На остывшей осенней лестнице стояла Сильвия в резиновых шлепанцах и говорила что-то о хорошем: я будто бы буду жить у нее, печатать английские рукописи, места много, квартира скучает без новых лиц… Я думала, она врет, но Сильвия улыбалась, зная, что я не прочь осесть в ее маленькой комнате с книгами в каждом углу. Она попала в яблочко, неожиданно пришли в город смурные холода, все карты смешали…

Сильвия переписывалась с обоими полушариями, о ней знавали разные истории. Иностранные родители с капитальцем, но их никто не видел и кошельков их никто не щупал. Они существовали себе в неопределенной части света, а Сильвия жила здесь, в гулкой трехкамерной квартире с комодами, покрытыми морилкой, столетней кофемолкой с отломанной ручкой, с книгами, букетами из роз, елок и кипарисов и с окнами, выходящими на дно канала. Мне нравилось, что вещи здесь доступны, никакой дрожи в пальцах, все диковинки сами идут в руки без ремарок о своей хрупкости. А Сильвия не стоит над душой, она режет на кухне тонкими кружочками картошку, вслушивается в трещание приемника, а пятилетний Марат играет сам с собой в карты и вечно теряет бубновую масть. Я, как пони по кругу, хожу по многоугольнику квартиры промеж причудливых гостей, остающихся за кадром; так уж выходит, друзья Сильвии совсем не мои друзья.

Ковалевская, с пылу с жару после нервозных экзаменов поозиравшись по сторонам в этом доме, зашипела мне на ухо: «Что они все — зашли пописать и прописались?» Ковалевская не любила, когда слишком шумно и накурено, ей нравился тихий бардак. К тому же она задавалась бессмысленным вопросом о недостающей третьей фигуре в интерьере. Я советовала ей спросить об этом вслух, от неизвестного отца все равно не убудет, а Сильвия только посмеется… Ковалевская продолжала любопытствовать и ответов не получала, между собой мы давно игнорировали все условности диалогов. Ковалевская, с бухты-барахты прибывшая в этот город, интересовалась… А нужно было искать золотой на дороге…

Осенью все хлипкое наконец ломается, и я три недели пролежала в больнице, где, оказывается, беспросветное счастье. Приходила мамина однокурсница с вареным мясом и куриными ножками, Сильвия с персиками и испуганная Ковалевская без всего. Больше никто не знал о моем больничном отпуске, да и не нужно, Сильвию и вовсе не ждали, но она оказалась на редкость внимательной и дотошной. Я быстро ела, потом мы выходили к лужам и мокрым тополям, говоря о чужой жизни. Сильвия уверяла, что не любит сплетен, имея в виду «мовэтон». Она обо всех вспоминала щадяще, а как думала — одному Богу известно. Мне было плевать, как думала, главное, что она уступала мне маленькую комнатку с книгами, куда я смогу запираться и впускать только кого захочу… Даже если верить этому на треть — чем не повод для праздничка. Вреда не будет, Сильвия — всего лишь добрая душа в воздушном халате со знанием трех языков и еще одного — неосязаемого, — на котором исполняются мелкие желания. Она знала, за какую веревочку дернуть, чтобы появился искомый персонаж, она умела одеться небрежно легко и мерзнуть так, что ее хотелось согреть. Но ненадолго. Она, впрочем, этим не мучалась — любила менять местами фигуры или фигуры любили ее дурачить.

Ковалевская не доверяла новеньким и улыбчивым, да и без нее было понятно, что Сильвия не из породы ягнят. Но та приходила в больницу в длинном зеленом пальто, как бы между прочим оставляла японские трехстишья, хотя поэзия навевала на меня дремоту, но из вежливости я пробегала глазами странички две… А Сильвия внезапно спрашивала, помню ли я такую строчку… Я горячо кивала, хотя ни бельмеса не помнила. Меня тогда не занимало чтение, я интересовалась только доктором Пинсоном.

Больничные романы опаснее служебных — они могут закончиться в морге. Это если слишком не повезет. Мне повезло. Пинсон вычитал нужную строчку в моей истории болезни и назвал нужное имя в нужный момент, когда я слонялась по коридору. Меня рассмешили наши общие знакомства, тем более что розыгрыш удался. Пинсон шел по ночному коридору уже без дневной отрешенной злости на мир в окрестности его «я», уже немного скучая. Приятно удивляясь неспящим. Он был рад угостить не лучшим кофейком, и, в сущности, все… Но выдалась на редкость спокойная ночь. Никто не плакал и не умирал в больнице под не важно каким номером, потому как она подразумевала Вселенную… Выдаются же когда-нибудь такие спокойные ночи, когда никто не плачет. Выдаются хотя бы игрой воображения.

