Литературный институт им. А. М. Горького
В 1956 году я начал читать лекции и вести семинар по драматургии в Литературном институте им. А. М. Горького и на Высших литературных курсах. Свой курс, вместе со студентом Соболевым, о котором я расскажу дальше, мне передал Борис Ромашов, известный драматург, но человек «с перцем», да еще каким! Я чувствовал, что люди более старшего поколения во мне видели как бы своего продолжателя, наследника, и я это очень чувствовал. Может быть, тут играл роль тот остаток петербургского духа, который они ощущали во мне. Но с Ромашовым дело было сложное. Он благоволил ко мне и с трудом переживал мой успех. Ревновал! Такой был характер!
Помню, он повез меня на дачу. Я жил в Мичуринце, а он — в Переделкине. Это рядом. Пока мы ехали по Арбату — он, его жена, я и шофер, он буквально извел меня своими саркастическими замечаниями о молодых людях, которые от двух-трех хлопков зрителя теряют почву под собой и все в этом роде. Я терпел, терпел, а потом, уже возле Бородинского моста, сказал:
— Борис Сергеевич, может быть, вы меня здесь выкинете?
Он сразу все понял, переменил тон. Это был умный человек. Его «Конец Криворыльска» в Театре Революции восхищал всех, и заслуженно!
Семинар по драматургии я вел вместе с Инной Вишневской — ныне профессором Инной Люциановной Вишневской, специалистом по русской и советской драматургии, автором книг о Б. Лавреневе, А. Арбузове и А. Макаенке, книг о творчестве Гоголя, Тургенева, Островского. Это все сейчас.
А в то время, в 1956 году, это редкое дарование еще только расправляло свои крылья. В институте она была «придана» двум драматургам, которые вели свои семинары, — В. Розову и мне. Как-то мой друг, режиссер А. Ильиных, говоря о еще более далеких временах, поделился своими впечатлениями об Инне Вишневской. Он встретил ее в конце 40-х в Ташкенте, куда она была направлена после ГИТИСа на работу.
— Какая она была! — говорил он. — Глаза синие, а лицо, а фигура! И как она вела курс! Чудо!
Очевидно, я застал второй этап ее становления, как профессионала. Кампания 1949 года по борьбе с «безродными космополитами» многому ее научила. Всегда на подхвате, готовая написать за кого-нибудь любое сочинение, вплоть до оригинального взгляда на современную философию — это была Инна моего времени.
Однажды должен был рассматриваться какой-то важный вопрос о состоянии драматургии, и Лавреневу поручили сделать доклад. Ну, доклад написала Инна, для нее это дело привычное, она написала его блестяще, но, получив доклад, Лавренев решил некоторые положения развить и вставил целый кусок. Когда секретариат Союза писателей обсуждал доклад, то один из секретарей, Борис Полевой, человек в делах бюрократических еще невинный, сказал:
— Доклад замечательный, острый, остроумный, за исключением этого места. — И он указал как раз на добавление Лавренева. — Тут вы изменили себе, дорогой Борис Андреевич, как будто кто-то другой писал!
Каково это было слышать нашему мэтру! «Другой» — это был он сам.
Инна писала тогда и за многих других. Все мы настолько привыкли к ее неутомимому перу, что попросить Инну написать что-нибудь за кого-нибудь для руководства института считалось обычным делом. Всем был привычен ее вид в «учительской», когда она, среди гама и толкотни, присев у краешка стола или даже держа рукопись на коленях, всегда что-то быстро писала. Но такая манера работать в чем-то нарушала обычную, несколько горделивую атмосферу писания, сам процесс прикосновения пера к бумаге. У нашей пишущей братии так принято не было. Это вызывало даже определенное чувство неудобства, как будто некий глубоко интимный процесс был выставлен на всеобщее обозрение. Отрываясь от рукописи, она приветствовала входящих. Для женщин, например, у нее было привычное обращение: «а, морда!», или «здравствуй, мордочка!», плюс улыбка, но все между прочим, как-то на ходу, как будто она всегда куда-то спешила.
Манера эта всегда вызывала у старого литератора, Владимира Германовича Лидина, даже некоторое содрогание, и он вздыхал, глядя на столь явную профанацию любимого дела всей его жизни — литературы. Правда, он и мне как-то говорил, что мой облик тоже вызывал у него явно нелитературные ассоциации — женщины, лошади…
Инна щедро разбрасывала искры своего таланта, не жалея их, и общество охотно это принимало — кто бы отказался увидеть свое имя, венчающее ряд свежих мыслей, лихих сравнений, интересный анализ. В этой связи абсолютно точно звучат слова одного из персонажей пьесы «Раки» С. Михалкова, главы некоего учреждения, когда он, просматривая доклад, написанный ему помощником, глубокомысленно замечает:
— А! Здесь я его критикую!
