозер, чистивший призаводской двор, не раздавил наш «Халоймэс» в щепки. От яхты осталась запись в регистрационном журнале, гласившая, что «Халоймэс — это греческий бог войны», и песня с припевом «А писте халоймэс», с которой я начал свои записи про Эмку, и тот огромный пласт жизни, который у меня с ним связан.

Отношение к яхте как к особой форме существования у нас с Длинным было сходное, но тем не менее разное. Длинный, всегда стремившийся к совершенству, считал себя обязанным освоить навыки управления яхтой и когда-нибудь совершить путешествие в качестве яхтенного капитана. Я же воспринимал яхту как школу смирения: я готов был выполнить любой приказ капитана, совершенно не имея в виду когда бы то ни было им стать. Поэтому в нашей судовой роли (если выражаться высоким штилем), а попросту в яхтенной жизни — Эмка был первым помощником или матросом первой статьи, а я — коком и замполитом, безо всяких посягательств управлять парусами и стихиями. Словом, у нас с Длинным была почти, а впрочем, почему «почти» — просто идеальная совместимость. Мы любили одно и то же, но разные его части: ну, к примеру, в вобле я любил хребет, а Эмиль — обгладывать ребрышки, я ставить — Длинный играть, я готовить — Длинный мыть посуду, и поверьте — это было счастье, когда быть кухонным мужиком наступала очередь Эмки — вся посуда, включая костровые ведра и котелки, блестела как новенькая. У Эмки не было стремления быть первым, ему больше нравилось быть лучшим, а это совсем не одно и то же.

Я так привык ощущать Эмкино плечо, что это довело меня до членовредительства: я сломал ему ногу. Случилось это в сезон, когда «Халоймэс» был только что раздавлен без шансов на восстановление, а мы яхтенным экипажем были приглашены опробовать только что построенную яхту «Адам». Построил ее наш знакомый — поэт Николай Панченко, строил во дворе писательского дома в Лаврушенском переулке, наращивая борта шестивесельного шлюпа, устраивая в этой надстройке большую каюту, подгоняя под вооружение нашей «Эмки», т.е. под ее мачту и ванты, которые, по счастью, не были уничтожены «могучим ураганом» пьяного бульдозериста. Строил ее Коля с помощью своего четырнадцатилетнего пасынка Никиты — внука Виктора Борисовича Шкловского, на маме которого Коля был благополучно женат в результате эпопеи с выпуском «Тарусских страниц». Редактором сборника по линии калужского издательства, его выпускавшего, и был молодой поэт Панченко. После разразившегося скандала Колю из издательства выперли, зато он обрел на долгие годы замечательную жену, Варю Шкловскую и ее романтического отпрыска, знавшего в свои 14 уже чуть не всю запрещенную или забытую русскую поэзию. Этот его талант отзовется в нашей истории несколько позже.

Строительство лодки было для Панченко опытом новым, а об управлении лодкой он знал больше теоретически, поэтому уж во второй-то части мы твердо надеялись на Валю, который, чувствуя себя виноватым, что не уберег «Халоймэс», был готов к любым жизненным подвигам, но ограничен во времени, ибо жена Антоныча ждала первенца, и пойти с нами в поход он никак не мог. Еще не поставив парусного вооружения, мы перегнали «Адама» из Москвы в Дубну. По дороге эта самоделка продемонстрировала упрямо-угрюмый норов, ибо остойчивость ее была снижена из-за высоты наращенных бортов. Но мы рассчитывали на Валькин высокий класс управления и относились к недостаткам устройства более чем соглашательски.

Поставив «Адама» возле заводского пирса в акватории Московского моря, мы приступили к установлению мачты и другой оснастки. Вооруженный «Адам» напоминал першерона, от которого требовали ахалтекинского галопа, а он этому сопротивлялся. Учитывая, что вес «Адама» превосходил обычный вес «Эмки» тонны на полторы — толстые, из досок борта, восемьсот килограммов свинцовых чушек вместо килевой балки, — мы сразу же приспособили к нему небольшой моторчик, чего никогда не позволяли себе по отношению к настоящим яхтам. Третьим, кроме Эмки и меня, в этот раз шел с нами Игоряша Левин — Эмкин братец. Возились с вооружением долго, все было неуклюже и непривычно, но в конце концов справились, и «Адам» с Колей-капитаном впервые вышел в августовское плавание по островам Московского моря — нашему привычному маршруту. Мотор оказался для такого мастодонта маломощным и время от времени глох, то ли от излишнего напряжения, то ли оттого, что посажен был слишком низко, и любая волна забрызгивала ему свечи, и их надо было вывинчивать и сушить. На подходе к острову Б. у яхты полетела еще и краспица — это такая поперечина наверху мачты, через которую протянуты крепящие ванты. Надо было срубить мачту, чтобы восстановить краспицу. А заодно кое-что понимавший в этом Игорь собирался перебрать мотор — для надежности. Да тут еще дождик пошел. Словом, презрели мы появившиеся за последний год на причале острова Б. предупреждения типа «Чужим не приставать» и пришвартовались к небольшому местному причалу.

Сидим, пережидаем дождик, мачта срублена, мотор разобран, возможность для самостоятельного движения — ноль целых хрен десятых. А сидит «Адам» глубоко, глубже дракона, хотя дракон — килевая яхта, но «Адам» и тяжелее его раза в полтора и, если сядет на мель… сталкивать его — мало не покажется. Сидим в каюте, задраен люк, ничего не видим, только слышим, как два холуйских голоса науськивают друг друга отвязать нашего «Адама», чтобы где не надо не швартовались, чтобы глаза разули, что на причале написано, чтобы наглость свою московскую в другом месте демонстрировали. А поскольку им из закрытой лодки никто не отвечает, то они, заводясь все больше, того и гляди перейдут к действиям. Я сижу ближе всех к люку. Отодвигаю его и вижу, как один из этих самозаводящихся шестерок отвязывает наш конец, а второй намеревается ногой оттолкнуть беспомощную, неуправляемую яхту.

Чувствуя Длинного за плечом, я одним прыжком выскакиваю из люка на палубу, а с палубы на пирс и… вместо того чтобы подтянуть к пирсу уже начавшую отодвигаться лодку, прыгаю на одного из этих негодяев и аккуратно «роняю» его на пирс. Говорю аккуратно, потому что мог его уронить на чугунный кнехт, но кладу рядом …И вдруг вместе с визгом «Неси ружье, они хулиганы!» не слышу ни шума второго падающего тела, ни какого-либо другого звука. Оборачиваюсь через плечо и вижу, как Эмкино лицо меняет цвет, и из загорелого становится мучнисто-белым. Он сидит на краю пирса, вторая нога в воде и не может больше двигаться. Словом, я оттолкнул прыжком лодку, а Длинный в результате не рассчитал усилия и одной ногой вскочил на пирс, а второй со всей силы об этот пирс ударился, и стопа его торчит перпендикулярно лодыжке. Шестерок-охранников смыло. Лодку я подтянул, и Коля на наших глазах решительно поставил Эмкину стопу на место. Как при этом Эмка не заорал и даже не выматерился остается только предполагать. Плюсна, как в дальнейшем обнаружилось, была сломана в двух местах.

Мы быстренько починили краспицу, приладили мотор, и задача у нас оставалась одна: немедленно доставить Эмиля в больницу. Тем временем на Московском море начинается шторм местного значения, но от этого никак не менее опасный для нашего груза — Эмки, который со своей болящей ногой перелетает с одного борта лодки на другой. Вот тут уже начались нервы: Коля ошибается в командах, мы с Игоряшкой периодически оказываемся за бортом: я привык без критических тормозов исполнять каждую команду капитана Антоныча, сказано с левого борта — я встаю, а лодка между тем именно на левый борт и накренилась, просто Коля от напряжения спутал лево и право. А шторм на мелком Московском водохранилище опасен тем, что волны на нем, быстро отражаясь от берегов, теряют ритм «своих волнений» и не позволяют приспособиться к их последовательности. Всю ночь мы пытались подойти к пирсу. Наконец совершенно вымотанные, мы бросили якорь, чтобы дождаться утра. За два часа, что мы спали как убитые, шторм стих, ветер переменился, и проснулись мы от того, что «Адам» било бортом о прибрежные камни в двухстах метрах от желанного причала.

Прежде чем мы подняли Антоныча и вызвали «скорую», извлеченный на берег абсолютно зеленый и не спавший ни минуты Эмиль успел сообщить нам, что Никита Шкловский проявил неземную эрудицию, читая Эмке стихи всю эту безумную и бессонную ночь. Когда лодка без всякой заметной логики в очередной раз валилась на противоположный борт, он, увлеченный чтением, забывал о безопасности и всем своим наполненным стихами организмом рушился на больную ногу потерпевшего. От чего приходил в ужас, плакал, но стихи читать не переставал.

— Очень эрудированный парень,— констатировал увозимый на «скорой» Эмиль Абрамыч, а мы остались на пирсе, возле которого телепался затонувший по верхнюю палубу «Адам».

Спустя два дня Эмка уже прыгал по пирсу на самодельном костыле, помогая нам латать прохудившийся борт «Адама». Там же мы отпраздновали рождение ерофеевского первенца Пашки. Кстати, по субординации вторым явился на свет год спустя мой Женька, а еще годом позже уже у Эмиля и Флоры родился Аркадий. Что же до ноги, то через месяц в Москве ее пришлось заново ломать, потому что в дубнинской больнице ее сложили неправильно.

Рассказывая о Длинном, я невольно рассказываю и о себе — так сильно и надежно переплелись любимые куски наших с ним биографий, что почти во всем, что с нами случалось, он в моей жизни присутствует больше, чем кто-то еще. В результате нашего первого совместного путешествия в Плес, мы перестали друг друга проверять, и все, что предлагала жизнь в качестве испытаний, мы одолевали вместе: он знал, что буду делать я, я — что будет делать он, и это было нерушимо, и потому так трудно вычленить отдельную, его личную, реакцию.

Потом Длинный ушел из «Современника», ушел оскобленный до глубины души, но этот выбор — уйти, был его собственный, таков был характер. В любимом нашем театре в очередной раз взыграли студийные мотивы: труппу разделили на членов и кандидатов и в конце года проводили опрос всех членов относительно удачного или неудачного сезона кандидатов: кто как себя показал. Договоренность была джентльменская: проголосовали против — уходишь сам. Уволить-то права не было, так что делали это под честное слово. Кто-то из голосующих бывал объективен, кто-то вообще относился ко всей этой процедуре как к сомнительной: надо же оценить, как за сезон складывался репертуар, было ли кандидату, в чем себя показать, что считать состоявшимся, а что временной неудачей — словом, возможностей для «усмотрения» было более чем достаточно.

В тот год не прошедших голосование кандидатов было не то четверо, не то пятеро. И один из них был Эмиль Левин. Все, кто не прошел, остались в театре на испытательный срок, и только Эмиль забрал из театра свою трудовую книжку, искренне считая, что честное слово — вещь сугубо материальная. Ровно через год от этой идеи отказались как от излишне революционной, потеряв заодно и никакому голосованию уже не подвергавшегося Влада Заманского, который ушел, потому что эта история его оскорбила своей несправедливостью. Там было не только это, но это было главным. Я тоже тогда «отпал» от «Современника», хотя с каждым из современниковцев сохранил дружеские отношения, из чего следует, что не только «сумма нулей — это очень грозная цифра», как учил философ нашей юности Станислав Ежи Лец, но и сложение положительных величин может дать отрицательную сумму. Бывает и так.

Вы меня спросите: «А какой актер был Длинный?» А я вам отвечу: «Надежный». Понимаю, что применительно к актерскому делу это не лучший комплимент, но ведь актер — это судьба, и складывается она из таланта и ролей, в которых этому таланту удается реализоваться.

Это, знаете, как в футболе: победа команды выше личного успеха — для Эмки это было законом жизни. Это было и в спектаклях Театра в комнате, где они разрабатывали новые принципы актерского существования вместе с Игорем Васильевым, актером «Современника» и МХАТа, тоже ныне ушедшим. И в спектаклях Московского областного театра драмы, где он был, как принято выражаться, «актером первого плана». И в кино, у других режиссеров, очень Эмку любивших, отдававших ему должное, но всегда приглашавших на маленькие роли. Может, и поэтому его всегда тянуло в педагогику.

Однажды, на станции метро «Площадь Маяковского», не помню уже зачем, мы пристали к Эмке с просьбой: «Изобрази иностранца». И Длинный вдруг преобразился весь, походка, пластика, взгляд, изменился даже центр внимания: с вечно мучающего его расслабленного животика перенесся на тяжелый квадрат челюсти. Перед нами стоял величественный американец, и если б он заговорил по-английски, мы нисколько б не удивились, — так это было зримо и убедительно. Так что какой он был актер — только богу известно. А реализовался он в преподавании: учил других тому, чего не смог осуществить сам. И любителей — в клубе им. Русакова, и профессионалов — в Гнесинке, и даже меня, хотя я не артист, научил выискивать этот самый «центр внимания» — ту точку, сосредоточенность на которой невольно определяет всю пластику персонажа. Согласитесь, пластика человека, который постоянно помнит про свой нос, совершенно не похожа на пластику человека, которого мучает экзема на кисти правой руки. Это было его открытие, сделанное во время репетиций Сирано де Бержерака еще в «Современнике».

А вы как-нибудь проверьте это сами. Это очень просто: выйдите на улицу с длинным тростеобразным зонтом в хорошую погоду — вы сразу почувствуете, как изменился центр вашего внимания.

Встань, товарищ, лицом на юг, Пусть к лопаткам прижмется Север. Люди только тогда поют, когда счет не ведут потерям.
За плечами печалей груз, И, нимало не беспокоясь, Каждый день мы выходим в путь Остальное — а писте халоймэс.
Горек пот, и земля тверда, Если в путь ты выходишь первым. И тоскуют по проводам Одинокие наши нервы.
Это ясно, как дважды два, И понятно, как круглый глобус — Была бы только мама жива. Остальное — а писте халоймэс.

Вот и вся песня. И спета до конца. И больше нет ее. Такая история.

 

О Симоне Маркише

Это лучшая фотография Маркиша, какую я знаю. А вот датировать ее не могу

Мы были почти однофамильцы: он Симон, я — Симонов, мы были почти ровесники: ему было бы 75 — и его уже нет, мне 70 — и я еще есть. Мы были почти соседи: я жил на Зубовской площади, а Симон — на Девичке, за клубом «Каучук». Когда познакомились, были, без всякого «почти», коллеги, только я был коллега начинающий как редактор и переводчик, а Симон в этом деле всегда был мэтр, тут уж вообще никакого «почти» — только почтенье.

При этом он был безудержно живой, лишенный величавости мэтра, похожий на бойцового петушка, с закинутой кверху остроносой головой и хохолком волос над большим круглым лбом. И жесты его походили на мах куриных крыльев — резкие и короткие, словно бы не законченные.

Многознание жило в Симоне легко, необременительно для окружающих, может быть, еще и потому, что время, выделяемое для общения с друзьями, было специально отведенным, набивалось этим общением до отказа, и это и были главным образом моменты, когда мы виделись. Среди его друзей тех лет, а это была середина шестидесятых, помню Саню Каждана — массивного плотного историка в потертой коричневой кожанке, блистательного забияку, и известного зануду Марлена Коралова — критика и бывшего зэка, и всегда присутствовавшего, увы, не на наших посиделках, а в своем Ленинграде, но постоянно ощущаемого рядом Сережу Юрского — главного сердечного друга всей Симиной жизни. Был еще кто-то, но то ли не с таким постоянством, как вышеназванные, то ли память моя дает сбой. И вот Симина четверка, объединившись с нашей тройкой, устраивала пивные балы.

Наша тройка — это Виктор Санович — блистательный японист и эрудит, мой товарищ по восточному факультету МГУ, который пришел работать в Гослит «еще при Маркише» и который нас собственно и познакомил, и Эмиль Левин — в то время актер «Современника».

А пивной бал — это большая батарея бутылок светлого пива (темным мы пренебрегали, и это, у меня по крайней мере, так по сию пору), то есть «Жигулевского», «Московского», а иногда, если кому удавалось достать, только что появившегося «Двойного Золотого» в витых коричневых бутылках, а также и пивные закуски, где каждый в меру своих кулинарных способностей и временных обстоятельств, изощрялся по-своему.

Женщины на пивные балы приглашались в порядке поощрения, и было их одна-две в поле зрения, и то редко. Они, как правило, молчаливо украшали наше разливанное гулянство, ибо беседы на балах велись в основном о всемирном — истории или литературе, но с размахом и веселым подначиванием друг друга на предмет глубины погруженности в обсуждаемую тему. Отсутствие остроумия приравнивалось к малому знанию, зато подчас, особенно когда речь заходила о нас с Эмкой Левиным, остроумие могло заменить знание большое, что не осуждалось и, пожалуй, даже не обсуждалось. Умение красиво сказать в этом общем трепе ценилось и награждалось правом выпить лишнюю кружку, что среди моря пива не было серьезным призом.