Ковалевская ухмыльнулась и заметила, что знакомиться с врачами и юристами — занятие полезное. Особенно если медленно дохнуть и судиться, хотелось добавить мне, но я молчала, представляя, как буду извлекать пользу из знакомства с Пинсоном. А он тем временем ходил. Мне казалось, что врачи только и делают, что ходят по коридорам, по г-образным клетчатым полам, исчезают за поворотом и выныривают снова. От них зависело все, но они делали вид, что не зависит ничего, а я от безделья глазела на них, мотала головой туда-сюда, сидя под гигиеническими плакатами… Только иногда кого-нибудь увозили на операцию и привозили обратно, и он долго не мог очнуться, обнять подушку и пощупать новую жизнь, пусть даже жить оставалось уже меньше трети отпущенного…

Даже когда Пинсон деловито исчезал из моего поля зрения, я знала, как он идет — серьезно, зло гремя ключами, готовый отправить на смерть самого черта, вспоров ему предстательную железу. И одновременно Пинсон шел с пунктуальным смирением, зная свой шесток, помня, что он еще и не на первой ступеньке, а уже сорок лет, и это уже не половина… «А к черту», — так шел Пинсон и гремел ключами. По этим сердитым ключам я узнавала Пинсона, когда топталась в ожидании у его кабинета, наблюдая за медсестрами и санитарками, копошившимися в рентгеновской лаборатории напротив. А они наблюдали за мной. Пинсон еще не появился из-за поворота, но ключи, неповторимо пинсоновские, унимали беспокойство. Пинсон мог и не прийти, операция, срочный вызов, конец света — что угодно могло помешать. И я оставалась в дураках, теряя любимую интригу, не наполняя чашу воспоминания запахом пинсоновского кабинета — крови, уксуса и подмышек.

Окна без стыда показывали больничную изнанку внутреннего дворика, где из мусорных бачков высовывались язычки горелых простыней, это были виды для больных, а в кабинетах висело глубокое раздетое небо, и в этом был еще один смысл забираться в чужое кресло и аккуратно подглядывать в мудреные бумаги, пока Пинсон одевался и стягивал неуместную улыбку. Если Пинсон отлучался, получались более интересные находки — телефонные счета на имя жены, письма на немецком языке, карманные бутыльки с резким парфюмом, по вещицам можно было прочитать полжизни, но лучше дать волю воображению и выдумать одинокого Пинсона, пьющего чай с пожилой мамой. Выдумать можно было все, что заблагорассудится, Пинсон все равно не обмолвился ни единым вздохом о своей жизни без зеленой операционной распашонки.

…только серебряная ложечка мертвого профессора — лучшего друга. Но это история с пылью, о ней тоже ни слова.

Пинсон не жаловал истории, он комментировал моменты. Больные любили его за грубые шутки, особенно ошарашенные женщины. Пинсон издевался над случившейся когда-то любовью немолодой особы к толстому доктору-грузину. Доктора давно уже и след простыл на отделении, он уже с успехом кормил лошадей на шведском ипподроме, а Пинсон все издевался… то ли завидовал, то ли поминал старое зло…

Заключив, что все сложно, кроме мужчин, простых, как тринадцатикопеечные батоны, он бежал на операцию, чмокнув воздух в моем направлении. Кофе без сахара он не пил никогда. Утром в день моей выписки он чересчур старательно чистил зубы, в прошедшую ночь какая-то добрая душа уступила нам кабинет с узким диванчиком. В наступившую паузу я поспешила вставить телефончик Сильвии, больше от бездумной радости того, что мне теперь можно звонить, и пусть звонит кто угодно. Пинсон автоматически записал его на нужную букву, потом спохватился, зачеркал и записал уже на задворки записной книжки. Предназначалась ли пауза для телефона или никакого сценария не было в помине — я понять не успела, и не суть. Лучше ничего не понимать, чтобы получалось вслепую. Сомнительный принцип Сильвии.

* * *

В сущности, все ее принципы были сомнительны и приятны. Мне нравилось, как болтает Сильвия, срываясь на английские идиомы. Она и сейчас ведет цветастые разговоры с кем-нибудь, занимающим маленькую комнату с книгами. Свято место пусто не бывает.

После выписки я сломя голову бежала к Сильвии, к празднику в полнолуние в честь моего выздоровления. Предчувствие нового часто обманывает, и тут вечная моя ошибка. Новым казалось только удивление от кислого пробуждения в кресле, в путаных складках вязаного пледа. Не сказать, что мы с Сильвией изнуряли себя работой. Часик постучим по клавишам, Сильвия поковыряется в словаре, и собираемся на кухне. Я ей сплетничаю о себе, она мне — примеры из литературы или из жизни неправдоподобной, неосязаемой, неестественно пахнущей яблочным освежителем, как директорский сортир. В Европе мода на Японию десятого века. Отличная эпоха. Дома без дверей, женщины гениальны, на улицу выходят строго по праздникам и передвигаются почти только на коленках… Сильвия — как кладезь новостей прошлых веков, как антикварная игрушка, вошедшая в моду…

Часа в четыре ночи мы поглощали яичницу с двумя сморщенными помидорами, сумевшими заваляться в холодильнике. Гости старались баловать Маратика, а мы с Сильвией баловали гостинцами себя. Сильвия лениво оправдывалась, что от ребенка не убудет, завтра Бог опять порадует гостями… В домашнем хозяйстве Сильвия не усердствовала, гвозди прибивали случайные люди. Она никогда ни о чем не просила, жила будто с присутствием невидимой прислуги… Я думала поначалу — это то что надо, изредка драить закопченный кафель, мурлыча ирландские баллады… Сильвия мне — баллады, я ей — про Пинсона. Она выслушивала почти молча, ее не слишком интересовал реализм даже в искусстве. Ее исповеди всегда убийственно на жизнь не походили, казалось, что длинноволосая Сильвия лет десять шаталась по саду эльфов и путала их с людьми. Сумерки, запах лилий и прочая чешуя — все, что мне запомнилось про ее мужа. Сильвия, забывая о горящем луке, разглагольствовала о своем прошлом. Мне почему-то казалось, что она все выдумывает, как впечатлительный подросток, все время врет, неясно зачем. Я ее умоляла: «Матушка, что-нибудь о видимом невооруженным глазом, а то ничего не понятно…» Сильвия хихикала, подозревая, что я злюсь из-за запаха лука. То, что она не хотела слышать, она не слышала. А я вполне удовольствовалась тем, что могу бесконечно солировать о Пинсоне, получая в ответ рассеянное молчание.

Когда он позвонил, мы с Ковалевской, конечно, бродили по улицам, заглатывая «бельгийские трубочки». Только Ковалевская могла выискать мороженое с таким названием. А в это время мне нервно названивал Пинсон и хамил Сильвии, которая все мои россказни пропустила мимо ушей и не помнила — не думала — не понимала — не желала понимать, что по ее семи родным цифрам могут искать совсем не ее. Она терпеливо объясняла бесившейся трубке: «Это Сильвия… а вы, извините, кто…» Пинсон со свирепой вежливостью уверял, что это имя ему ни о чем не говорит, ему хотелось слышать меня… А Сильвия шутила: «А меня бы вам не хотелось… слышать». А Пинсон не понимал шуток и бросал трубку.

Я вернулась глубокой ночью. Сильвия спокойно вязала свитерок для Марата, вязала уже целый год. Она нехотя отвлеклась и сообщила, что звонил какой-то пожилой нахал. Я завопила: так это тот самый доктор! Я же все уши про него прожужала… Сильвия, не поднимая головы, усмехнулась и пробурчала:

— Да?.. Уж больно голос похотливый…

И между нами быстро-быстро пробежала даже не кошка — черный котенок, тяжесть в локтях, наклевывавшееся тоскливое воскресение… Я могла с точностью до тысячной звука представить их разговорчик, я все знала и без Сильвии и без Пинсона, знала лучше Всеслышащего уха, но предпочла себе не поверить… Потому что добрая Сильвия оставалась доброй Сильвией.