Происходили эти балы главным образом у Симы в его маленькой квартирке, где он жил с бабушкой, нежно и преданно любимой за то, что в отличие от жившей где-то возле Белорусского вокзала мамы совершенно не вмешивалась в дела и развлечения внука. И это высоко ценилось и им, и всеми нами, его пивными гостями. Симон, кстати, любил бабушку отнюдь не только за это. Огромная и нескрываемая к ней нежность его буквально распирала, и «бабуля», и «бабуленька» в глаза и заглазно звучали в его устах постоянно. Решение уехать из страны Симон принял сразу после бабкиной смерти, закрыл дом, и до самого его отъезда мы уже не устраивали пивных праздников. Как-то очень сильно радость жизни была завязана на это чувство и, оборвавшись, сильно и навсегда его переменила.

Еще помню, что сына своего Маркушу воспринимал Маркиш с веселым недоумением: ишь какой вымахал! Или — надо же, какие успехи! Или — откуда что берется, не иначе фамильные качества проявляются… Ибо сын с ранних ногтей был приходящий, в доме жены оставленный и там же воспитуемый, близкий, но чужой. Не случайно, наверное, любя и уважая друг друга, один пришел к иудаизму, а второй стал христианским священником.

Вообще одинокость была Симону присуща как качество характера, а не как обстоятельство жизни, так что пивные вечера были, скорее, исключениями из общего порядка времяпровождения, и нам, мне в частности, невероятно повезло, словно довелось общаться с Шостаковичем не на концерте или консерватории, а на любимом им футболе.

Симон был человеком сердечным, но не душевным, во всяком случае в нашем обиходе, то есть его отношения с людьми проходили через сердце и были сильными и искренними, но не имели заметных внешних проявлений. Из-за этого единственный Симин роман, который мне довелось наблюдать, окончился ничем, принеся ему много сердечной муки. Они, с этой молодой и очаровательной женщиной никак не могли дождаться друг от друга каких-то важных каждому слов, через которые могли бы почувствовать истинное отношение друг к другу. Роман угас по недоговоренности, по недовысказанности, внешне выглядевшими как недостаточное взаимопонимание. Видимо, каждый таил в себе обиду на холодность своего избранника или избранницы. Так из этого ничего путного не вышло.

В 66-м мы с Симой чуть не стали соавторами. Возникла идея опубликовать в Восточной редакции Гослита, всемирно известный к тому времени, роман Кацетника «Дом кукол». Был такой странный либеральный момент перед Семидневной войной, и его надо было ловить. Книга у нас имелась только в английском переводе. Надо было получить разрешение автора на перевод с перевода, и эту миссию удалось возложить на моего отца, ездившего именно в 66-м в Израиль. Тогда с контактами было строго. Но согласие мы получили. Совет держали с Симой и Витей Сановичем, и Симон сказал: «Как только найдем автора для предисловия, делим книжку натрое и переводим: Витя Хинкис, я и ты. Чтобы в полгода она вышла». Так вот, чтобы было понятно: пусть завышенная, пусть авансом, но это была самая высокая оценка моих переводческих способностей, какую я слышал за всю свою жизнь. Но сперва не нашлось серьезного автора для предисловия, а нужен был, как тогда говорил «паровоз», а теперь говорят «человек-крыша», потом началась Семидневная война, и вопрос о переводе отпал. И если по жизни самая высокая моя оценка — «лучший пекарь Сунтар Хаяты» (работая мальчишкой в экспедиции, я классно научился печь хлеб), то в переводе — я чуть не стал соавтором Маркиша и Хинкиса. Если кто не помнит Хинкиса — это и Фолкнер, и Джойс, и многое другое столь же сложное и высокое.

Уехал Симон и просто, и сложно. Так совпало: жена — венгерка, физик по образованию, и переезд Симы в Венгрию. Жену я знал шапочно и думаю, не мне одному показалось, что кроме иных привтекающих обстоятельств, это был еще способ без скандала тихо слинять. По Симиным взглядам непременно оказался бы он в диссидентском котле, а окружение из будущих диссидентов и так у него было. Словом, Симон уехал, там выучил венгерский, потом перебрался в Швейцарию, и вся эта его очень нестандартная венгерско-швейцарская эмиграция уже проходила далеко от нас с редко доносящимися отголосками, тем более что и после его отъезда еще больше десятка лет визит за границу был либо льготой, либо экзотикой, либо, конечно же, службой, но это к Симиным друзьям отношения не имеет. Общались редко: то Юрский привезет записочку, то коротко и ненадежно по телефону. Но одно я знал твердо: в одном из разговоров, уже из Швейцарии, сказал мне Маркиш, что если я когда-нибудь окажусь на географически приемлемом расстоянии от Женевы, он приедет повидаться.

Лишившись возможности переводить на русский классиков, Симон сначала стал о них писать, и его книжку об Эразме Роттердамском я прочел, но дальше наши вкусы сильно разошлись: Симона интересовало еврейство в русских писателях, в то время как меня оно мало занимало, и я, может быть, по невежеству, ставил его штудии этого рода в один ряд с литературными опусами Аркадия Львова о еврейском в Мандельштаме и Пастернаке. Мне все это казалось специфическим и не очень правильным сужением фронта исследований, хотя повторяю, здесь мой голос мало что значит: отвергнуть то, что не до конца понимаю, я не решаюсь. Ну, словом, как интеллектуальный эталон я Симона отчасти отверг, тем более что продолжать знакомство на бумаге — для человека, с которым ты по-братски пил пиво и закусывал чесночными сухарями, — все-таки не в коня корм.

И вот наступили перемены. В 85-м меня после более чем двадцатилетней паузы выпустили за рубеж, но все невпопад: Польша, Венгрия, Югославия, Штаты. Наконец в 92-м я оказался в Брюсселе, и расписание на ближайшие два дня у меня получилось совсем свободное. Жили мы в гостинице, такой невообразимо крохотной, что глаголы «выйти» и «помыться» были пространственно несовместимы. Победив вечно сопротивляющийся мне европейский телефон, я дозвонился до Женевы:

— Брюссель? Далеко. Дай подумать, — сказал Симон после недолгого обмена восторженными вздохами и ахами. — Карту посмотрю и перезвоню.

Минут через пятнадцать он перезвонил, и мы договорились встретиться на полпути. В итоге через два дня один приехал из Женевы, второй из Брюсселя, мы встретились на вокзале в Люксембурге, потом пошли в индийский ресторан, где наш русский язык вызвал веселое недоумение у польской официантки, и два часа два еврея проговорили наконец о России и о том, что там происходило. Так мы увиделись через 20 лет. Воистину встреча эта имела «международное» звучание.

С таким мы с ним встретились в Люксембурге в 1992 году

Последний раз я видел Симона в Будапеште, за два года до его смерти, был у него в квартире, где он жил с другой уже женой, но тоже венгеркой, где он поил меня за эти годы лишившимся привкуса экзотики шотландским виски, а закусывали мы вкусной венгерской салями. На следующий день прошлись с ним по старым кварталам Будапешта, где жили когда-то и теперь еще продолжали жить евреи, и Сима рассказывал в подробностях и деталях о разных сохранившихся жилых домах, гимназиях, хедерах и синагогах. И это было очень интересно, но по непривязанности к моей повседневности, к проблемам Фонда защиты гласности совсем не осталось в памяти. Я же не знал, что вижу его в последний раз. Если б знал, я, наверное, запомнил бы больше из его рассказов. По ходу дела он с кем-то здоровался, кого-то о чем-то спрашивал по-венгерски и вообще производил впечатление вполне обустроенного, но все-таки гостя. И одно ощущение бередит мне память: Маркиш — в недавнем прошлом блестящий женевский профессор, всемирного значения писатель и переводчик, значительный и своеобычный филолог, словно бы сжался до масштаба Швейцарии или Венгрии, и я, всю жизнь смотревший на него снизу вверх, как-то утерял эту способность.

Попытавшись не только понять, но и разъяснить это ощущение, я рискую влезть в такие дебри, что это короткое воспоминание разрастется до культурологического трактата. Поэтому ограничусь тем, что написал.

 

Одессит, у которого был вьетнамский бог

Марик Ткачев и его жена Инна у меня в гостях, 2006 г.

Я знаком был с Марианном почти полвека, дружил — больше сорока лет, я один из немногих, с кем он за все эти годы ни разу не поссорился, а может, и единственный, если не считать Эмки, ушедшего из нашей компании первым — больше двадцати лет назад. Так вот, самое трудное, начиная писать о Марике, это найти дистанцию. Это вообще самая главная загадка, когда пишешь о близких: понять, где ты сам, откуда ты глядишь на ваше общее прошлое, примитивно говоря, сверху вниз или снизу вверх, мешает ли тебе Есенин со своим «лицом к лицу — лица не увидать» или не имеет здесь и тени голоса. Как размещены в поле памяти другие фигуры вашей общей жизни, отчего зависит их масштаб и влияние на все с вами произошедшее. И если жизнь и отношения в этой жизни тянутся почти полвека, скорее всего, одной, избранной для мемории, дистанции просто нет, если писать что-то вроде воспоминаний, а не литературное эссе.

Ну, скажем, 17 мая 1984 года умер наш общий друг Эмка — Эмиль Абрамович Левин — артист «Современника», лучшего, студийного, его периода, когда еще не было синклита звезд, а звездой — несравненной, с острыми, постоянно цепляющими сознание лучами, был весь театр — от Ефремова до последней билетерши. Так вот, Марианн не только каждое 17-е бывал на Ваганьковском, он ходил туда один или с братом Эмиля, Игорем, когда душа подсказывала, ходил с метелкой и лопатой, с обязательной рюмкой и поминальными палочками.

А я на могилу Марика не приду, потому что Эмка умер, когда мы все были, а Марик ушел, когда уже никого не стало и везти его пепел в Одессу было не к кому. Похоронить в Москве не успели, потому что через полгода после его смерти погибла Инна, его вдова, и в конце концов Иннин сын Миша, приехавший из Америки, увез прах мамы и отчима к маминым родичам в Астрахань и захоронил там, и ходить к ней и к нему будет кто-то другой, если будет, а я туда уже не попаду в этой жизни.

Значит ли это, что Марик любил Эмиля больше, чем я Марика? Да нет, просто на человеческую жизнь не хватает одной таблицы измерений, а если подумать, то и трех, и четырех — все равно недостаточно.

Первый раз я увидел Ткачева в Институте восточных языков при МГУ в 1958 году, он там преподавал, а я учился, хотя разница в возрасте была не так уж и велика. На этой почве учения мы с ним не пересекались, но с близким его приятелем, Дегой Витальевичем Деопиком, мы столкнулись лбами на первой же его лекции на моем первом курсе, с тех пор и запомнили друг друга. Не заметить рядом с ним Ткачева было невозможно, ибо Марианн Николаевич в те годы был фигурой экзотической. Начать с того, что ходил он всегда в костюме-тройке, рубахи носил однотонные, преимущественно темно-малиновые и галстух (сознательно употреблю старомодную орфографию) бабочкой. Во внешности его было нечто восточное, чуть сладковатое, что было обманчивым впечатлением, усугублявшимся совершенно фантастической прической. Дело в том, что Марик рано начал лысеть, и это было его тайной душевной занозой, и должно было пройти лет 30, пока он окончательно сдался и смирился с этой особенностью своего облика. А в то время он с этим пороком боролся, отращивая с одной стороны большой лысины длинную, сантиметров в двадцать, гриву и прикрывал ею, причудливо уложенной, центральную проплешину.

Я совершенно не помню, как мы с Ткачевым сошлись и на почве чего, хотя и имею некоторые подозрения, как это могло случиться. Но первое впечатление от этой экзотической фигуры помню дословно, ибо походил он на голубого, что было глубочайшей несправедливостью и не имело под собой никакого основания, но узнать это мне довелось чуть позже.

Из уроков ботаники я помню, что есть такой процесс перекрестного опыления, так вот в облике Ткачева перекрестно опыляли друг друга два понятия: английский джентльмен и одесский босяк. Правда, босяк не натуральный, а, скорее, бабелевский, не лишенный изысканности. В результате получался одесский джентльмен, каковым и был Ткачев, сохраняя в своей внешности родовые признаки изначальных понятий. Подозреваю, хотя и не помню, тем более в подробностях, что первые прочные контакты с Ткачевым у нас возникли весной 1963 года, когда я пришел на практику в восточную редакцию Гослитиздата, располагавшегося на Новой Басманной против сада Баумана.

В этом четырехэтажном здании на четвертом этаже размещалась редакция восточных литератур, которую возглавляла Тамара Прокофьевна Редько, умнейшая женщина, вся из кругов и овалов, без единого угла или прямой линии, Ткачев был молодым, но желанным автором, а я врио младшего редактора. Именно там он напечатал (если память не изменяет, в «Восточном альманахе») повесть То Хоая «О кузнечике Мене», с которой и началась его переводческая слава. Тогда это было лучшее издательство во всем СССР, туда ходили — пешком — Андроников и Шолохов, молодой Бродский и старый Светлов, Пастернак и Заболоцкий, там работали такие корифеи, как Симон Маркиш, и печатались такие гении как Витя Хинкис. Лифт там возил только снизу вверх, поэтому когда на четвертом этаже я увидел величественную даму, безуспешно пытавшуюся открыть дверь лифта, то, не узнав и ничего еще не сообразив, ринулся вниз. И только поднимаясь в кабине на этот четвертый этаж, где-то между вторым и третьим понял, что я, как портье при гостинице, доставляю карету лифта Анне Андреевне Ахматовой.

Гослит был советским учреждением, но как почти все советское, связанное с литературой и тем более с классикой, у этой советскости был отчетливо гуманитарный оттенок, допуск, прибавка вечного к кондовым принципам современности. Это был все-таки заповедник, и Ткачев, и я, никак не связанные с редакцией советской литературы, где, несмотря на симпатичность и человеческую приятность редакторов, все-таки процветал дух литературы секретарской, были почти вольные, и это нас сблизило, сравняло в возрасте, дало возможность оценить друг в друге выношенные по отдельности независимость в суждениях и непредвзятость оценок в том, что каждый по отдельности делал.

В Гослите Марик напечатал все лучшие свои переводы. Для Гослита он написал самые интересные свои предисловия и статьи. Там мне случилось быть его редактором. В редакционном плане стояло переиздание книга Нгуен Хонга. Переводил ее Ткачев, а предисловие мы решили заказать человеку, который был не только душевным другом Марика, но его культурным ориентиром, литературным эталоном, образцом недостижимым по чувству достоинства, юмора и вкуса, одним словом, должен был приехать Нгуен Туан, которого — единственного — Марианн звал «Старик» и которого до самой своей смерти поминал в каждом сколько-нибудь продолжительном разговоре, кстати и некстати, но с неизбежной тоской, как мать вспоминает о рано умершем ребенке, представляя его живым и шаловливым.

Жили мы тогда по-соседству. Ткачев с первой своей женой Ирой снимал комнату в одном из писательских домов-кооперативов на Красноармейской, соседнем с тем, где жил и я. Так что за процессом работы над романом Хонга «Воровка» я наблюдал с близкой дистанции и постоянно торопил не укладывавшегося в оговоренные сроки переводчика. Ткачев тоже поспешал, ибо по предыдущему опыту уже хорошо знал, что с приездом Нгуен Туана всю свою работу ему придется оставить — на нее попросту не будет времени. А Туан приезжал на довольно долгий срок, чуть не на месяц, так что план был такой: Ткачев заканчивает переделки, из приехавшего Туана мы выжимаем небольшое предисловие, Марик его успевает перевести, а Туану мы успеваем заплатить несколько дополнительных рублей, которые лишними у этого выдающегося гуляки точно не окажутся.

Такова была, пользуясь любимым выражением Ткачева, стратагема.

Да, забыл сказать, что «окучивание» приезжающих вьетнамских писателей входило в те годы в прямые обязанности Ткачева, служившего в Союзе писателей, в Иностранной его комиссии, консультантом по Вьетнаму. Всякий консультант, даже тот, кто служил в комиссии не только по этому делу, являл по отношению к приехавшим писателям один из ликов божества. Но только Ткачев и только Нгуен Туана оберегал, как вьетнамского бога, баловал его, как отец, благоговел перед ним, как сын, и блюл его интересы, как дух святой, — такие были между ними отношения.

Надо отметить и еще одну — типичнейшую — черту в отношениях между консультантом и приезжими писателями-гостями. Часть программы согласовывалась и официальные визиты к секретарям Союза или писателям — членам соответствующих обществ дружбы — оговаривались в расписании заранее, а все остальное время писатель, тем более не говоривший не только по-русски, но и не сильно подкованный в одном из европейских языков, оказывался, в сущности, в вежливой, но кабальной зависимости от своего консультанта-переводчика.

Так и вижу в Дубовом зале цэдээловского ресторана уединенные группки иностранцев за отдельными столиками, где любой проходящий писатель — желанный объект, где его представят, нальют рюмку, расскажут, с кем он тут сидит, какие удивительные писатели оказались его не то гостями, не то хозяевами.

С ткачевскими вьетнамцами такое случалось крайне редко, потому что были две причины тому, что за его столом случайных людей почти не было. Первое: за время работы в Инокомиссии Ткачев выезжал во Вьетнам больше пятнадцати раз и всякий раз вывозил туда отборных людей: во Вьетнаме перманентно воевали и случайно оказаться на этой войне или хотя бы возле нее у праздных писателей-туристов не хватало ни духу, ни меркантильного интереса. И, во-вторых, у Ткачева все его личные друзья были, если так можно выразиться, заточены под общение с вьетнамскими писателями, ибо переводами, рассказами, байками, воспоминаниями, восторженными и ироническими, он держал нас в курсе происходившего за тысячи верст от Москвы, потому что это — тоже — в московской повседневности было частью его каждодневной жизни. Друзья, приходившие к Марику домой, погружались в рассматривание интереснейших коллекций древних ритуальных предметов вьетнамского быта и уникальной коллекции храмовых игрушек, фигурок, которые Ткачев собрал за годы своих постоянных поездок во Вьетнам. Поэтому рядом с То Хоаем или Нгуен Динь Тхи, с Хонгом или Туаном оказывались люди, так или иначе причастившиеся вьетнамской культуры, вьетнамской кухни, ткачевского обаяния и живого, сочувственного интереса к писателям воюющего народа. Кого вывозил Ткачев? Михаила Луконина и Константина Симонова, Евгения Евтушенко и Аркадия Арканова, Аркадия Стругацкого, Георгия Садовникова. Словом, то, что Марик умел душевно заинтересовать Вьетнамом крупных советских писателей, сделало вьетнамское направление в деятельности Инокомиссии СП одним их ведущих.

И еще одно, сугубо профессиональное, качество Марианна, которое здесь необходимо упомянуть. В комиссии вообще работали энтузиасты своих литератур и первоклассные знатоки иностранных языков. И все-таки на общем, очень высоком, языковом уровне искусство Ткачева как толмача было несравненно. С ним мог состязаться в этом только наш общий приятель Влад Чесноков, блистательный толмач с французского. Кстати, поскольку приезжавшие вьетнамцы в большинстве своем неплохо владели французским, Влад также был частым нашим собутыльником. Я употребляю слово толмач для обозначения важнейшей из ипостасей переводческой профессии — устного перевода. Перетолковывание одной речи на язык другой — это искусство не всегда доступное тем, кто уверенно себя чувствует в письменном переводе, и заметно отличается по технологии от перевода синхронного, требующего отдельных и специальных приспособлений психофизики. Так вот Ткачев был несравненным Толмачом, пишу это слово с большой буквы, потому что за любым столом, где мы беседовали с вьетнамцами, всегда царили веселье, непосредственность, дух единения и возникала иллюзия взаимопонимания за пределом языкового барьера. Птичий клекот вьетнамской речи, со всеми подъемами и спусками, в устах Марианна звучал просто, изыскано и естественно. И самое главное, что я знаю не с чужих слов, ибо мне самому не раз приходилось выполнять подобную работу, Марианн умел переводить юмор, а по большому счету это и есть высший переводческий пилотаж.

Ткачев переводит отцу с вьетнамского на встрече в Радиокомитете. Ханой, 1971 г.

Но это я забежал вперед. А мы с Ткачевым еще работаем над книжкой Нгуен Хонга и ждем, первого на моей памяти, приезда Туана. Этот человек так много значил в жизни Ткачева, что стал потом отдельной величиной в семьях его друзей, отдельной памятью, отдельной улыбкой, а иногда и отдельной заботой, поэтому не могу удержаться и не попытаться изобразить нашу с ним первую встречу у Марианна, в снимаемой им комнате, где спят на прикрытом вьетнамской тканью матрасе, а едят на маленьком журнальном столике, и мы с Ткачевым еще не совсем друзья, но пристально присматриваемся друг к другу. И от того, как мы с Туаном встретимся, зависят наши будущие отношения с Ткачевым. А комнату эту Ткачев, как уже сказано, снимает в соседнем с моим доме, и приглашен я туда отчасти как сосед, больше как редактор, ну и с еще не совсем определившейся перспективой приятельства.

Если у вьетнамцев есть свой бог, он должен быть похож на Туана. Ну не бог, так — божок, по причине малого туановского размера. Но божок не для домашнего, а для храмового употребления, все и всех понимающий, с бесконечной терпимостью и сопровождающей ее иронией относящийся к слабостям своей паствы, удивительно соразмерный, как будто вырубленный гениальным скульптором по классическим канонам соразмерности из теплого камня. Вы спросите, как это: камень… и теплый? Но в этом и была одна из неразрешенных загадок этого замечательного вьетнамского художника: актера, графика, и писателя, абсолютно штучного, ни на кого, из тех с кем мне за жизнь довелось общаться, не похожего. Мы пили привезенный им вьетнамский рисовый самогон из крохотных, столетних железных вьетнамских рюмочек, которые на этот случай хранились где-то у Марика в хозяйстве. И хотя водка намного вкуснее и так сказать спитобнее, никому не пришло в голову нарушать когда-то установившийся ритуал. Вообще в отношениях Ткачева и Туана было много ритуального, культового, как и положено во всякой религии, и можно было это принимать или не принимать, но покусится что-то изменить — извините! Мы быстро и между делом договорились о предисловии, его содержании и объеме, но от разговора о сроках Туан величественно отмахнулся. Ощущение от вечера было такое, словно я познакомился с очень большим человеком, но он ни разу не дал мне этого почувствовать.

Двумя днями позже Нгуен Туана принимал на даче, в Пахре, мой отец. Так совпало, что к этому моменту на даче закончилась очередная перестройка, и в столовой появился настоящий бар, со стойкой и тремя вертящимися блюдцами-седалищами. По случаю открытия бара отец закупил в тогдашней «Березке» большое количество экзотических напитков, но гвоздем сезона, королевой бала была огромная трехлитровая бутыль, набитая доверху красной рябиной и залитая водкой. Напиток этот впоследствии именовался «Симоновкой», имел нежно-розовый цвет и потрясающий, ни с чем не сравнимый вкус свежести, лишенной каких-либо сивушных привкусов. Ему и отдана была честь быть главным напитком вечера, и я так нарябинился, что, пока не уснул за обеденным столом, не давал никому толком слова сказать, а требовал, чтобы Ткачев перевьетнамил мои длинные и, как мне, видимо, казалось, очень остроумные восточно-цветистые тосты. Туан, как свидетельствуют очевидцы, был со мной снисходительно нежен, закрывал меня принесенным для этого пледом и приговаривал: «Симонов-фис, ах, Симонов-фис», — что по-французски означает сын Симонова.

Проснулся я на той же даче в огромном отцовском кабинете без всяких признаков алкогольного синдрома, но с неприятным ощущением, что я что-то делал, а что — решительно не помню. Было раннее утро, и я, ничтоже сумняшеся, вылез из окна кабинета, благо он на первом этаже, и почесал по грунтовке километра два до самого шоссе, а потом проголосовал какому-то грузовику и уже в 7 утра был на Красноармейской, но почему-то не в своей квартире, а у дверей квартиры, где снимало комнату семейство Ткачевых. Более никогда я не видел Ткачева таким растерянным. Со сна, в кое-как натянутом халате он, бледный, выпучил на меня свои прекрасные еврейские глаза и, запинаясь, сказал фразу, которую мы потом обыгрывали всю оставшуюся жизнь: «Алеша, но я же все сдал еще позавчера…» Изумление его было столь велико, что никакое иное объяснение моему раннему визиту в нем просто не родилось. Так в дальнейшем и распределялись жизненные роли: я — зверь-редактор, Ткачев — жертва несправедливости. И хотя всего через несколько лет я ушел в кино, какой-то оттенок этих ролей присутствовал в нашей с ним жизни до конца..

Из этой истории Марик потом выточил устный рассказ, или байку, где отчасти правдой, а отчасти изысканно вытканной словесной тканью в единое повествование были слиты Туан, Симонов-пэр, т.е. отец, Симонов-фис, т.е. я, присутствовавшая при сем наша общая подруга из Иностранной комиссии Мира Солганик и сам бытописатель Ткачев.

Тут я прерву незамысловатый сюжет о том, как напечатана была повесть Нгуен Хонга «Воровка», и сделаю лирическое отступление о ткачевских байках.

Пересказывать их, все равно что оказаться в положении генерала из анекдота, силящегося пересказать шутку своего денщика на неуклюжем армейском вместо рифмованного простонародного. Байки, безусловно, восходили к фольклору: у них было несколько постоянных героев и куча эпизодических, они огрубевали на бумаге, и потому я не рискну сделать то, чего не смог сделать и Ткачев, хотя мы не раз и не два его об этом просили, — записать их неуклюжими бумажными словами. Они были одесские, тем более что все постоянные герои были лошадками из одесской конюшни — друзьями ткачевской юности, противоречивыми участниками долгой совместной, или по крайней мере рядом текущей жизни. Нигде так ярко не сверкало это качество Ткачева — одесское джентльменство — как при рассказывании этих баек. Они всегда были пряными, но — на грани приличия, а если и за этой гранью, то они были такими смешными, что даже в голову не приходило ему за это пенять, пусть и при дамах.

Четыре главные героя ткачевского фольклора: доктор Табак — великий врач, Боря Бирбраир — великий физик, Калина — великий изобретатель и крохотный Леня Спекторов по прозвищу Дантон. В различных комбинациях к ним присоединялись одесские и кишиневские родственники, болельщики «Черноморца», москвичи-приезжие, одесские писатели разных лет и поколений, любимая Марикова тетя Люся, в чьей комнате в одесской коммуналке происходило многое из рассказанного, и другие персонажи.

Тешу себя надежной, что я и сам — человек не лишенный чувства юмора, но поставить меня на голову от хохота удавалось только Марику, причем не раз и не два. По крайней мере две трети нитей в ткани ткачевских сюжетов были правдой, но правда никогда не была гранью между подлинным и выдуманным — она причудливо пересекала эти истории наперекосяк. Ткачев выступал эдаким конферансье, выводившим персонажей на арену, именно ироничным конферансье, а не громогласным шпрехшталмейстером. Он никогда не терял маски отстраненности, хотя интонационно изображал своих героев настолько точно, что я, когда мне наконец довелось познакомиться с ними лично, поразился: их интонации и лексику я, оказывается, уже знал наизусть.

И все-таки не удержусь и рискну рассказать одну маленькую историю из ткачевского репертуара.

Одесса, конец шестидесятых. Уже все бывшие одесситы определились и оперились. Марик — в Инокомиссии Союза писателей, Боря Бирбраир, с которым они знакомы с горшкового возраста, — уже доктор физики, работает в Гатчине, Саша Калина — кандидат, консультант Госплана, и все летом съезжаются в Одессу, где корни, друзья детства и счастливая атмосфера восторга по поводу их успехов. С утра купили на Привозе бычков, и любимая всеми Марикова тетя Люся жарит их на своей коммунальной кухне. Чтобы ей не было скучно на кухню отрядили Бирбраира.

И вот бычки шипят на сковородке, а тетя Люся — женщина любознательная и по-одесски острая на язык — допрашивает Бирбраира, чем же он в этой физике занимается. В этот момент в кухню входит Калина и видит, как основательный и нестерпимый зануда Бирбраир берет блокнот и начинает писать в нем бесконечно длинную физическую формулу, давая по ходу дела необходимые пояснения. Итак, Одесса, коммунальная кухня, аппетитно коричневеющие бычки, блокнот и формула, о которой потом великий Дирак скажет, что это большой шаг в познании физики твердого тела. И тетя Люся, которая согласно кивает, не понимая ни одного слова кроме предлогов «и» и «но». Калина начинает ржать. Бирбраир делает паузу, вновь просматривает свои исчисления и говорит, обращаясь к тете Люсе: «Тетя Лю-у-уся, почему этот дурхак смеется? Здесь же все совехшенно пхавильно!»

Одессу Ткачев любил нежно и преданно, горевал, когда чувствовал, что город его детства сдает позиции, теряет лицо.

Когда в семьдесят первом году я должен был впервые поехать в Одессу — снимать фильм об Утесове, Марик, открыв записную книжку, подробно продиктовал мне все адреса достопримечательностей, сохранившихся в одесских дворах, которые что-то говорили бы об утесовской Одессе: колодцы, ворота, балконы, старые деревья, решетки — причем, когда мы с Эмилем Левиным — тем самым — прибыли в Одессу, эти исторические раритеты оказались намеренно продиктованы в такой последовательности, что мы, не знающие Одессы, раз восемь проехали от одного к другому через центр города и уже начали в нем отчасти ориентироваться.

Но пора вернуться к роману Хонга и предисловию Туана. Лукавый бог все время ускользал. На встрече в журнале «Юность», где он почему-то оказался без Ткачева, мы объяснялись с ним знаками и рисунками. Потом долго приходила от Туана мне адресованная бутылка самогона с иероглифами, с изображавшим меня повешенным бородатым чуваком, от руки нарисованным на этикетке. Однажды я вынужден был изгнать из номера Туана в гостинице Пекин друга нашего Эмиля Абрамовича, поскольку никак нельзя писать предисловие, выпивая и взаимодействуя на уровне улыбок и касаний, а те сто слов, которые Эмиль знал по-французски, будучи выпускником Щукинского училища при Вахтанговском театре, помогали ему, скорее, как аксессуары, а не как обозначения смыслов. Словом, над Туаном надо было учинить насилие, но Ткачев решительно отказывался в этом помогать. Понимал, что нужно, более того, заинтересован был как переводчик романа, но… не мог, это выходило за рамки их взаимных ритуалов.

Только сейчас пришло понимание, что в иных ситуациях я со всей этой окололитературной жизнью становился еще одной лошадкой из конюшни мариковых баек, и хотя во мне не хватало одесского лоска, но Ткачев как-то справился. Я ведь часто смеялся и над его рассказами… обо мне самом. Так вот, воспроизвожу это моими жалкими словами и усилиями памяти.

ЦДЛ. Прощальный обед (или ужин), который мой отец устраивает в честь Туана. Заняты два столика, но не сдвинуты, а так, на расстоянии. За одним сидят отец, Ткачев, Арканов, еще кто-то из вьетнамцев, а за другим, с блокнотом и ручкой Нгуен Туан — он заканчивает предисловие. Туан кипятится и в виде пара пускает со своего столика всякие замечания вроде того, что он издавался в Париже, что его уважали в издательстве «Галлимар», но нигде с ним не обращались, как с литературным рабом. Тем не менее сидит он отдельно и… дописывает, не делая попыток выйти из-за стола и присоединиться к гуляющей под ткачевский перевод компании.

Это и есть Нгуен Туан — мудрый, ироничный вьетнамский бог Ткачева

Ткачев слегка шокирован таким демонстративным насилием над классиком, но в то же время необычность ситуации его тайно радует, и он между делом переводит еще и реплики, которыми по ходу дела мы перебрасываемся с Туаном. А все его демонстративные потуги прервать этот процесс я пресекаю, нахально, но резонно обвиняя его в попустительстве, результатом коего и служит сложившаяся ситуация. Так продолжается минут сорок, Туан кончает предисловие и торжественно перемещается за наш стол. Он демонстративно разгневан, но горд собой и доволен тем, что закончил наконец эту статью.

Последний раз живым я видел Марианна за несколько часов до смерти. Из живота откачали жидкость, он был в сознании, и мы около часа разговаривали. Так вот — чуть не половину времени темой нашего последнего разговора был Нгуен Туан, и мы оба (притворно по отношению друг к другу и искренне в отношении несбывшейся нашей мечты) безумно жалели, что когда наконец мы вместе поедем во Вьетнам, без этого человека он окажется вполовину пуст.

Должно же ему было когда-нибудь повезти! И наконец третий по счету его брак оказался не просто удачей. Инна была его счастливый билет. Она как лиана обвила ствол его жизни, укрепляя и украшая эту жизнь, а в конце и продлив ее на несколько лет, причем эти нежные, лишенные демонстративности объятия питались своими корнями, не посягая, а заботливо подталкивая его литературные труды и заработки.

Ткачев в семье должен был доминировать. И если первая жена не могла его по-настоящему оценить, а вторая — не хотела с этим мириться, то Инне это было совсем не в тягость. Она была женщина пластичная, и при этом прочно стояла на своих ногах, а потому легко приспособилась к манере Марианна словесно прессинговать близких по всему полю, практически этот прессинг пропуская мимо ушей. Она была ему ровня, и ее совсем не угнетало, что для окружающих (в их домашнем театре) она была персонажем второго плана, оттенявшим фигуру главного семейного героя — с его байками, специфической манерой общаться, постоянством занятий и друзей. За много-много семейных праздников я буквально раз или два видел в их двух домах ее друзей, ее родственников, хотя она с ними общалась и Марик был к ним снисходителен и не агрессивен.

С каждой из его трех жен связано было отдельное жизненное пространство. На долю первой — медсестры по роду занятий — неуют съемных комнат. Когда Ткачев определился, когда ему наконец дали квартиру в писательском доме на Малой Грузинской, Ира как-то сразу исчезла из его жизни, по-моему, не оставив по себе сколько-нибудь сильных воспоминаний. Она была подруга типа парижских белошвеек или модисток, верная в бедности и исчезающая при выходе героя из тени. Никакой связи с делом ткачевской жизни, с литературой ни тамошней, ни тутошней она не имела, да и не рвалась иметь. Я ее больше никогда не видел, но слышал от Марика, что она вышла замуж и уехала куда-то в Венгрию.