… и наутро она сказала: не плачь, выбери себе, что хочешь, любую вещь в моем доме, только чтобы она была похожа на тебя, выбери твою вещь. Я нехотя встрепенулась, послала Пинсона к черту… Сначала я думала — развернусь! Я шарилась по всем полкам, шкатулкам, ларцам, чихала от пыли забвения, в которую завернулись приятнейшие игрушки человечества. Я хотела перстень с цирконом. Часы. Джинсы из коричневой кожи. Духи «8em jour», что означает — «День восьмой». Старенькие сабо. Этажерку на колесиках. Вьетнамскую метелочку. Книгу перемен. Настенный календарь с Армстронгом. Чулки со швом. Зеленый махровый халат… Я хотела все сразу. Увы, имела смысл только честная игра, и я нашла свою вещь. Это была большая мутная фотография щенка чау-чау, слизывающего сладкие остатки из опрокинутой рюмки. Сильвия умилилась и попыталась всучить мне еще кое-что из ненужного барахлишка. Но мне вполне хватило. И тихой сапой мы снова пригрелись друг напротив друга, и я уже спрятала в карманчик опасные темы… Сильвия опять рассуждала о расплывчатом, мол, есть вещи, есть места, есть люди, есть города, есть несколько минут… И, кроме перечисленного, нет ничего, космос слишком безграничен, чтобы существовать, а заканчивалось все любовью к мертвецам. Слабый огонек безуспешно лизал ее сигаретку, потом она делала две вялые затяжки и лениво тушила, так что окурок оставался дымиться в пепельнице. Чтобы не нюхать влажный дым, приходилось тушить за нее. Но дым все равно лез в ноздри, а Сильвия опять про мертвых друзей, забывая, что трагедии редко бывают занимательными…

* * *

Ковалевская давно уже поставила Сильвии диагноз и бывала здесь редко. «Бедняжка, щебетала бы попроще… так и замуж бы вышла… а то не выходит у нее… отсюда и все шелка с туманами…» Я никогда не спорила с Ковалевской, мы с ней родились в одной рубашке, и заворачивали нас одной пеленкой, хоть ее лепили из другой глины. Слышать шум одних и тех же тополей в младенчестве, сидя на одной и той же земле, — это не так мало, как кажется… Я не видела необходимости переубеждать ее в чем бы то ни было, она была слишком настырна и коренаста, а особи вроде Сильвии всегда ее раздражали тщедушностью и признаками астении… «А, — махала пухлой ручонкой Ковалевская, — маленькие женщины — все стервы».

Я ей советовала потерпеть: вот закончим с Сильвией все халтуры, и я вернусь с гостинцами и с денежками. У Ковалевской просто духу не хватало признаться, что ей всего лишь страшно по ночам. В нашей общажной комнате дверь не запиралась изнутри, а любовника себе среди преподавателей, как намечалось, Лиля еще не выбрала. Она застывала в тоске от одиноких часов как от взгляда медузы Горгоны, понимая, что ждать некого. Весьма временная осенняя ипохондрия…

Однако в мое предание верилось с трудом. Работы более не ожидалось, Марат приболел, а у Сильвии началась спячка. Она спала в обед, в завтрак и в ужин, а ночью рассеянно свешивалась с дивана, как плюшевая игрушка, и прихлебывала чай тоже как будто во сне. Она теперь больше молчала, варила Марату гречневую кашу, он отворачивался. Гости схлынули. Начался мертвый сезон. Приходила только Лиля Ковалевская с грустью в потайных швах, я изредка встречалась с Пинсоном, а Лилька зудела мне в ухо что-то о моем недоверии к Сильвии — уж раз я не приглашаю сюда своего докторишку… Однажды я для хохмы поклялась Ковалевской, что специально для нее я это устрою, за чем дело стало. Ковалевская смутилась, но я в случае подтверждения ее зловещих предсказаний пообещала ей баночку меда…

Без Ковалевской мне и не пришло в голову зазвать Пинсона к себе. Такие дела — лучше на стороне, золотое правило бездомной жизни. Условно моя комната с книжками защищена от всех, кроме хозяйки, и возможные казусы не понравятся Сильвии. Она ничего не скажет, но ее дом не про «это». Как сказал один чудик, здесь только то, что выше четвертой чакры…