Вторая жена появилась именно в этой, тогда еще новой, крохотной двухкомнатной, квартире и довольно быстро заполнила все ее жизненное пространство. Была она очень молодая, дебелая, с восточным разрезом глаз и в той своей молодости ослепительно красивая. Она была очарована блеском окружившего ее мира — именами Мариковых друзей, шикарным уютом цэдээловского ресторана, приезжавшими иностранными писателями, и ей, естественно, показалось, что это и есть ее новая жизнь. А оказалось, что за этим блеском — Мариковы ежедневные часы за рабочим столом, изнурительные командировки, что ЦДЛ — это не только шик дубовых панелей, но и место работы и т.д. Оказалось, что Ткачев никак не жаждет превратиться в оправу для обретенного им бриллианта, тем более что, кроме молодости и прелестности, других блестящих граней у нее было не так много. Кроме того, у нее оказалась мама, которая точно знала, кто, как и что должен делать для пущей прелести ее чада. Словом, семейная жизнь не складывалась, начались конфликты, перераставшие в скандалы, а в Ткачеве (если помните, я определил его как странную смесь бабелевского босяка и английского джентльмена) в этих разборках иногда сквозь сдержанность джентльмена проступала далекая от рафинированности ярость босяка, особенно когда речь шла о теще. Аппетиты семейства были Ткачеву не по нраву, не по карману, не по душе и не по образу жизни. При этом переживал Марик жутко, долго пытался всю вину перекладывать на вмешательство тещи, и даже рождение долгожданного сына — Сашки уже не могло склеить растрескивающийся кувшин семейной жизни.

Через много лет на свадьбе Ткачева-младшего я увидел величественную гранд-даму, его мать, в которую перевоплотилась эта очаровательная когда-то барышня.

Потом был развод, Ткачев ушел с Малой Грузинской, ушел, по сути, в никуда, но его в этом доме так никогда и не простили. Ни его бывшая жена, ни — что куда сильнее его ранило — его горячо любимый сын. В отношении к нему Саши всегда присутствовала какая-то тень недоданного. Тем не менее как-то эти отношения наладились. Ткачев следил за успехами сына, старался им способствовать, выводил и вывозил его в свет, дружил его со своими друзьями, возил к Калине в Америку, устраивал на телевидение, словом, не просто исполнял отцовский долг, а вкладывал в сына то, что мог, но шрам так и не зарубцевался. На похороны Марика Саша не пришел. И у меня есть отвратительная догадка, что это случилось не столько по причине прошлых ткачевский прегрешений, реальных или надуманных — не важно, а по причине очевидной бесперспективности: папа ушел и сделать для сына уже ничего не сможет.

Инна — третья ткачевская жена — была не ангел, но ангелом-хранителем Ткачева стала безусловно и однозначно. Их дом был ее домом, но царствовал в нем Марианн Николаевич. Инна была известным в Москве акушером-гинекологом, принимала всех наших детей и даже внуков, к ней обращались многие знаменитости от Березовского до Борового, и она «рожала» им их ненаглядных чад. И так же естественно принимала любовь и благодарность бесчисленных ее клиентов, ибо голова у нее была светлая, руки — замечательные, а ее участие в решении демографических проблем Родины было главным делом жизни: в любую минуту она готова была мчаться в свою клинику спасать, помогать, утешать, а главное — способствовать появлению на свет здоровых и желанных детей. И эту святую сферу ее деятельности она охраняла, ради нее могла многим пожертвовать, и Марианн уважал и втайне восхищался этой стороной ее жизни, хотя жертвовать ей зачастую приходилось и его интересами, и его удобствами. В этой «стороне» была недоступная всем нам, простым смертным, волшебная тайна рождения новой жизни, и эту тайну мы могли и постичь, и оценить только через ее рассказы: новомодные штуки вроде присутствия отцов при родах Инна не одобряла и чужих туда, где она совершала свое таинство, не допускала. В согласии с профессией, Инна была женщина практичная, но прятала эту практичность в некую наружную беспомощность и недотепистость, тем самым давая Марику еще и дополнительную возможность играть по отношению к ней роль покровительственную и слегка насмешливую.

Вытащив Ткачева с того света, она не просто поддерживала в нем оптимизм, она подарила ему три года жизни, в которой он чувствовал себя полноценным и достаточным, хотя вместо желудка, вырезанного вместе с раком, хирурги сшили ему заменитель из подсобного материала кишок. Он и ел, и пил, что хотел и сколько хотел. Мог выходить в свет и принимать друзей дома, мог даже ездить в недальние путешествия. Единственное, чего он уже не мог, — это получать от этого то же удовольствие, что и раньше. Марик потух, и тут Инна была бессильна: лечить бессмертную душу в отличие от бренного тела — не врачебное это занятие. Для этого наша маленькая докторша старалась привести к нему других лекарей — из числа старых друзей. Но с этим было тоже непросто.

К тому времени, как Марианн умер, давно уже отошел и второй его кумир, не такой далекий, как Туан, и потому менее бесспорный. Этим кумиром был старший из братьев Стругацких — Аркадий Натанович. И если Туана Марик всегда называл Стариком, то для Стругацкого у него было не менее уважительное прозвище — Классик. Несогласия в оценках деяний Классика — что литературных, что житейских, что питейских — Марик не терпел, мог поссориться с другом, если тот не выказывал в своих оценках должного, по мнению Ткачева, почтения, и надо было семь раз подумать, прежде чем высказать при Ткачеве какое-то крамольное соображение по поводу Классика, даже если оно касалось незначительного, не имеющего принципиального значения произведения или поступка. Он был одарен дружбой своего кумира и полным его доверием настолько, что ему случалось бывать и наперсником, и посредником в непростых семейных обстоятельствах жизни Стругацкого, за что был нелюбим его женой и очень этим бывал расстроен, огорчен, обижен. Его верность Классику была безмерна. Но и Классик иногда бегал по манежу ткачевских баек в качестве дрессированной лошадки. Байки были, как правило, беззлобные и — всегда — смешные. В этом альянсе Ткачев — Стругацкий-старший отражалось некое соотношение сути каждого из них. Ткачев был образованнее и, рискну сказать, умнее, тоньше, но в Стругацком при всей его разбросанности и даже разгильдяйстве был такой напор созидательного начала, который у интеллигентного интерпретатора Ткачева вызывал тайный восторг и явное поклонение этому, ему не свойственному, качеству.

Ткачев был великий переводчик с вьетнамского.

Ткачев был фантастически образованный человек.

Ткачев любил музыкальную классику и разбирался в ней на уровне профессионала, хотя никогда, кроме раннего детства, не брал уроков музыки.

Ткачев был человеком с ярко выраженной индивидуальностью, заразительной, легко принимаемой его окружением, т.е. то, что называется лидер по жизни.

Но писателем так и не стал, оставаясь и в собственных оценках, и в глазах окружающих выдающимся литератором — не меньше. Но и не больше. И, видимо, очень много об этом думал и жестоко был этим уязвлен. Что послужило тому причиной — сказать не берусь, но судьба его повести о Пушкине в Одессе, над которой он работал последние лет двадцать, кумиры, которых он себе выбрал в России и во Вьетнаме, как мне кажется, свидетельствуют, что по гамбургскому счету писательство было для Марианна чем-то столь высоким, что оказалось недостижимым по его же собственным завышенным критериям. И дерзкий, талантливый и успешный в решении задач, рассматриваемых им как локальные, он так и не смог избавиться от недостижимости критериев в искусстве вечном.

Был в Ткачеве какой-то внутренний рубеж, край, дойдя до которого ты, сам того не подозревая или по легкомыслию, переступал… и наталкивался на взрыв отрицательных эмоций, судорожно, т.е. плохо артикулируемых, но ставящих резкую грань между тобою и Мариком. Он как истинный революционер, т.е. человек, не способный понимать резоны и нюансы, начинал строить между собой и «бывшим» уже другом баррикаду, в которую тащил все — и остовы троллейбусов и придорожную мелочь. Такой баррикадой он отгородился от друга детства Бори Бирбраира, от приятеля всей своей московской жизни Володи Брагина, от вдовы Эмки Левина — Флоры, на каком-то этапе за такой баррикадой едва не потерялся в своей Америке Шурик Калина. Только время и нерастраченная нежность ранних воспоминаний могли побудить Ткачева со временем проделать проходы в этом искусственно выстроенном эмоциональном нагромождении истинных грехов и ничтожных событий. На моей памяти он дважды насмерть ссорился с Бирбраиром, причем второй раз — навсегда. На моей же памяти произошло возвращение в ткачевскую повседневность Калины, давно к тому времени уехавшего. За этими фатальными разрывами, а жертвами их могли стать только очень близкие Ткачеву люди, угадывался какой-то комплекс недореализованности, который Марианн скрывал от всех, но что-то вроде «он так и не реализовал авансы своей юности» за этим стояло.

Когда после смерти Марианна я сел за его письменный стол, на самом видном месте лежало несколько больших бухгалтерских книг, где витиеватым, но легко читаемым ткачевским почерком были переписаны и осмыслены сотни ссылок на чужие воспоминания, документы, исторические анекдоты и жизнеописания, уточняющие неподъемно огромный круг околопушкинской жизни на десятки лет до и на десятки лет после, а сам текст, ставший для меня чем-то сродни мифу, был спрятан где-то в дальнем ящике стола. А может быть — его и не было…

 

Мой любимый сценарист

Женя Григорьев времен Высших режиссерских курсов. 1969–1970 гг.

Сценарий фильма «Отряд» предназначался другому режиссеру, который по дружбе дал мне его прочесть.

— Я стою за тобой в затылок. Шаг влево, шаг вправо — стреляю без предупреждения. — Это я ему. — А серьезно: если ты усомнишься или сойдешь с дистанции (а сценарий явно был не из самых проходимых в те годы. — А. С.), я прошу тебя и заклинаю: после тебя я — первый!

Через год я стал первым, а потом четыре года подряд — как на работу: «Ленфильм» — Госкино — отказ, «Мосфильм» — Госкино — отказ, Госкино — отказ, «Экран ЦТ» — отказ, пока чудом каким-то не образовалась дырка в тематическом плане Литовской киностудии, а сценарий, как на грех, был, о советских солдатах, оказавшихся в военных лагерях на литовской границе в июне 1941 года.

Это потом всем казалось таким естественным, что сценарий про Литву снимался на Литовской киностудии, а тогда это было чудом, тем большим, что отношение литовского населения к советским «оккупантам» прописано было в «Отряде» достаточно жестко. Может быть, поэтому, Витас Жалакявичус, тогда — худрук Литовской киностудии — и взял меня с этим сценарием в Вильнюс.

Чудо «Отряда» сотворил мой друг Женя Григорьев.

Игровых картин у меня пять. И сценаристы все как на подбор: Симонов, Трунин (который — «Белорусский вокзал»), Горин и Хайт, Гребнев («Июльский дождь», «Прохиндиада»), а чудо — одно-единственное, поэтому никому не в обиду написанное и называется «Мой любимый сценарист».

Кадр из нашего с ним фильма «Отряд», 1985 г.

Степень влияния киносценариста на качество фильма — вещь спорная. До сих пор достаточной ясности в этот вопрос не внесли теоретики. Предлагаю рабочую формулу: чем лучше сценарист и чем хуже у него характер, тем большее влияние оказывает он на фильм. Я бы даже рискнул построить график этих закономерностей: от средних способностей сценариста с очень дурным характером, чье присутствие в фильме очевидно с первого до последнего кадра, до сценариста замечательного с характером замечательным, о чьем участии в картине свидетельствуют только титры. Но эти величины — их же надо обозначить именами, а я не самоубийца. Поэтому на кривой воображаемого графика я отыскиваю лишь место своего героя. Опущенные перпендикуляры указывают на талант большой, один из самых больших в нашем кино, и на характер достаточно трудный, чтобы в итоге найти несомненную печать его личности на каждом фильме, сделанном по его сценариям.

Основная отличительная черта Григорьева как художника — его наивность. Все мы вокруг понимали, почему то, что он придумал или уже написал, трудно или вовсе непроходимо, а он не понимал. И, что самое главное, ему это невозможно было объяснить. Потому что сценарий, который он придумывал и писал, являл всегда выношенный плод его гражданских размышлений о самом для него главном, главном в истории, главном в сегодняшнем и завтрашнем дне. Потому что он был человек идейный и его идея — не что-то носящееся в воздухе, взятое из газеты, журнала или рассказа очевидца,— она в нем проросла, выношенная его опытом, умом, совестью, и он приходил с идеей сценария, как приходят с идеей реорганизации завода, перестройки технологического процесса или создания нового, необходимого дела. Эта весомость, существенность были настолько очевидны и соблазнительны в григорьевских заявках, что чуть ли не все они были приняты студиями, которым он их предлагал. И почти с той же неизбежностью сценарии, написанные по этим заявкам, трудно и далеко не всегда пробивались в производство, хотя качество их уж никак качеству заявок не уступало.

Наш брат — кинематографист — большой мастак произносить слова про самое важное из искусств и про то, как оно участвует в жизни общества: помогает, укрепляет и разъясняет. При этом говорящий может ни разу в своем собственном творчестве не прикоснуться к болевым точкам своего времени, оставляя эту задачу своим критикам. Они за него «привязывают» его полотна к проблемам современности. И — надо сказать — набили на этом руку. Григорьев всякий раз был остросовременен, брался ли он за сюжет военный, мирный, или писал экранизацию классики. Поэтому гладкой жизни у его сценариев не было, да и быть не могло.

Сценарий «Отряда» начался с рассказа человека, прошедшего весь ад первых недель войны. Фамилия его была Доронин. Так и в фильме зовут одного из главных героев. Потом Григорьев сочинил роман. Григорьев вообще сначала сочинял романы. Эти романы он подробно и неоднократно рассказывал друзьям, знакомым и просто тем, кто готов был слушать. Кстати, мне кажется, он с удовольствием брался за экранизации именно потому, что там «роман» уже был написан, оставалось только по-микеланджеловски отсечь лишнее. Со своими «романами» у Григорьева по-микеланджеловски не всегда получалось, и его сценарий непременно нес в себе какие-то следы романной первоосновы. С одной стороны, это жутко раздражало своей принципиальной невоплотимостью, с другой — заставляло режиссера напрячься, «максимально насытить» то, что поддается воплощению. Например, в сценарии «Отряда», объем которого в слегка сокращенном виде почти в два раза превышал средний сценарий, от «романа» сохранились биографии каждого из героев. И биографии эти, хотя бы отчасти, реализовать на экране можно было только через уплотнение социальной достоверности персонажей, через увеличение нагрузки на актерскую игру.

Кстати, на детективы, на красивые картинки из ближней и дальней истории у нас находили возможным давать большую кинематографическую форму, а к вещам, посвященным самым острым проблемам нашей жизни — а Григорьев, как я уже говорил, просто не умел писать иначе, — относились с бюрократическим формализмом. Ну почему никому не пришло в голову пересмотреть григорьевские сценарии и перевести его в разряд тех, кому большая форма по плечу? Хотя в конечном счете так и произошло. Фильмы, поставленные в перестроечные годы по вытащенным из-под спуда григорьевским сценариям, сплошь оказались двухсерийными. Ну, это так, запоздалый крик души: фильм по сценарию «Отряд» необходимо было уложить в прокрустово ложе полутора часов. Самое интересное что, когда мы толкались в разные инстанции с этой проблемой, нам никто не сказал: вот выкиньте это и то. Нам просто сказали: одна серия и баста, а как — это уже ваше дело. И, когда, скрепя сердце, я выкидывал из сценария какой-нибудь эпизод, рядом со мной плакал от огорчения редактор. Парадокс?

Впрочем, если уж быть абсолютно откровенным, то от некоторых эпизодов я отказался по принципу: не по Сеньке шапка. И виной тому другая особенность григорьевского письма… Режиссеру с нормальной температурой 36,6 браться за григорьевский сценарий было бессмысленно. Нормальная температура григорьевского сценария может подниматься и опускаться, но его исходная норма — это то, что в просторечии именуется «жар». У его сценария всегда высокая температура конфликта, гражданского темперамента автора и героев. Обратите внимание: ни с одним режиссером Григорьев не работал дважды, даже с теми, с кем достиг в совместной работе признанно высокого результата. Режиссеру с нормальной температурой многие вещи в даже очень нравящемся ему сценарии Григорьева казались чрезмерными, написанными с перехлестом, с перебором по части темперамента и пафоса.

И здесь, видимо, нелишне сказать о природе григорьевского пафоса. Я уже говорил о наивности. Так вот, григорьевская наивность и григорьевский пафос — это неразрывные части целого — его художнической сути. И потому его сценарии требовали от режиссера не только профессионального умения, но и душевного созвучия, единства взглядов, прежде всего не на кино, а на жизнь или по меньшей мере на тот ее участок, где сосредоточено действие данного сценария.

Сценарий его никогда не бывал черновым материалом, подспорьем, он — та перспектива, к которой должен быть направлен весь процесс работы над фильмом, та конечная цель, к которой стремились все лучшие фильмы, сделанные по его сценариям и которой ни один из них не достиг.

Пример из собственной практики. В сценарии «Отряд» есть эпизод, где старая женщина, у которой фашисты повесили дочь, находит остановившийся на отдых отряд и посылает двух бойцов на железнодорожную станцию, забитую немцами, чтобы убив немцев, много, сколько успеют, они своей смертью оповестили всех, что народ жив. Я боялся этого эпизода. Я пригласил на роль старухи замечательную актрису Стефанию Михайловну Станюту, я бесновался на съемке, стараясь добиться правды от исполнителей. Я снял этот эпизод так же, как абсолютное большинство других, точно по сценарию. Когда я его увидел в материале, я понял, что эпизод провален. В горячке я еще не знал почему, но то, что эпизод не получился, было очевидно. У меня было время его переснять. Но что-то подсказывало мне, что делать этого не нужно, бесполезно. Я, как это свойственно любому режиссеру, свалил неудачу на автора, сказал себе, что тут явно какой-то просчет в драматургии и придумал более или менее достойный выход из положения за счет монтажа и переозвучания, а главное, за счет изменения мотивировок поведения героев. Эпизод стал более забытовленным, проходным и в таком качестве приемлемым. Но это для зрителя, а для себя я обязан был понять, в чем дело. И я понял, только много позже: если бы Григорьев был этой старухой (а он был ею, когда писал сценарий), он мог бы послать этих людей на смерть. Если бы я был ею, (а я тоже был ею, когда придумывал, как снимать, и снимал), я бы этого сделать не смог. Его жар достигал здесь состояния горячки, и это оправдывало чудовищность поступка героини. Моя температура с трудом поднялась до жара. У него в сценарии — это была правда, у меня в материале это стало фальшью. Мне этот эпизод оказался не по темпераменту.

С позиций этого своего опыта я рискну высказать одно соображение, касаемо самого шумного из григорьевских фильмов — «Романса о влюбленных», по поводу которого было сломано наибольшее количество критических копий. Мне кажется, что там, где режиссер Андрон Кончаловский нашел в себе самом градус пафоса простых истин, свойственный григорьевскому сценарию, там фильм прекрасен, а там, где он попытался подменить его профессиональным мастерством, спрятать нехватку темперамента за масштабом изображения и выдумкой, там фильм стоит «на цыпочках» — в том самом положении, в каком неопытные тенора, стараясь взять недостижимо высокую ноту, дают петуха.

Но нельзя не отдать должное режиссерскому мужеству взяться за сценарий, который и тем, кому он нравился, представлялся невоплотимым, а иным — казался вычурным, претенциозным, искусственным. Он вообще для понимания творчества Григорьева принципиально важен. Это та крайность, которая, как ничто другое, высвечивает закономерность. Григорьев опирался в этом сценарии на свои главные темы, те же, что и во всех остальных: долг, достоинство, совесть, верность, но попытался очистить их от шелухи времени, взять, так сказать, в чистом виде, а в этом сценарии к ним еще добавилась любовь — и Григорьев, совсем потеряв и без того не всегда явственное в его сценариях чувство юмора, запел белым стихом.

Была ли фальшь в самом григорьевском пении? Мне кажется, что нет. Эти темы, разогретые григорьевским жаром до белого каления, светились чистым светом, но сценарий замкнулся в себе, и не знаю, нашлось бы кино, которое сумело бы подобрать адекватный этой литературе ключ. Во всяком случае это — эксперимент душевный, а не формальный. И в основе его не изыск мастерства, а черный хлеб простых истин, все та же григорьевская наивность — не случайно первый сценарий, который сделал имя Григорьева известным, сначала назывался «Простые парни» («Три дни Виктора Чернышова»). Так можно было бы назвать и сценарий «Романса», и сценарий «Нашего дома», а сценарий «Отряда» и без того имел первоначальный подзаголовок «Люди настоящие и другие».

Это главное. Но хотя бы скороговоркой помяну и такие важные черты Григорьева-сценариста, как отсутствие проходных или служебных эпизодов, как многослойная значимость диалогов, настолько своеобразных, что мне, человеку, в общем, пишущему, в тех случаях, когда натура или обстановка навязывали незначительные изменения, приходилось вызывать Григорьева делать поправки, потому что мои собственные слова казались мне в ткани сценария чужеродными. Вы скажете, что в моей интерпретации григорьевского творчества чувствуется личная заинтересованность и даже влюбленность. И я не стану этого отрицать. Но именно поэтому я расскажу, как с Григорьевым было трудно работать, чтобы никто не подумал, что даже любящему его режиссеру работать с ним — легкий хлеб.

Мы с Григорьевым позируем фотографу из журнала «Советский экран», 1986 г.

Во-первых, с самого начала работы он не только сценарий, но и фильм считал своим. Он так и выражался: наша картина, наш оператор, наши актеры, наш монтажер. При этом на сами съемки он не выезжал никогда, последовательно и принципиально (тут, видимо, не лишне вспомнить, что познакомились мы с ним на Высших режиссерских курсах, где вместе учились в конце шестидесятых годов, и определенный комплекс не реализованной режиссерской потенции в Григорьеве существовал, то есть, попросту говоря, режиссера он в себе побаивался).

Во-вторых, он трудно привыкал к актерам, зато потом преданно в них влюблялся и старался тащить их за собой в следующие свои фильмы, которые, как уже говорилось, он делал с другими режиссерами. Не могу забыть совершенно потерянного его лица после первого просмотра кинопроб «Отряда». Его, честное слово, даже было жалко. Его словами, его мысли излагали совершенно чужие люди, не те, с кем он прожил пять лет, пока писался, а потом пробивался и переделывался сценарий, а незнакомые, неудобные и непривычные. Мы посмотрели пробы трижды, прежде чем он пришел в себя, Зато в следующем фильме по сценарию Григорьева на пробы была вызвана чуть не половина моей команды.

В-третьих, Григорьев знал свой сценарий наизусть, причем он особенно хорошо помнил первый, писательский, дорежиссерский вариант и не уставал тосковать по нему, даже когда картина была закончена и сдана.. Его герои умирали в нем долго, болезненно долго, и это иногда мешало следующему сценарию прорастать в нем, хотя идеями сценарными он был напичкан до отказа, и я так и не сподобился узнать, как они в нем зарождаются.

В-четвертых, сценарий, на какой бы стадии работы фильм ни находился, никогда ему не надоедал, он всегда готов был о нем говорить, его трактовать, толковать, втолковывать и расшифровывать, кроме тех случаев, когда надо было что-то сокращать или менять — тут Григорьев скучнел, становился тускл, быстро уставал, и мне иногда казалось, что ему легче написать новый сценарий, чем переделывать уже законченный, настолько он вдруг становился мучительно ленив и рассеян.

Неслучайно каждый новый сценарий Григорьев писал медленно, с нарушением сроков и необъяснимыми паузами. Я ведь не зря говорю, что сценарии в нем «прорастали». Не может человек заранее и наверняка сказать, что это дерево станет плодоносить в четверг после обеда. Так и у Григорьева со сценариями. Но должен признаться, что это его достоинство было чрезвычайно мучительно для людей, которые так или иначе планируют свою жизнь. Кстати, пока он сочинял свой роман-исходное, он бывал чрезвычайно словоохотлив, а вот когда садился писать — загадочно туманен, и никогда нельзя было поручиться, что конечный результат не будет решительно отличаться от известного тебе исходного. Дело в том, что полуфабрикат он просто не показывал, поэтому для него проблема первого, второго и третьего варианта была звук пустой. Сценарий или получился (это бывало чаще), или не получился (что, вероятно, случалось, хотя плохих его сценариев я не читал), а варианты — это, скорее, мучительный процесс втискивания большой вещи в прокрустово ложе метража.

У Григорьева был, наконец, непривычный «референтный круг». Нет, он, конечно, прислушивался к коллегам, радовался успеху у критиков, но «получилось — не получилось» определялось у него по реакции нескольких, никакого отношения к кино не имевших «парней», с которыми он вместе вырос в одном московском дворе. Этим «парням», применительно к «Отряду», как и Григорьеву, было лет по пятьдесят, они были инженеры, конструкторы, шоферы — и их неречистое одобрение было Григорьеву чрезвычайно важно.

Как справедливо сказал поэт, «слова у нас до важного самого в привычку входят, ветшают, как платье», так вот для Григорьева анкетный термин «пролетарское происхождение» — вопреки Маяковскому — был одним из существеннейших факторов его жизни и творчества. Ему, например, всегда казалось, что он недостаточно образован, и он постоянно восполнял этот пробел. Когда мы были с «Отрядом» в Польше, то, оказалось, что именно он лучше всех нас — гостей — знает историю и культуру наших хозяев, и мы с некоторым остолбенением слушали, как Григорьев, выясняя в музее у экскурсовода, который же это Потоцкий, лезет в такие дебри истории и географии, в которых даже экскурсовод чувствует себя не совсем уверенно. Зато он не стеснялся не знать, и незнание его было жадным, всегда готовым превратиться в знание.

Ну вот, я стал говорить о сложностях григорьевского характера и все-таки скатился на славословие. Но раз уж это все равно произошло, то я в заключение этих заметок, которые и не претендуют на кристальную объективность, скажу о той черте григорьевского характера, которая привлекала к нему людей тем больше, чем лучше они его знали. Эта черта характера заставляла прощать ему раздражающую иногда сосредоточенность на своей внутренней жизни, его обременительную для близких людей неприютность, количество углов в его характере и неумение эти углы сглаживать. И даже проявляющуюся в нем иногда этакую застенчивую манию величия — а он, Григорьев, знал себе цену и не скрывал этого от друзей. Это удивительная его нежность к людям. Он был нежный человек, большой, неуклюжий и нежный.

Я ужасно огорчился, когда Григорьев перестал преподавать во ВГИКе, потому, что, слушая его рассказы об учениках и размышляя над ними, я примерно так сформулировал григорьевское педагогическое кредо (подчеркиваю, это я его так сформулировал): «Души не бывают похожи друг на друга. Похожи бывают сюжеты, ходы, приемы работы над сценарием, даже жизненный опыт — но не души. Высвобождение души ученика — основное усилие мастера». Им, вероятно, трудно жить в кино — григорьевским ученикам. Но настоящим людям, чем бы они ни занимались, должно быть трудно, ибо они делают самую главную работу жизни: двигают жизнь вперед.

Впервые это было напечатано в 86-м, когда еще впереди были знаменитые «Отцы-66» и «Отцы-68» — постановки по григорьевским «загашникам» — сценариям «с полки», но, надеюсь, и из того, что здесь рассказано, ясно, что вписаться в новую, счастливую капиталистическую жизнь была Григорьеву не судьба. Последние годы до его смерти мы почти не виделись, но душевная привязанность к нему во мне не слабеет и по сей день.

 

Я строю на песке…

Сева — Всеволод Михайлович Вильчек

Первое знакомство с Вильчеком было довольно странное: подошел человек — было это в Доме кино — незнакомый, роста небольшого, с неестественно прямой спиной — я тогда не знал, что у него были проблемы с позвоночником — интеллигентно так подошел:

— Вы, — не то спрашивает, не то утверждает, — Симонов?!

— Да, — говорю, — я вам зачем-то нужен?

— Ну, как вам сказать… хотел бы уточнить одну деталь вашей биографии.

Сейчас это выглядит странно, что мы познакомились только в 82-м или 83-м году. Опорные точки наших биографий совпадали если не во времени, то в пространстве. Жизненный опыт включал «Севера», Восток, журналистику, телевидение, да и основополагающие персонажи этих биографий были одни и те же. Поэтому из памятных разговор с Севой этот, единственный, на вы, и происходить он мог только после 81-го, когда уже вышел однотомник воспоминаний о моем отце, потому что «уточнение детали» касалось моего текста, помещенного именно в этой книге.

Незадолго до своей смерти Сева дал мне большое интервью для фильма об отце, и там подробное изложение этого эпизода как бы замыкает рамки нашего с ним знакомства, так и хотелось написать «дружбы», но нет, знакомства, с дружескими, доверительными отношениями. Дружба от знакомства отличается тем, что у дружбы нет ни расписания, ни графика, так что все-таки знакомства, с совместными работами, с серьезными спорами, с согласием — чаще и с разногласиями — тоже нередко.

Итак, подошел человек с усмешкой, как оказалось впоследствии, редко покидавшей его лицо и адресованной, скорее, себе, что располагало к нему собеседника. Сева словно говорил этой усмешкой: «Я вам скажу вещь умную, но вам она, возможно, покажется глупостью. Не стесняйтесь, я к этому готов, видите, я уже заранее ухмыльнулся».

А история выглядит так:

«Познакомился я с вашим папой в Ташкенте на защите диссертации Вулиса, с которым потом они „Мастера и Маргариту“ печатали. Мой декан подвел меня к Симонову и говорит: „Вот, Константин Михайлович, это очень способный студент, он будет писать диплом по вашим стихам“. Так я узнал тему своей дипломной работы, а декан, между прочим, был жуткий подонок и впоследствии этой работой моей вовсе не интересовался. Но контакт с Симоновым установился. Отсюда и история. Звонит как-то Симонов: „Сева, вы получили новый номер „Юности“?“ Я говорю: „Да“. „Прочитали?“ — „Нет еще“ — „Обязательно прочтите, вечером встретимся“.

Ну, я начинаю читать, наталкиваюсь: очерк Алексея Симонова об экспедиции геологической. Понимаю — вот оно что. Ну, после его выступления, вечером, ходим с ним по улице Навои, и он все спрашивает: „Ну, как вам очерк?“ Раз десять спросил. А мне поговорить хочется про свои стихи, которые у Симонова лежали, но он ни в какую: все про своего сына и его первую заметную литературную работу.

Потом вышла книжка воспоминаний о Константине Михайловиче, и там была ваша статья о нем. (Тут Сева продемонстрировал чудеса собственной памяти, процитировав последнюю фразу в этом моем сочинении. Причем почти дословно.— А. С.) В Союзе кинематографистов я вижу человека, на кого-то очень похожего. Соображаю, что это — вы. Подхожу, мы не знакомы еще, и говорю: „Знаете, вы прекрасно написали о своем отце, но неправду. Там написано, что Симонов не интересовался творчеством своих детей, что он к ним относился так же, как ко всем другим детям. А я вам расскажу, что это абсолютная неправда“».

И Сева рассказал эту самую историю.

Так была восстановлена между нами связь времен и давнее заочное знакомство превратилось в реальное и очное.

Тогда же, в конце 50-х, в Ташкенте, состоялось его первое знакомство с советским телевидением, его особыми нравами, и традициями. А связано это было опять же с Симоновым-старшим, на показ которого по ташкентскому телевидению был начальством наложен негласный запрет. Почему отец впал в относительную немилость, я знаю не от Севы, а вот о Севином участии в этой истории — непосредственно от него.

Сева в интервью 2005 года рассказывал про отца, но, только взявшись за этот материал сейчас, я понимаю, сколько важного он рассказал о себе. О приоритете гордости, об отсутствии у Севы навыка чинопочитания и о том, как он готов был порушить только-только формирующуюся биографию ради принципа. Вот как выглядит этот рассказ Севы в расшифровке.

«Ташкент шумел: в Ташкенте Симонов. А я в 59 году начал работать на ташкентском телевидении. И с удивлением обнаружил, что живущий в Ташкенте Симонов ни разу не выступал по ташкентскому телевидению. Что-то такое невероятное.

Я по-нахальному звоню Константину Михайловичу: „…Для вас это, наверное, не интересно, но Ташкенту очень интересно. Может, согласитесь выступить у нас по ТВ?“

Он сказал: „Вы приезжайте, мы это обсудим“.

Я приехал.

Он говорит: „Меня уже однажды приглашали, но расписание изменилось и передача выпала. Я не хочу, чтобы снова была такая неприятная ситуация. Вы все-таки согласуйте, чтобы такого больше не было… и мне позвоните“.

Я сказал: „Да, да“. Приезжаю на студию, иду к старшему редактору. Он не мычит, не телится. Иду к завредакцией: не мычит, не телится, посылает к главному редактору. Главный говорит: „Нет, Симонова у нас не будет“. Как? Почему?

— Не мой вопрос. Это решается на уровне секретаря по идеологии, — это он совершил преступление против законов жизни партии: на устные распоряжения ссылаться было нельзя. Нужно было брать все на себя.

Но для меня — молодого графомана, который уже пригласил Симонова, сказать ему, мол, нет, вы не будете у нас выступать, — лучше покончить с собой. Не вру, такое было состояние. Через каких-то знакомых я пробрался в ЦК к секретарю Рахимбабаевой, ну не к ней, к помощнику, и сказал: покончу с собой прямо здесь, в приемной, если не дадут разрешения Симонову выступать. А там разговоры-разговоры и объявляют: „Какую глупость вам сказали, езжайте к своему главному. Что вы сюда пришли? Это решает студия“. А главному уже успели дать втык. Он говорит: „Нет-нет, Симонов, конечно, выступать будет, но учти… скажет хоть что-то не то — уволим тебя с работы“.

Хорошо.

Еду к Константину Михайловичу: „Нужен хоть набросок, хоть план вашего выступления, что-то, что можно цензору отдать“. Он дал переводы из узбекских поэтов, написал несколько строчек, о чем будет говорить.

Хорошо.

День выступления. Везу его на студию и по дороге все-таки ему говорю: „Константин Михайлович, неудобно говорить, но, пожалуйста, держитесь своего плана…“

Он говорит: „Ну давайте, Сева, по-мужски (он звал меня Сева и на вы), рассказывайте, что там было“.

Я говорю: „Все ничего, но есть понятие „микрофонная папка“, на которой должны стоять подписи цензора, главного редактора, завредакцией и т.д. Так вот, подпись на этой папке стоит только одна — моя“.

Он все понял. Приезжаем, он берет меня под правую руку, чтобы не пожимать рук выстроившемуся у входа начальству, и мы с ним входим».