Когда я зарубила это себе на носу, мне стало спокойней. Сильвия никогда не оговаривает правила, но будь добр их не нарушать, а то не заметишь, как «сезам, откройся!» работать прекратит. Странное местечко, временами думалось мне: все можно, но ничего нельзя, я не гость и не хозяин, и все — не гости и не хозяева, чинят розетки, водят Марата к логопеду, оставляют деньги на трюмо… А Сильвия всем благодарна, но сразу забывает о них, медленно и скрипуче продирая волосы массажной щеткой. Самое неприятное о любой персоне — это «странный…». Интересно, Пинсон, по ее понятиям, странный? Скорее — ремесленник. Это тоже из ее игр в слова. Жизнь ремесленника — скупые радости и щи по субботам, инструкции по подготовке к… аккуратно выструганный успех и никогда — бешеный взлет или слезы радости. Зато мне взлетов и слез хватает. Когда я иду к Пинсону, мир готовится к взрыву. Когда я его жду в пропахшем им же коридоре, в грудной клетке тикает бомба. Сдохнуть можно от смеха, но мне кажется — за мной следят все. Особенно ненавистный доктор Исса, чей кабинет рядышком. Пинсон шовинист, он ненавидит арабов. Арабы ходят в профессорах, арабы улыбаются, им идут белые халаты. Особенно хороши арабы летом в предвкушении двухмесячного проветривания. Больница проветривается, но врачи — никогда. Они сохранят свой запах и в могиле, они всегда будут пахнуть спиртом, уксусом и кровью и наполнят этим ветром свежие осенние палаты. Чтобы вновь прибывшие, легкомысленные и не очень больные, как говорится, memento more…

Уезжают ли врачи-арабы в отпуск на родину? Летят ли утки на зиму в Испанию?.. Берет ли Пинсон с собой в отпуск свою жену и валяются ли они на пляже поближе к пивному ларьку?.. Какая мне, собственно, разница; чтобы узнать, нужен пароль, которым и не пахнет. Город увлекся гаданием и расплетанием клубков кармы. Но что мне город, я-то еще с ума не сошла… Зачем мне этот неудобный Пинсон, какого черта Пинсон… Ужасно, что всегда знаешь ответ. И чудесно, что никогда не поздно притвориться незнающим…

Пинсон не удивился приглашению. Он не делил территорию на свою и чужую, раскачиваясь между двумя крайностями — либо все свое, либо все такое колючее, что держи ухо востро… Сказочный зачин обычно — «в тридевятом царстве, в тридесятом государстве…». Точнее, не важно где, была бы суть. Пинсон пришел к Сильвии. Ко мне, но все-таки в тридевятое царство. Мне враз стало неловко, и ни о каком кофе с пряничком речи идти не могло. Но Сильвия соизволила сама накрыть на стол и переоделась в красное платье… С чего вдруг… сразу стало неуютно от резкого цвета, кухня казалась слишком маленькой для такого одеяния. Но я устала задавать вопросы, в конце концов. Сильвия — хозяйка, и это ее вечный козырный туз, пользуется она им или нет.

И разговорчик завести пыталась… Мне-то смешно, Пинсон и Сильвия — словесные антиподы, масло и вода, полная несмачиваемость. Хотя я видела, как Сильвия наводит фокус, в ее квартире таких кадров еще не мелькало, и она как будто побаивалась атаки. Пинсон недолго дал себя разглядывать, чай, не в зоопарке. Потом уже со мной наедине выдохнул: «Вот это квартирка… Не люблю глазеть на чужую жизнь… зачем ты меня сюда притащила…» Удивлялся, что я живу здесь за «так», за родство душ и за халтуру в «пополаме»… Дела шли не ахти, но Пинсону сам Бог велел приврать о нашем тонком рабочем процессе, что совершенно бесполезно — он прочитает скрываемое между строк, даже если в гробу он видел мою призрачную жизнь… А на Сильвию он не мог напоследок не взглянуть: встала истуканом в коридоре, как на проводах любимого гостя, в красном своем балахоне, в пяти кольцах, со взлетающими от малейшего жеста длиннющими волосами… Не дала долепетать последние словечки, хотя и лепетать-то нечего, перед «до свидания» у меня всегда ком в горле. Все равно — не дала, на Сильвию свалить вину — и то легче станет. Мои слова для Пинсона — яичная скорлупа, а внутри слишком часто одна и та же мольба-крик: «Ну пожалуйста, еще немного…» Кто другой бы кушал и не морщился, смаковал бы даже, но Пинсон и здесь оказывался самым вредным и несговорчивым.