На ташкентском телевидении Сева проработал недолго. Уже в 60-м ему пришлось оттуда «делать ноги», потому что грехи за ним водились разные: то он сочинял длинную и цветистую поэму за незнакомого героя социалистического хлопкоробства, так что обманул даже высокий вкус моего папаши и едва не попал под разборку, потому что, впечатленный поэмой, отец рвался поехать к автору вместе с «блестяще осведомленным» переводчиком, то писал телепьесу, из-за которой за него брались органы. И в это время как раз подоспело приглашение из Норильска — на тамошнее ТВ. Сева пришел советоваться к отцу, и отец сказал: «Вам здесь не жить, езжайте, делайте себе там биографию». И книжечку стихов подарил с надписью «Всеволоду Вильчек на память и на дорогу в Норильск. Константин Симонов». Так и написал, не склоняя фамилии.

Ну вот, а двадцатью с лишним годами позже познакомились мы с Севой. Уже за плечами его были и Норильск, и «Журналист», куда его пригласил Егор Яковлев. Уже Сева хромал, уже, как я говорил, и спину держал неестественно прямо, уже навыки боксера-легковеса сменились навыками опытного путешественника, уже прошло увлечение журналистикой, и главным стала социология, а журналистское прошлое сказывалось главным образом в нестандартной, острой подаче итогов социологических исследований, все-таки Севина социология была приемной дочкой его журналистики.

Эти двадцать с лишним лет мы ехали по жизни в одном поезде, но почти всегда в разных вагонах, и чем дальше, тем большим было между этими вагонами поездное пространство. Мы охотно ходили друг к другу в гости, но, как я уже сказал, заранее оговаривали время и место. Нам было интересно друг с другом, особенно мне с ним, потому что Сева был глубже и умнее меня — поэтому оказался менее защищен от соблазнов людей и обстоятельств. У него всегда была подспудная надежда, что кому-то он что-то до конца объяснит — и тот поймет, и… вот после этого «и» и начинались все Севины разочарования. Потому что какими бы многообещающими ни были тенденции отдельных ТВ-каналов, на которых работал Сева, и либеральность их руководителей, которых он поначалу водил за руку, а со временем оказывалось, что они водили его за нос, общая тенденции развития ТВ выстраивалась отвратительная, и обретенный (в том числе с помощью Севы), профессионализм не шел этим деятелям ТВ на пользу, а становился чем-то вроде отмычки, которой каждый из получивших ее стремился отомкнуть волшебную дверь успеха.

Сева всегда был шире одного канала и его творческих и финансовых интересов, и потому все его старания быть истинным патриотом первого, энтэвэшного, или последнего, грузинского, всегда были попытками втиснуть энциклопедию в краткий разговорник — мучительно и, увы, безнадежно.

В начале девяностых, когда всеобщая эйфория в России уже начала скукоживаться и — наоборот — достигла высшего кипения на Западе, в Россию устремились десятки культуртрегеров от телевизионной журналистики. Они были переполнены благородной отвагой привить нашим набирающим силы профессионалам международные стандарты. Чтобы было понятно, о чем я говорю, а то уже забылась суть внутренней драмы того времени, приведу только один пример. В Мраморном зале Дома журналистов идет семинар по расследовательской журналистике. Ведут его двое, и оба через переводчика. Он — журналист — разгребатель грязи с Би-би-си, поджарый афроамериканец, и она — бывшая журналистка, ныне юрист одной из телекомпаний. Тема: «Участие юриста на ранних стадиях расследования». И говорит она такие слова, мол, я на ранних стадиях расследования стараюсь с журналистами не встречаться, чтобы потом, если дойдет до суда, никто не мог бы сказать, что он — журналист — был ознакомлен со всеми юридическими тонкостями процесса и если нарушил какие-то юридические каноны, сделал это осознанно. Переводчик переводит, аудитория сочувственно внимает. Я — как соведущий — останавливаю этот благостный ход переливания знаний из английского в российское и спрашиваю у нее: т.е. вы хотите сказать, что, если вам пришлось бы в дальнейшем давать показание в суде, вы хотели бы иметь возможность сказать с чистой совестью, что он предварительно не знал и не мог знать, по крайней мере от вас, юридическую подоплеку своих будущих действий?

Она смотрит, словно не понимая смысла вопроса, и говорит: «Ну разумеется».

Тогда, вовлекая в свой вопрос практический опыт аудитории, я спрашиваю: «А что могло вам помешать сказать это в любом случае, независимо от того, были или не были такие консультации?»

И аудитория уловила смысл вопроса, а дама возмущенно и резко говорит: «Мне бы пришлось давать показания в суде. У меня есть репутация и лицензия юриста, я не могу солгать, положивши руку на Библию».

Вот тут аудитория российских грязекопателей недоуменно загудела.

Все профессиональные примочки мы либо знаем, либо легко перенимаем, а вот то, что нельзя солгать, положивши руку на Библию, — с этим, знаете ли, надо родиться, как ни странно.

Поэтому мы так легко усвоили всю внешнюю канву так называемых западных стандартов и так легко ее отбросили, когда время потребовало снова врать, положив на Библию руку или что другое, это уж по обстоятельствам.

Сева очень хорошо понимал эту разницу наших, с позволения сказать, «менталитетов», и поэтому в то романтическое время его контора на Сивцевом Вражке была одним из пунктов прививки российских реалий приехавшим зарубежным педагогам. Мы старались хотя бы дать им представление о том коэффициенте поправок, на который жизнь провинциального российского телевидения обречет их высокие профессиональные стандарты.

В 95–96-м мы с Вильчеком осуществили его на тот момент заветную мечту о «третейской» социологии. Социологических служб к тому времени завелось в стране немало, а выборы тех лет давали примеры заметного разброса итоговых цифр исследований и прогнозов. Причем вера в социологию (по крайней мере наружная, демонстративная) была велика, а навыков публикации социологических данных у СМИ было немного: считалось, что обстоятельства исследования не обязательны при публикации их результатов. Ну, скажем, кого интересует, сколько и по какому принципу отобрано респондентов для формирования того или иного прогноза. Вот все это Севе хотелось привести к общему разумному и грамотно сформулированному знаменателю. И надо отдать должное социологам: и иронично мудрый Левада, и острый, нервный, вечно забегающий вперед Бетанелли, и еще не ставший опорой кремлевских выкладок Ослон — все с интересом и сочувствием отнеслись к этой работе. Ежемесячно Сева публиковал средние цифры социологических опросов и делаемых на их основе прогнозов. Моя команда из Фонда защиты гласности отбирала для его публикаций наиболее безграмотные, доморощенные социологические экспертизы газет и телеканалов, например, прогноз «МК», после «проведенного в ВУЗах страны исследования политических предпочтений студентов», где за каждой итоговой цифрой оказывалось от 3,5 до 7,25 «участника исследования».

Перед финалом — выборами президента — Севу постигло глубокое разочарование: по его усредненным цифрам несколько политических организаций не имели ни малейших шансов не только на победу, но даже на то, чтобы попасть в реальный шорт-лист выборных удачников, и если бы их лидеры в оставшееся время отказались от участия в гонке и призвали бы своих, пусть немногочисленных, избирателей голосовать за организацию более удачливых коллег, это могло бы заметно увеличить шанс либеральных партий на итоговое приличное место. Все это Сева написал в статье, жесткой и острой, четкой по мысли, хотя и, чего уж скрывать, все-таки наивно-романтической, но тогдашний редактор «Известий», один из членов первого правления Фонда защиты гласности Игорь Голембиовский отказался печатать статью, хотя по закону ее еще можно было выпускать в свет. Он сказал: «Там написано, что у Гайдара нет шансов. А я не хочу, чтобы Гайдар, мой друг, узнал это из нашей газеты. Это будет для него ударом». Сева так и не смог понять, как редактор газеты может нанести такой урон истине.

Вторым ударом для Севы была катастрофическая незаинтересованность газет и телеканалов в осмыслении происходящего. На конференцию по итогам первого полугодия нашего проекта пришли все социологи и всего двое из принимающих решения медийщиков, остальные прислали мальчиков и девочек — написать об этой конференции заметку. А на заключительный круглый стол уже не пришли и разочарованные в партнерах социологи. Вот после этих трех апперкотов Вильчек и завязал с попытками влиять на происходящее в целом — как на процесс и перешел в программирование.

Есть такая китайская легенда о человеке, которого снедала страсть к путешествиям. Я ее на этих страницах уже рассказывал. Смысл в том, что всю оставшуюся жизнь его — живущего дома — мучила тоска по родине.

Вот что-то подобное случилось и с Вильчеком. В этом одновременно привычном, но и новом для него городе ему стали платить непривычно приличные деньги. Круг обязанностей был обширен и непривычно безответственен: он был среди тех, кто принимал решения, но не руководил теми, кто их исполнял, более того, продукция его мысли перестала быть планом собственной жизни и зависеть от него, а стала проектом чужим, исполнение которого от Севы зависело мало. Словом, чтобы назвать вещи своими именами, надо признать, что при всей интеллектуальной интересности и материальной привлекательности, должность эта называется «умный еврей при генерал-губернаторе», и как бы Сева ни ерничал, как бы ни иронизировал по этому поводу, он-то сам это знал.

Потому что Сева устроен был крупнее, он относился к категории людей, получающих удовольствие от того, что соревнования организованы по справедливым и верным правилам, а не от того, что твоей команде удалось выиграть одну или две дистанции на этих соревнованиях. Или еще крупнее: Вильчек, прекрасно образованный человек, строил социализм в отдельно взятом телевизионном государстве, стараясь по возможности забыть об имеющемся историческом опыте. Как мало кому, Всеволоду Михайловичу Вильчеку подходят в это последнее десятилетие его жизни строки Слуцкого:

Я строю на песке. А тот песок Еще недавно мне скалой казался. Он был скалой. Для всех скалой остался, А для меня распался и потек. <…> Но верен я строительной программе, Прижат к стене, вися на волоске, Я строю на плывущем под ногами На уходящем из-под ног песке.

Его последние, грузинские годы, и усилия, в сущности, при всей экзотичности атмосферы и отношений повторили уже вылепленную жизнью формулу: приходишь к романтическим любителям с огнем знаний, уходишь от прожженных этим огнем профессионалов. Интересно бы узнать: это всеобщее проклятие телевидения или только наше российское?

Так что продавать свои мозги на интеллектуальном рынке Сева научился, причем чем дальше, тем дороже они стоили, а душа билась об острые углы обретенной свободы, в железной клетке изречения Черномырдина: «Хотели как лучше, а получилось как всегда».

Я думаю, что жизнь Вильчека — одна из неочевидных трагедий эпохи перемен: и то, как он умер, — частный случай общей драмы времени. Заложенная в нас с юности установка на успех страны разбилась о рифы успехов и неуспехов меньших и больших частных дел, проектов, организаций. Неслучайно главным для Севы делом в последние месяцы его жизни стало массовое издание его философской книги «Алгоритмы истории». Он издал ее за свой счет и хотел, чтобы экземпляр ее лежал бы в библиотеке каждого университета России. Вполне допускаю, что Вильчек был прав, но правоту эту оценить не в силах — у меня так и не хватило интеллекта дочитать эту книгу до конца.

 

Последний босс Гостелерадио

Л. П. Кравченко и редактор знаменитых перестроечных «Московских новостей» — Е. В. Яковлев

Речь пойдет о человеке, чья деятельность имела отношение к становлению независимого телевидения, даже если деятельность эта становлению способствовала невольно, через противодействие.

Итак, Леонид Петрович Кравченко — последний босс Гостелерадио СССР.

Очень красивый человек, высокий, импозантный, с хорошей речью, производящий впечатление человека умного, и не только производящий, а действительно человек умный. Отличный полемист, что мне неоднократно довелось испытать на себе. Человек с хорошей реакцией. Человек в принципе по доперестроечным меркам, вполне демократических убеждений, более того, по тем временам, я бы сказал, совершеннейший либерал. И его назначение в свое время заместителем председателя Гостелерадио, еще в бытность председателем господина Лапина, было актом для нас тогда достаточно знаковым. Впрочем, лично мои отношения с ним начались с конфликта.

Работал я тогда в Гостелерадио в творческом объединении «Экран», а новый зам или уже председатель Гостелерадио — боюсь наврать — как Мороз-воевода дозором обходил владенья свои, встречался с коллективами редакций отдельных подразделений Гостелерадио и, в частности, должен был встретиться с творческим объединением «Экран». Нас раз собрали — напрасно. Кравченко не пришел. Нас два собрали — напрасно. Кравченко не пришел. Когда собрали в третий раз, то было естественно предположить, что он не придет снова, ибо бог любит троицу. Но не прошло и получаса ожиданий, как Леонид Петрович в сопровождении директора «Экрана» — Бориса Михайловича Хессина — появился. Было это в Останкино в основном здании. Собралось нас человек сто. Леонид Петрович был представлен, поздоровался, сказал тронную речь и спросил, есть ли вопросы. Первый вопрос был у меня: «На что нам рассчитывать — таков будет стиль руководства, ибо нас собирали уже дважды, и начальство, дважды не придя и опоздав в третий раз на полчаса, не считает нужным извиниться? Или это случайность, и нам принесут извинения?» Надо отдать ему должное, не моргнув глазом, он попросил считать это случайностью и извинился. Квалифицированным начальником был Леонид Петрович.

Один из законов Паркинсона гласит, что человек останавливается в служебном росте, когда он переступил порог своей некомпетентности. Беда в том, что каждый раз это случается уже за порогом. Мне в жизни пришлось с этим столкнуться. Один случай был еще в школе. В воспоминаниях это описано подробно. Был замечательный завуч, душевный, толковый, знающий ребят, способный войти в положение, объяснить и объясниться. Потом в одночасье его назначают директором школы. И человека на глазах как подменили, он стал бюрократом, лишенным слуха к чужому мнению, навязывающим свои мысли, свои решения. А другой случай вспомнился, потому что рядом с Кравченко в момент, когда мы познакомились, стоял Б. М. Хессин — директор ТО «Экран». Когда его назначали в ТО «Экран», одна моя приятельница, работавшая вместе с ним до того в журнале «Кругозор», сказала: «Боже! Как вам повезло! Какого замечательного человека вам назначили, какого понимающего, какого тонкого, какого демократичного, какого прогрессивно мыслящего человека». И вот, назначенный из журнала «Кругозор» директором ТО «Экран», он наглядно продемонстрировал все издержки переступания порога некомпетентности. Куда что девалось? Ровно через два года эта самая моя подруга сказала: «Ты знаешь, какая-то странная вещь. Я недавно встретилась с Борей. Он очень сильно изменился». Т. е. этот шаг меняет не только отношение человека к окружающим, но и меняет его самого. Человек тайно ощущает, что это — не его уровень проблем, что он одного не знает, второго не понимает, а третьего не может, что ему непосильна эта ноша, он теряет себя и начинает ориентироваться не на свое мнение, а на воображаемое мнение вышестоящего, которое он автоматически числит истиной в последней инстанции, на оценки начальства и его предполагаемые решения. Он перестает быть самим собой, из него личность выходит, выветривается. Как у Евтушенко сказано: «Уходит любимая, словно воздух из легких уходит…» Вот примерно так, из человека уходит он «любимый». И остается внешняя оболочка, а содержание человеческое растворяется в необходимости чему-то соответствовать, казаться умнее и профессиональнее, чем ты есть на самом деле. Т.е. возникает ко всему прочему еще и недоверие к себе. Эти люди всегда ненадежны. Это люди неопределенных поступков, это люди, решения которых невозможно предугадать, потому что не знаешь, на чье мнение в эту минуту они пытаются себя запрограммировать. Принимая какую-нибудь картину у съемочной группы, Хессин представлял, как он ее сдает Лапину или кому-то из его замов — тому же Кравченко, к примеру, — поэтому дергался, как марионетка, и постоянно говорил чужим голосом. Вот это — порог некомпетентности.

Кравченко был абсолютно компетентен и в роли зама, и в роли председателя Гостелерадио. Он производил впечатление человека сохраняющего свой стиль жизни, поведения, мышления. Потеря компетентности ведет к потере точки опоры, а у Л. П. Кравченко, по моему разумению, такая точка опоры была — верно, как ему казалось, понимаемая политика, диктуемая партией и правительством. Он считал, что его направили в Гостелерадио с целью определенной либерализации ситуации, он вполне этому соответствовал, и доказательств тому более чем достаточно: и рождение «Взгляда», и появление всевозможных передач молодежного канала — сагалаевской «Лестницы», например, и т.д. и т.п. Это все так или иначе проходило в эфир с одобрения Кравченко, и не могло выйти на экран вопреки ему. Так что у него было ощущение верно понимаемой политики партии и правительства, и дальше — в пределах этой верно понимаемой политики — он чувствовал себя уверенно. Я думаю, что именно здесь и лежат корни той беды, которая с ним случилась в августе 91-го года, последствий которой он так никогда и не преодолел.

Для того чтобы с этой бедой было понятнее, вернусь немного назад. Года с 86-го мы виделись с Леонидом Петровичем уже в основном не в коридорах телевидения, где я формально числился режиссером, а на пленумах Союза кинематографистов и на разных других мероприятиях. Кинематографисты в то время немного опережали власть в своих устремлениях. Леонид Петрович шел с этой властью в ногу. Однако могу с печалью констатировать, что большинство наших «опережающих идей» носило соглашательский характер. Например, на пленуме Союза кинематографистов 1988 года, посвященного ТВ, я выдвинул идею создания на двух общесоюзных каналах ТВ двух врозь работающих дирекций, чтобы создать между ними конкуренцию и распределять деньги тому или другому каналу по завоеванному рейтингу. Видно, социализм с человеческим лицом все еще маячил передо мной. До революции на ТВ оставалось каких-нибудь два-три года. Так что особой прозорливостью я не отличался. Зато, как сейчас, помню выступление Кравченко, который положительно сделал из моей идеи «котлету». Лично мне он всегда импонировал. Ему были присущи интеллигентность, доброжелательность, некоторая суховатость. Я бы сказал — качественный чиновник, совершенно не чуждый культуре. Несколько позже к его биографии добавился один штрих, который свидетельствует о том, что мы в принципе — люди одного поколения и, скорее всего, одного исходного воспитания. Когда «Современник» только создавался, существовало что-то вроде совета зрителей или клуба поддержки. Иногда эта команда даже собирала деньги на декорации для спектаклей театра. Казначеем в этой команде был молодой журналист Леня Кравченко. А председателем совета — Александр Шерель, который мне это и рассказал. Если учесть, что я тоже с конца 50-х все свободное время проводил в «Современнике», мне этот штрих его биографии импонирует.

Но начиная где-то с года 90-го расхождение в скоростях демократического созревания между нами и властью становилось все очевиднее. А следом за властью и ТВ заметно отставало от событий. Михаил Сергеевич Горбачев стал совершать петли и закорюки, танцевать политическое танго — шаг вперед, два назад, шаг в сторону, два еще куда-то. И эти «два еще куда-то» ТВ должно было угадать и идти вместе с ним. После закрытия «Взгляда» ТВ уже стали именовать кравченковским ТВ, так уже говорили и даже кое-где писали. Прологом этого разлада и раздрая был Тбилиси, а потом Баку и Вильнюс, и ни слова правды не прорывалось на экран. Это слеза Тани Митковой сделала ее национальной героиней, а слова ее были написанными словами, которые она была вынуждена произносить. Но при всем моем неприятии кравченковского ТВ, внутреннего антагонизма по отношению к Кравченко лично у меня не было, я просто потерял к нему интерес. Мне он стал казаться человеком, отошедшим в прошлое.

Теперь, возвращаясь к вопросу о компетентности, могу сказать, что Леонид Петрович начал терять эту компетентность с того самого момента, когда перестал понимать ход мыслей власти, суть ее помыслов. Потому что при всех своих достоинствах, будучи человеком дисциплинированным и исполнительным, он привык двигаться по тем рельсам, которые были проложены партией, поставившей его на этот пост. Вдруг рельсы стали двоиться и троиться. Это и был роковой момент для Кравченко. Он перестал понимать, что ему надо делать. Т.е. он давал распоряжения, принимал решения, однако все они уже были продиктованы страхом не угадать, чего желает та самая власть, которая хочет быть демократичной, но с помощью танков сохранить Вильнюс, хочет открыться на Запад и одновременно посылает армию с саперными лопатками на Тифлисскую площадь. Он потерял точку опоры.

А потом был август 91-го: ГКЧП, танки и баррикады, незабываемое обилие лебедей по центральным каналам, трясущиеся руки Янаева, и вся эта пресс-конференция, и Горбачев, возвращающийся из Фороса. Когда прошло какое-то время, я сказал, и это было напечатано, что, с моей точки зрения, не вина, а беда Кравченко в том, как ТВ вело себя в эти августовские дни, что Кравченко — очень качественный «паровоз», и не его вина, что его поставили не на те «рельсы».

Прошло еще несколько лет. По слухам я знал, что Леонид Петрович работает в «Парламентской газете».

…Был Журналистский бал, он единственный раз проходил в Кремле, это я очень хорошо помню. Я вошел в почти пустой еще концертный зал, и ко мне с другого конца, раскинув руки, направился высокий элегантный блондин. И я с некоторым удивлением угадал в нем Кравченко, а потом обнаружил, что он меня обнимает. «Ты — единственный, кто понял, что со мной произошло», — сказал он мне. Ну, с одной стороны, мне это было приятно слышать. Но, с другой стороны, — обидно, потому что такое объяснение произошедшего очевидно. Кстати говоря, если задуматься о профессиональной стороне дела, то сегодня, с дистанции уже почти двадцатилетней, «Лебединое озеро» по всем каналам было не худшим решением телевизионного руководителя, каким бы безумием и идиотизмом оно ни казалось тогда. Особенно по сравнению с решением председателя ТРК «Останкино» Брагина два года спустя, когда, напуганный приближением макашевско-руцкой орды, он вырубил каналы совсем. Кравченко, с одной стороны, дал информацию стране о том, что в ней что-то произошло, с другой стороны, закрыл ту информацию, которую давать не мог. Когда он выпустил в эфир ГКЧП, то, видимо, не стоял в тот момент в аппаратной, как это бывает с начальниками телевидения по сию пору, потому что иначе представить себе, как режиссер трансляции — моя добрая знакомая Лена Поздняк — сумела выдать в эфир трясущиеся руки Янаева, — невозможно. Она это сделала, безусловно, без ведома Кравченко. Если бы он, как цепной пес, стоял в этот момент в аппаратной, он сумел бы это предотвратить. Во всяком случае, глядя на восемь мониторов, из которых выбирает следующую картинку телережиссер, всегда можно успеть сказать оператору, чтобы он быстренько сменил крупность и даже не смел приближаться на такую дистанцию к говорящему. Возможность такая была, и этой возможностью он не воспользовался, уж не знаю по какой причине. Предположить, что это не было жизненной ставкой, трудно, но факт остается фактом.

Леонид Петрович до сих пор никому этого не может объяснить, даже самому себе, потому что, видимо, драма умного человека в том, что он никак не может понять, как он — умница и профессионал — мог допустить подобную глупость. А настоящая драма заключается в том, что все-таки человек — не паровоз, и гордость быть «паровозом» — это, мягко говоря, гордость прошлого.

Беда, которая случилась с Л. П. Кравченко, позволила десяткам теле- и радиокомпаний, только-только выходившим в свои первые эфиры, невероятно укрепиться в общественном мнении. Это произошло с «Эхом Москвы» в Москве, это произошло с «НТН-4» в Новосибирске, «Томск-2» — в Томске. Эти ребята разными путями — по телефону, самолетом, по радио — получали из Москвы материалы о том, что в ней реально происходит, и выпускали их в эфир. В тот момент для провинции этот внезапно появившийся информационный маячок поднял престиж молодых и еще в сущности технически слабых, мало профессиональных, но сразу получивших право гордо именовать себя независимыми источниками информации, компаний. Поэтому беда Л. П. Кравченко стала большим счастьем для делающего первые шаги независимого коммерческого ТВ во всей России.

 

Браво, Засурский!

Мы с Ясеном Николаевичем на очередной конференции, 2004 г.

Если б я точно не знал, что, несмотря на почтенный возраст, вечный декан журфака МГУ, не имел удовольствия быть лично знакомым с князем Петром Андреевичем, я с пеной у рта доказывал бы, что портрет, князем нарисованный, писан с Ясена Николаевича Засурского.

Надеюсь, нам уже удалось приучить читателя к мысли, что выбор героев в этой книге никоим образом не претендует на объективную взвешенность. Пишу о тех, кого «Помню и люблю», или, точнее, о тех, кого люблю вспоминать.

В течение нескольких лет Ясен Николаевич был председателем 2-й лицензионной комиссии ФСТР, где я имел удовольствие (по некоторым причинам не могу назвать это честью) быть одним из двух его заместителей, дивиться деятельной мудрости его и огорчаться избирательностью ее применения.

Большинство ныне действующих журналистов прошло через школу Засурского. Удивительно другое: выпускники в 60-х и 70-х намного меньше ценили Засурского, чем сегодня, и такого безоговорочного авторитета, какой обрел он в последние полтора десятилетия, он никогда раньше не имел. «Законные и нужные уступки» времени господства коммунистической доктрины, особенно жестокого в такой сверхидеологизированной сфере, как подготовка журналистов, едва ли способствовали популярности Засурского у лучших — т.е. наименее зараженных этой доктриной — выпускников журфака. Это сейчас его полувековое деканство выглядит блистательной карьерой, когда-то оно казалось результатом отсутствия амбиций у человека в футляре. А ведь были, были амбиции и возможности реализовать их были, хотя бы через служение партийному делу в главной кузнице перспективных кадров — идеологическом отделе ЦК. Удержался и, оказалось, как мало кто из современников, сохранил себя для будущего. Диаматчики, истматчики, историки КПСС, марксистско-ленинские эстетики и партийные пастыри литературы и культуры, сколько их ринулось топтать и вытаптывать идеологическую ниву, еще недавно обеспечивавшую их хлебом насущным, каких рыжих и ряженых мы с вами за эти годы перевидали. А Засурский не менялся, он только перестал таить застенчивый скепсис, свойственный ему во все времена и ставший сегодня одной из выразительнейших черт его личности.

Наверное, ему есть о чем пожалеть, вспоминая, но не в чем каяться. В той школе он не был и не стремился быть первым учеником, если вспомнить шварцевского «Дракона». Что помогло ему «отстоять и спасти свою внутреннюю личность»? И какой отпечаток наложили на нее порядки и моды прошедшего времени? Всякий раз, встречаясь с ним, мысленно или воочию я задаюсь этими вопросами и — не будучи знаком с ним настолько коротко, чтобы спросить об этом его самого, — ищу свои ответы.

На вопрос «что помогло?» я, кажется, ответ знаю, по крайней мере часть ответа. Мой ответ — форточка. В закупоренной наглухо советской коммуналке жила и привилегированная группа людей, которым по тем или иным обстоятельствам — чаще всего профессионального характера — разрешалось жить с открытой на Запад форточкой. Дипломатов и разведчиков отставим в сторону, останутся переводчики и критики западных порядков, к коим и Засурский принадлежал. Поскольку я и сам с начала шестидесятых занимался переводами с английского, я эту среду знал, и неплохо.

Проветривание мозгов, даже вне зависимости от их качества, делало взгляд на окружающую действительность у кого более трезвым, а у кого и более критичным. Одним из самых первых продуктов самиздата были не пошедшие в печать переводы западных авторов. Сейчас в это почти невозможно поверить, но хемингуэевский «По ком звонит колокол» в переводе Калашниковой — толстенный машинописный том, принадлежавший моей маме, несколько десятилетий передавался из рук в руки как полуподпольная реликвия. Из этой среды рекрутировалась значительная часть диссидентства. Переводами начинали и Копелев, и Лидия Корнеевна Чуковская, и Бродский. Я не говорю, что форточка их на это обрекала, но наличие ее предрасполагало к лучшему, более объемному восприятию и пониманию происходящего внутри коммуналки. Разумеется, и эта среда не была однородной. Рассмотрим лишь одну из ее составляющих, ту, к которой, по моему рассуждению, принадлежал и Ясен Николаевич.

Исследователи западного образа жизни, язв капитализма, буржуазной культуры, они иногда невольно, а часто и вполне осмысленно, по велению ума и сердца, в облаках ими же напущенного идеологического тумана незаметно приоткрывали занавес, пропуская на якобы охраняемую ими территорию свежий ветер иной культуры, иных реалий, иных ценностей. И вопрос не в том, хороши или плохи были эти реалии и как они их оценивали, — просто любой геодезист скажет вам, что если опорные точки измерения расположены на одной только плоскости, нельзя вычислить ни высоту Монблана, ни кремлевских холмов. Скажем, первое представление о драматургии Ионеско и Беккета мое поколение получило из книги Бояджиева, посвященной критике западного театра.

Я рискну предположить, что если абсолютное большинство сограждан напоминало в те годы всех трех обезьян, олицетворяющих восточную мудрость «не вижу, не слышу, молчу», Засурский уподоблялся только третьей из них, и накопленная энергия невысказанности многое объясняет в его дальнейшей эволюции.

Поразительна способность Ясена Николаевича участвовать, не уподобляясь, присутствовать, но не ввязываться, состоять, но без проявлений активности, — едва ли она благоприобретенная и относится только к деятельности его в новейшие времена. Скорее, это напоминает отработанную до изощренности технологию жизненного поведения. Когда-то мне довелось услышать от Анатолия Эфроса: «Я не отказываюсь ни от одного творческого предложения, ненужные отпадут сами собой». На любом собрании (конференции, круглом столе и т.д., и т.п.), посвященном проблемам журналистики, положению СМИ, свободе слова, новейшим фиоритурам законодательства и прочая, вы всегда обнаружите неяркую, не привлекающую к себе особого внимания, подчеркнуто скромную фигуру Засурского. С такой же уверенностью можно утверждать, что он либо появится не сначала, либо пробудет не до конца, аккуратно и неярко, но по делу выскажется и через некоторое время исчезнет, редко доводя свое участие до подписания протестов, воззваний или резолюций — я уже, кажется, упоминал о застенчивом скепсисе его, он словно всегда на перепутье: не участвовать неловко, участвовать — смешно.

Поразительно, но с годами, особенно по мере того, как благоприятные перемены вновь стали оборачиваться пустыми надеждами, у Деда — таково одно из известных мне прозвищ Ясена Николаевича — все чаще обнаруживается мускулатура в выступлениях и готовность к подписанству, то ли возраст притупляет чувство самосохранения, то ли уже не хватает сил сдерживать много лет попираемый, но не потерянный совсем темперамент.

Лицензионную комиссию, в которой мы состояли, поставили чем-то вроде демократического забора, нашими лицами обращенного к общественному мнению, огораживающего от нескромных взглядов территорию ФСТР, где принимались за нашей спиной многие решения. Довершая портрет Ясена Николаевича, мне хочется рассказать историю, как мы с ним из этой комиссии решили выйти.

История с забором проявилась не сразу и не для всех. Внешне значительные заседания комиссии в зале заседаний коллегии бывшего Гостелерадио на Пятницкой могли долго поддерживать в ее членах, во всяком случае, в тех, кто лично не был заинтересован в принимаемых решениях, иллюзию осмысленности своего в ней участия. Но, как говорится, сколько веревочка ни вейся… наступил момент, когда участие грозило обернуться соучастием, а примирение с участью забора могло сказаться на собственной репутации. Было это примерно за год до ликвидации. Поговорили мы с Ясеном Николаевичем и решили, что оставаться уже неприлично, особенно на этом настаивал я, но и у Засурского не было по этому поводу серьезных возражений. Ничто не мешало мне сделать это в одиночку, но моя отставка не дала бы нужного резонанса, важно же было не просто уйти, а уйти скандально, с публичным изложением причин, лишив комиссию самой возможности дальнейшего функционирования.

По договоренности с Засурским я написал проект совместного письма на имя тогдашнего председателя ФСТР Валентина Лазуткина, но не узко служебного, а отчетливо обращенного вовне, и передал его Засурскому, который взял несколько дней на размышление.

Ясен Николаевич сказал, что в письме все его устраивает, но, может быть, оно еще преждевременно. Потом по некоторым причинам ему не с руки было его подписывать, потом… словом, прошло несколько месяцев, я переписал письмо, заменив местоимения со множественного числа на единственное, и вышел из комиссии. Как я и предполагал, мое сольное выступление не привлекло должного внимания публики, а еще через полгода комиссия тихо скончалась в процессе очередной реорганизации органов управления отраслью. Ничьей репутации эта история не очернила, и конец ее, как, видимо, и предполагал Ясен Николаевич, никак не прозвучал, исторический колокол ни по ком не прозвонил.

Бедный-бедный Ясен Николаевич, как неуютно и неловко чувствовал он себя в те месяцы, когда я, пусть и без особого рвения, и тоже испытывая неловкость, приставал к нему с этим «нашим письмом». Каких-то сто восемьдесят лет назад в дни декабристского восстания родился так называемый синдром Трубецкого, хорошо известный, судя по цитируемой мной записи, Вяземскому. Суть его была в том, что, побуждаемый героическими чувствами, модными в преддекабрьскую пору, дружескими привязанностями и заемным радикализмом, князь Трубецкой соглашается возглавить штаб Декабрьского восстания, т.е. берет на себя обязательства или стремится совершить поступки в угоду «самовластительным притязаниям моды», попирая свою истинную сущность, а 14 декабря не выходит на Сенатскую площадь. В нашем случае бытовая заурядность не может скрыть очевидного сходства, мотивов и поступков. Громкое хлопанье дверьми — не в характере Ясена Николаевича. Придание своей персоне исторического значения, пусть даже в истории бюрократического учреждения, каковым и была ФСТР, — чуждо ему. И он, переступив временную неловкость, сделал так, как, наверное, делал всегда — не стал примерять наполеоновскую треуголку, — и ушел без скандала, тихо и не демонстративно, огорчив меня, но оставшись верным себе.

Браво, Засурский!