А на следующий день пришел милый сюрприз. Сильвия из неприметного ящичка извлекла заветную заначку — деньги на ремонт в ванной. И заявила — гуляем! Деньги нам скоро заплатят, но ждать их не нужно. Нужно транжирить. Пусть они легко уходят — тогда и придут легко. Новая философия, непривычное солнце для осеннего сна. Мы с Сильвией и Маратом скачем по магазинчикам. Непременный ванильно-вишневый пирог английской королевы на вечер — само собой.

Венцом нашей приятно нагруженной прогулки явился подвальчик старых шмоток. Сильвия давненько им бредила, но спячка последних дней парализовала все ее желания. А сейчас мы как с цепи сорвались, и щедрая рука Сильвии зарывалась в кучи тряпья, вынимая самое нужное. Она нашла мою давнюю мечту — замшевую куртку, а с ней — изобилие забавных вещиц, и все за какие-то гроши, так что и никакой виноватости за большие подарки. Я не деликатничала, такие дни у ангелов-контролеров на счету, жадными лапчонками я ловила момент, а Сильвию разогревал мой восторг, и она не скупилась. Свою одежду мы сложили в сумки и торжественно вышли на бурые листья — новенькие, хотя и слегка поношенные, не из первых, но уж из «вторых» рук точно. Шли и нюхали рукава — они сладко пахли неведомой санобработкой, сквозь которую просвечивал запах чужих дорог и бродяжьей жизни…

Только на секунду меня прошиб стыд: роюсь в мелочах, в каких-то красных платьях, а Сильвия на самом деле своя в доску, добрая тетка, свалившаяся с неба, печет пирог, и сладкий запах…

Даже Ковалевская растрогалась. А Сильвия и ей отрезала дольку нашего праздника, подарив огромную джинсовую рубашку, что оставил неизвестный постоялец и давно канул в Лету. Впрочем, Ковалевскую не занимали подробности… Она больше не сомневалась в Сильвии. А я будто бы в ней никогда не сомневалась и намывала старую люстру, чтобы свет в доме не тускнел больше, как старое серебро. Пинсон не вспоминал благословенную хозяйку, наша рукопись вскоре завершилась, в ладошки прилетели долгожданные монетки. Я тут же накупила сладостей для Марата и каких-то дурацких ароматических салфеток на радость хозяйке. Поехала радовать завядшую Ковалевскую, мы провалялись двое суток на кроватях, обсуждая, кому лучше строить глазки — ассистенту или профессору по зарубежной литературе. Лилька склонялась к последнему. Хорошее начинание, думала я…

А вернувшись в дом Сильвии, я увидела маленькую детальку — запонки Пинсона. Мокли, забытые в ванной, аккуратно погруженные в мыльную лужу. Слишком нарочито мокли, уверенные в своей неопознаваемости. Так, будто чужие. Они, конечно, могли оказаться чужими… но здешние обычно без широких манжетов, такая беда…

Не хотелось стоять полчаса, пялясь в зеркало, не веря теориям вероятностей, одолели вялость и ощущение уходящей зубной боли. Вот и свершились дурные предсказания, ничего, что запонки такие мокрые и холодные, и стоит только их зажать в кулаке, как они станут моей собственностью, совсем не желанной, но вполне законной… И далее по тексту, по великой интуиции Ковалевской, верить ей всегда, как прорицательнице Ванге, любить своих ближних, как Сильвия, и говорить обо всех хорошо…

Лень было собирать вещи, я плюхнулась на диван, и пружинная мякоть сожрала меня с потрохами, а я надеялась, что сплю. Заходила Сильвия, укрывала меня прохладным пледом, исчезала, появлялась незаметно, как статистка на сцене, и приглашала на чай-с-лимоном-с-пирожками-с-курагой. Противным тихим голосом. Все бы хорошо, если б не эта милосердная нотка…

Голод, разумеется, взял свое. Я вышла на кухню и за один присест смела пять пирожков. Плевать на Марата, на завтрашний день, моя побывка здесь кончилась. Было даже приятно от спущенной с поводка жадности, живем один раз, но этот раз многоразового использования. Сильвия ничего не ожидала либо не знала, чего ждать. Она не спрятала запонки, Сильвия, такая внимательная к деталям. Вопрос «почему» оказался бы лишней истерикой, внутренней или на все «сто».