 

Большевик-антикоммунист (А. Н. Яковлев)

Таким я его никогда не видел

В самую глухую пору застоя, когда понятие «интеллигенция» означало тонкую прослойку масла между хлебом крестьянства и колбасой рабочего класса в бутерброде социального устройства, я придумал для себя формулу, о которой уже писал, сравнивая своего дедушку и дедушку Ленина. «Интеллигент — это человек, в котором гуманизм и терпимость шире, чем его собственные убеждения». После чего долго и с удовольствием, аккурат по этой формуле, вычеркивал из списка номинально принадлежащих к прослойке всех, кто был приписан к ней по убогому, но живучему определению этого понятия, даваемому советскими словарями, типа «лиц с высшим образованием» или «получивших соответствующее воспитание».

Александра Николаевича Яковлева в те годы я не знал, а если б и слышал его имя, то, скорее всего, отказал бы ему в праве называться интеллигентом. Политики, по моей формуле, в любимую мою прослойку не проходили, как библейский верблюд в игольное ушко.

Но наступило время перестройки. «Перемена участи» забрезжила перед всей страной и отдельными ее гражданами. Формула стала размываться и, что важнее, потеряла для меня актуальность. Те, кто раньше безусловно проходили по моей формуле в число избранных, теперь жгли свои партбилеты перед телекамерами. Главным стало не это. Время требовало иной системы измерений.

И тут мне помогла одна давно забытая история, услышанная когда-то от отца. В 1946 году он оказался в Голливуде, где встречался с самыми крутыми тогдашними звездами вроде Чарли Чаплина и Бэт Дэвис. Самой популярной в этих «высших кругах» была простейшая игра: писали на бумажке некий набор человеческих качеств, водящий выходил и ставил себе оценки по этому списку, остальные в его отсутствие ставили ему коллективные оценки по тем же пунктам. Потом водящий возвращался, и результаты оглашались. Оценки и самооценки совпадали далеко не всегда. Кто-то смеялся, кто-то обижался. Был даже случай, когда собравшиеся сговорились и шутки ради поставили Чаплину четверку за чувство юмора. Боже, как он обиделся, когда вернулся, отчасти подтвердив тем самым справедливость общественной четверки.

Вот эта возможность выявить разницу между общественной оценкой временем и самооценкой индивидуумом и натолкнула меня на идею новой игры — формулы, позволявшей определять объективную весомость биографий на изломе эпохи.

Берется две пары понятий: «состоявший — не состоявший», «состоявшийся — не состоявшийся» — и выбирается два понятия — по одному из каждой пары.

Какой, согласитесь, славный повод поразмыслить над очередной загадкой русского языка, выращивающего смыслы в тени созвучий.

Скажем, «состоявшие, но не состоявшиеся» или «не состоявшие и не состоявшиеся» — ты про себя думаешь так, а судьба, выступающая в переходный период в роли то ли старого попугая, то ли морской свинки, вытаскивает из черного ящика конвертик с предопределенным сочетанием понятий. И оказывается, что жизнь прожита зря.

Вот напишешь такое, и тут же внутренний редактор тупо талдычит: соизволь объясниться, читающий может не постигнуть смысл твоей игры в устарелые понятия.

Объясняюсь: «состоявшие» — они же бывшие, принимавшие привилегированное участие, причастные и приобщенные, члены и примкнувшие, облеченные властью или имевшие облегченный к ней доступ.

Но стоит добавить какое-то «-ся», невзрачную, неприметную возвратную частицу моего грамматического детства, которую нынче высокомудрые филологи именуют постсуффиксом, и мы получаем нечто радикально иное. «Состоявшийся» — достигший, доказавший, сумевший и убедивший. Направленное вроде бы только на самого себя окончание вырывает понятие из унылого «как все»-ряда и отдает во власть общественных, профессиональных, исторических оценок.

В принципе эта игра в пары понятий возможна всегда, но только исторические катаклизмы, а перестройка, безусловно, была именно такова, делают эти совпадения или несовпадения явными, применительно почти к каждому персонажу культуры, науки, власти.

«Состоявший» — принимавший участие, «состоявшийся» — сумевший сохранить душу живую, реализовавший свое предназначение. Хотите пример? Извольте: до конца 80-х существовало понятие «секретарская литература». Это были многочисленные и многостраничные тома, написанные секретарями Союза писателей. Они состояли — и потому считались властителями дум и душ. Ну и кто сегодня вспомнит хотя бы фамилию Маркова или Сартакова? Не состоялись. Хоть плачь.

Я подозреваю, что одной из главных причин так называемого отката общественных настроений в постсоветской России от так называемых демократических ценностей послужила охватившая основную массу населения тайная тоска по времени, когда состоять было важнее, чем состояться, во всяком случае — легче, проще.

Особенно печальная картина возникает, когда этим «постсуффиксом» проверяешь людей, причастных когда-то к власти.

Составы политбюро — все подряд — как гранитная доска возле братской могилы: имена не вызывают в памяти ничего, а ведь каждый из них потратил жизнь на то, чтобы «дойти до степеней известных». Для них, людей в русском языке не сильно искушенных, все эти нюансы насчет состоять — состояться даже в мыслях не возникали, состоять означало прятать индивидуальность, а вследствие этого постепенно и окончательно ее терять. Чтобы состояться, надо было быть на особицу, выбиться из ряда. Таких за 70 лет советской истории — единицы. И одна из этих редких единиц — Александр Николаевич Яковлев. И потому — о Яковлеве.

Добавлю только, чтобы быть до конца правильно понятым: я отдаю себе отчет, что состоявшийся может относиться и к злодею — «тому в истории мы тьму примеров слышим». Просто состоявшийся злодей непременно реализует себя на плечах и на костях множества состоявших, как Ленин, как Сталин, как Гитлер. Так что, по-моему: состоявшийся — это всегда оценка, но часто еще и диагноз.

Навязанную ему историей роль архитектора перестройки Александр Николаевич нес с достоинством, хотя роль-то в сущности крайне невыигрышная, скорее, из фарса, чем из высоких жанров. Посудите сами, Постник с Бармой, Баженов с Казаковым, Росси и Кваренги — это все архитекторы храмов, дворцов и прочих проспектов, а если кто эти шедевры перестраивал, так его имя история стирает в порошок — это в лучшем случае, а то и предает анафеме. Но ведь выбора не было — все пространство страны занимали дворцы социализма, памятники победы над природой и прочая не шибко пригодная для нормальной жизни архитектура — и жилая, и политическая.

Простоватость внешности и типичность биографии — крестьянская юность, фронтовая молодость, ранение, хромота — все располагало к доверию и карьерному росту. Неторопливая мудрость в сочетании со скорой, бойцовской реакцией оказались для него (и Яковлева, и его карьерного роста) прекрасным ферментом. Яковлев рано пошел вверх по разделу идеологии и по тем временам немало набил себе шишек на этом поприще. Впрочем, упоминание о шишках, набитых им другим, встречаются в документах и воспоминаниях и в области литературы и в области театра и кино. И когда отдельные его клиенты, как и он сам, не без некоторой аберрации памяти вспоминают только о добрых его поступках того времени, я не то что не верю, я воспринимаю это как художественное преувеличение, свойственное талантливым рассказчикам. Вот, например, Александр Аскольдов в одном из недавних интервью рассказал, что единственная копия его фильма «Комиссар», преданного всеобщей идеологической анафеме, была спасена исключительно усилиями Суслова, словно анафеме она была предана кем-то другим. Версия «добрый Штирлиц в зверином логове врагов» выдерживает проверку только на уровне литературном, условно-приключенческом. О любую иную проверку такие версии разбиваются, как хрупкий фарфор о каменную статую.

Я не был в те времена знаком с Александром Николаевичем и не стал бы о том рассуждать, если бы не обстоятельство личного характера. Когда в 1991 году мне довелось впервые встретиться с ним лично, то едва ли не первое, что я услышал от Яковлева, — это была история их знакомства и дружбы с моим отцом, основанная, по словам Александра Николаевича, на сходстве взглядов и душевной тяге друг к другу. Тут уж, по аналогии, мне многое становится понятным — об отце, о перипетиях его судьбы я много думал и даже писал. Они современники и, хотя отец на девять лет старше, принадлежат к одному военному поколению. Оба — очень умные люди, способные раздвинуть рамки господствующей идеологической догмы и взглянуть и на время, и на свою роль в этом времени с иного ракурса, даже при том, что долгом их считалась обязанность эти рамки укреплять или украшать художественными виньетками. В отличие от многих современников исполнение своего партийного и общественного долга они не считали за индульгенцию, снимающую с человека ответственность за последствия своих поступков. Скорее, а точнее — с течением времени — долг для них стал чем-то вроде добровольно надетых вериг, стесняющих движение, рвущих тело и душу, но и по-своему сладостных, как наказание за грех сомнения, который каждому из них присущ был и, однажды родившись, рос в каждом, проклинаемый и лелеемый и опасающийся стать из тайного явным.

Для Яковлева эта ситуация была во много раз опаснее, чем для отца, ибо за пределами рангов и должностей отец уже был «тот самый» Симонов, написавший «Жди меня», а Яковлев оставался просто еще одним высокопоставленным функционером с фамилией на последнюю букву алфавита.

И еще одно, очень много определившее, различие. Все-таки суть человеческая не может быть изменена даже высшим качеством ума. Отец по своему дворянскому происхождению или просто от художественности природы был человек изначально толерантный, чего никак нельзя сказать об Александре Николаевиче, которому свойственно — и об этом я сужу уже на основе личных впечатлений — воспринимать мир в черно-белых красках. Оказалось, что коммунизм как идеологию легче сменить, сбросить с себя, как змея сбрасывает кожу. А вот большевизм — свойство делить мир на друзей и врагов, на верных (наших) и неверных (чужих) — может оставаться с человеком как кальций в костях — пока он жив. Отец тоже отдал поэтический долг большевизму в себе: если кто помнит, первая послевоенная книжка его стихов так и называлась «Друзья и враги», там даже были отнюдь не делающие ему чести строки: «Мир не делим на черных, смуглых, желтых, а лишь на красных — нас и белых — их». После смерти Сталина он от этого дефекта зрения успешно лечился, что свидетельствовало о внешнем, наносном характере болезни. Процесс преобразования себя продолжался у обоих. Но отец ушел в 79-м. А Александр Николаевич, пережив его надолго, празднуя в 2003 году свое восьмидесятилетие, пришел к юбилею несгибаемым большевиком-антикоммунистом.

Из личных впечатлений, а я в более поздние годы имел честь неоднократно встречаться с А. Н., припомню два эпизода, имеющих, как мне представляется, прямое отношение к теме этих заметок.

Непосредственным поводом для первого было Открытое письмо, написанное и напечатанное мною в преддверии создания Федеральной службы РФ по телевидению и радиовещанию (ФСТР). ФСТР уже создана, но, как водится, существует лишь виртуально — ни штатов, ни финансирования, ни регламента деятельности — только фамилии начальников и пунктирно намеченная сфера ответственности. Чем эта перемена обернулась для индустрии — отдельная песня, тем более что главную опасность, которую создаваемая ФСТР несла в себе, я тогда не ощутил, не понял, но предвидел: новая власть, не умея обустроить страну по-новому, доставала из загашников старого опыта проверенные временем механизмы советского способа руководства и, назвав их по-новому к удовольствию значительной части публики, вечно сетующей на отсутствие порядка, расставляла в пространстве управления процессами, еще не зная, зачем, но предчувствуя, что они рано или поздно пригодятся.

Если перевести этот пассаж на язык управленческих реалий, ФСТР была тем саженцем, из которого предстояло вырасти новому Гостелерадио, незадолго до того под демократические фанфары ликвидированному.

Но вернемся к Яковлеву. Голос мой был услышан, я вызван для беседы, где и высказал вышеописанные и иные опасения, включая очевидную, заложенную в структуре опасность коррупции. Александр Николаевич выслушал меня очень внимательно, не отвергая моих опасений, что структурное несовершенство и отсутствие ясно сформулированной задачи может быть чревато многочисленными неприятностями, уставил на меня отечески смягченный взгляд из-под своих похожих на густые кусты репейника бровей и сказал внушительно: «Согласен, поводов для тревоги немало. Но неужели ты думаешь, Алексей, учитывая, что мы оба это понимаем, что-то подобное может случиться, пока эту службу поручено возглавлять мне?»

Вот ругали мы, ругали социализм, пока не оказалось, что социализма-то как минимум два: шведский — удачный, и наш, доморощенный, так и не состоявшийся. Между тем суть разницы в том, что их социализм построен на процедурах, а наш на личностях. Так по крайней мере это выглядит на практике. И даже самые выдающиеся российские демократы, а А. Н. Яковлев, безусловно, один из них, не в силах эту пропасть преодолеть ни в себе, ни в жизненной практике. В общем, когда настало время ФСТР начинать свою деятельность, была быстренько осуществлена рокировка: начальником ФСТР назначили Валентина Валентиновича Лазуткина, а Яковлев остался директором телекомпании «Останкино», с чем связан уже другой запомнившийся мне эпизод.

Телекомпании «Останкино» долго не везло с директорами: назначали их и смещали исключительно по привходящим обстоятельствам, не связанным с профессионализмом ни снимаемого, ни вновь назначаемого. Так Егор Яковлев сменил Кравченко, Брагина назначили вместо Егора Яковлева, потом на время обратились к кандидатуре Александра Николаевича, имея в виду, что уйдет потом Яковлев на более спокойный пост, найдя себе замену.

Одно дело руководить телевидением с высоты идеологического отдела ЦК, другое — ежедневно рулить этим вселенским базаром, где торгуют всем, от коньяка «Хеннесси» до патриотических смазных сапог, где стабильно только количество разнонаправленных интересов и конфликтов. Я не могу сказать, что Яковлев не справлялся — слишком велик был разнообразный его опыт управления, но уставать от этой ежедневной вакханалии стал быстро. И принялся искать себе замену.

В один прекрасный день Александр Николаевич вызвал к себе вашего покорного слугу, и состоялся нижеследующий диалог, который воспроизвожу исключительно по памяти, но вы, надеюсь, поймете, почему он в мою память основательно врезался.

— Алексей, ты двадцать лет проработал на телевидении, у тебя есть опыт работы в лицензионной комиссии, ты неплохо подкован в правовых вопросах и, наконец, ты — человек, которому можно доверять. Как бы ты отнесся к идее назначить тебя директором «Останкино»?

— Александр Николаевич, для меня большая честь уже то, что вы со мной завели подобный разговор. Я бы, может, и рискнул согласиться, но есть у меня одно глубокое предубеждение, и как только я вам о нем скажу, вы от своей идеи немедленно откажетесь.

— Алексей, не говори, пожалуйста, глупостей. Я знаю твои пламенные демократические заморочки насчет свободы СМИ, они меня не смущают. Жизнь тебя поправит.

— Александр Николаевич, я сейчас скажу вам, что я сделаю, когда в первый день и раз войду в свой рабочий кабинет, и вы от своей идеи немедленно откажетесь.

— Ты меня не пугай. Ну?

— Войду, вызову монтера и отключу все имеющиеся в кабинете «вертушки». Вырублю их насовсем.

Позвольте сделать небольшой экскурс в историю «вертушки». «Вертушка», а точнее — «Автоматическая телефонная связь (АТС) строго ограниченного доступа», укоренилась в практике тех, кто этой связью мог пользоваться, и сознании тех, кто об этом виде связи решался упоминать разве что шепотом, в начале 20-х. Первая АТС на 20 с чем-то номеров, соединяющая членов ЦК, ВЦИК и Совнаркома (да и то, кажется, не всех, а избранных), была абсолютно шпиононепроницаема. Правда, как утверждал в своих воспоминаниях сбежавший на Запад секретарь генсека Баженов, непроницаема она была для всех шпионов, кроме одного — самого Сталина, и этот несанкционированный доступ к информации впоследствии сыграл немалую роль в установлении самовластья. Но это уже детали.

Круг посвященных — сеть «вертушек» — постепенно расширялся, число помеченных властью, приобщенных к тайнам, недоступным врагам и простым смертным, росло. Появилась и здесь своеобразная иерархия, родственная табели о рангах или категориям списков в закрытых распределителях, возникли АТС-2 и АТС-3. В пользовании этими, в сущности, обыкновенными телефонами присутствовали ритуальность священнодействия и гордость причастности к высшим сферам власти. Наличие «вертушки» в твоем кабинете означало: тебе доверяют, с тобой говорят САМИ.

И, естественно, органы пропаганды и агитации были оснащены этим знаком причастности, а фамилии редакторов с указанием только ФИО без всяких должностных реквизитов — еще один знак причастности к элите — входили в маленькие красные справочники, попадание в которые было актом признания, почище любой госнаграды.

— Какая глупость! Ты что это — всерьез?

— Ну, вот видите, Александр Николаевич…

Вопрос о моем назначении больше не возникал. Яковлев оказался предпоследним государственником из руководителей телекомпаний. Через пару лет вслед за ним ушел последний — Олег Попцов. Новых руководителей государство нанимало и перевоспитывало уже из матадоров и информационщиков, хлебнувших праздника непослушания, свободы и коммерции. Они — если судить по Эрнсту, Добродееву, Кулистикову — оказались неплохими учениками и быстро усвоили правило, что «Чего изволите?» нынче спрашивать неприлично. Неофит государственности задает такой вопрос самому себе: «Чего они изволят?» — и должен уметь быстро и адекватно на него ответить, сделав как надо, а не как велели, никогда не забывая, что в сущности это — одно и то же.

Но это уже другие люди и другое время. И Александр Николаевич Яковлев в этом неповинен.