Наша пауза превращалась в мою взлетную полосу. Молчание становилось бессмысленным, молчание, близкое к нулю, ведь и в адюльтерных казусах как-то себя ведут, а наружу лезло идиотское любопытство, вуалирующее мелкую злость, — совсем не время было выяснять, все еще она на «вы» с Пинсоном или уже не миндальничает… Сильвия, видимо, тоже считала, что не время, на секунду она искренне изумилась, потом опомнилась и, уходя от опасности, уставилась в окно. Ее несложный язык жестов умолял «перестань…», а мой шипел: «Да не перестану!» Я разбила китайскую кружку… еще одну… память о призрачной родне. Сильвия покорно смотрела, как я варварски мою посуду, но не противилась, а только услужливо подавала мне основательно засохшие сковородки.

— Матушка, у тебя посуду мыть страшно, что ни плошка — память о покойнике.

Тут кнопочку нажали. Сильвия размокла, поплыла и хриплыми безголосыми частотами прошептала:

— Я же думала, что доктор тебе как развлечение… ты же всегда над ним смеешься… вы с Лилей всегда смеетесь, для тебя же не важно…

Меткое попадание, подумалось мне. Надо было плакать, трагедия — любимый жанр Сильвии. А я разложила Пинсона как считалку — ключи, кабинет, свобода от зеленого стаканчика Сильвии, где мне позволено хранить зубную щетку, и от общажного светильника с облупившейся краской… А дальше душа — молчаливое животное, ее ответа не разобрать. Твоя правда, Сильвия, ни черта мне не важно… Но у этой мымры целые три комнаты свободы, бесись себе на здоровье, зачем ей еще и мой кусочек, раз уж у меня все просто и мелко, и даже сцены в трех актах не получилось…

Однако кружки бить уже расхотелось. Столько еще вещей хороших, жалко, я-то свою безделушку выбрала. А Сильвия нет, у нее их слишком много, и все наследственные. И я что-то еще мямлила, а Сильвия опять — тихо-тихо:

— … мы были у врача… Марат болеет. Серьезно. С ним надо ехать на юг, жить на юге… нужны деньги… Я думала, твой Пинсон поможет… но он сразу сказал, что по детям не спец… Он позвонил тебе, а я…

— Понятно…

— Я уже всех обзвонила… а кто-то понять не может — квартира зашибенная в центре, родители за бугром, а денег нет… Не получается по-японски смастерить тысячу птичек — тысячу раз рассказать одно и то же… Даже жалости не выходит…

— Бред! Какая жалость… Найдем деньги, всех тряхнем…

Но у Сильвии явно не было настроения кого-то трясти. Она оседала, как неудачный пирог в духовке, наплевав на все паузы и сноски, на историю с Пинсоном и на весь мир. Слезинки наплывали на нижнее веко, но раздумывали катиться дальше, и в глазах расплывалось прозрачное половодье.

Минут пять длился мой столбняк… хотя я знала, что изобразить. Сильвия наверняка надеялась на это. Я села перед ней на корточки и, конечно, стала всемогущей и уже почти добывшей заветные бумажки, целую анекдотичную кучу денег… И, разумеется, все поправится и образуется, и не дадут Маратику засохнуть, как такое в самом деле может случиться… И придет спаситель Пинсон, астрологический близнец Парацельса… И свечку поставим, и дары принесем в нужную фазу Луны…

Руки Сильвии медленно отпускали напряжение, и то ли они, то ли наши джинсовые коленки пахли тем самым «вторым» сладковатым запахом-дымком… Руки Сильвии стали совсем маленькими, одна дает, другая берет… по мелочи. Сливки уже сняли чьи-то первые руки.

На следующий день Ковалевская радовалась моему возвращению. Мы назвали гостей, назанимали каких-то денег… У Ковалевской на лбу пропечатались сомнения, но Маратика она жаловала, считая, что у ребенка трудное детство… Я нервно звонила Пинсону с вахты, а Ковалевская делала плов. Мы вернулись на круги своя… Последние кадры у Сильвии я помнила туманно, как через марлю.

Недели через две Лилька отправилась к ней с изрядно поредевшей суммой. Но мы решили, что и это в помощь. Потом Ковалевская хмуро отмахивалась от моих вопросов. «Ой, ну разумеется, все обычно, толпа народа, твоя келья разворошенная, там сопит чья-то туша… А на деньги Сильвия округлила глазки… Я ей — а Марат? А она — «да спасибо, здоров»… О тебе спрашивала… Но деньги взяла в конце концов. Отчего ж не взять, если деньги дают…»

Ну и с богом. Холодная осень плавно переходила в сопливую зиму.