Куда ж она торопилась? Где останавливала свой бег? Допускаю, что остановки и не было. Слишком велик был мир, который Инна пыталась охватить. И плата за вхождение в этот мир была достаточно велика. Инна это понимала.
Какой восторг вызывали ее выступления на трибуне, я чуть не сказал — на эстраде. Вот где природные данные Инны находили самое широкое, самое яркое применение. Ее память, эрудиция меня всегда изумляли, и я поражался, как ловко и точно она пускала их в дело, что придавало неповторимую искрометность ее мыслям, облеченным в до блеска отточенную форму! Про себя я часто называл Инну ученым-эстрадником — такова была ее, ставшая уже привычной, маска «обаяшки».
Мне в то время даже казалось, что то, что она пишет, значительно уступает ее устному мастерству.
На семинаре Инна всегда была моей поддержкой и вносила необходимый «оживляж» в любую серьезную тему. Иногда не хватало ей принципиальности — но кто в этой области чист?
Я всегда удивлялся, что при таком характере, при ее общительности она не пользовалась популярностью среди студентов, на что она сама мне жаловалась. Думаю, что от природы она не была заряжена на добро. Или слишком много душевных сил было затрачено на утверждение себя под солнцем. Молодежь это, похоже, чувствовала. Ее любимое словечко «бекицер» (на идише означает «быстро», «быстрее») мгновенно отваживало людей от желания поделиться с ней своей душевной тревогой, попросить о чем-нибудь — для себя или для кого-нибудь. Или еще огорошивающий вопрос при встречах: «Идеи есть? Какие идеи?» — И собеседник сразу умолкает. Он понимает, что Инне не до него.
Я уверен, что добро для других она делает, и делает его немало, но для себя — в первую очередь и неограниченно. Впрочем, может быть, тем оно и ценнее для самого делающего?
Инна, остановись, задержись хоть на мгновение! Ты — совершенство, но минута, потраченная для твоего ближнего, иногда способна затмить весь блеск, которым ты по праву гордишься!
Нынешние люди не могут даже представить себе, какое количество «табу» было тогда в нашем обществе… И все они, конечно, так или иначе, были связаны с именем Сталина. Ведь наши уста до совсем недавнего времени были запечатаны. Каждый из нас думал: ругаем Сталина, а как же война? Кто ее выиграл, как не он, гениальный стратег? И только когда объективно определилась его роль в войну, мы поняли, что выиграл-то ее народ, а не гений всех времен и народов.
Наш классик Шолохов не отличался умением выступать. То, что он нес на Втором съезде писателей, я до сих пор вспоминаю, как появление на трибуне троглодита с дубиной. Довженко со своей речью рядом с ним был просто пришельцем с другой планеты.
На последующем партийном XXII съезде, в 1961 году, шолоховское выступление было тоже крайне неудачным, и сильно задело моих студентов. Они потребовали от меня, чтобы я высказал свое отношение к нему. Я пошел к нашему заведующему кафедрой творчества, милейшему Сергею Ивановичу Вашенцеву, и объявил, что собираюсь прокомментировать выступление Шолохова, и сказал как. Он в ужасе замахал руками, но я доказывал, что иначе поступить не могу. Студентов в это время послали на картошку, а на съезде выступил с прекрасной речью Твардовский, практически сказав все то, что я собирался поведать своим подопечным. Я подошел к нему в перерыве и поблагодарил за выступление.
Сейчас усиленно разбирают, кто как относился к Пастернаку, к его изгнанию из Союза писателей. Все, кто был на собрании в Союзе при известии о том, что он выпустил свою книгу за границей, дружно подняли руки — за исключение его самого. В это время кто-то сообщил, что от Литературного института движется демонстрация студентов. Сразу же был мобилизован эшелон быстрого реагирования в лице коммунистов — Василия Смирнова, талантливого, но крайне реакционного прозаика, и поэта Льва Ошанина. Они вышли на улицу и увидели, что действительно приближается демонстрация с лозунгами и транспарантами. Не растерявшийся Василий Смирнов скомандовал, имея в виду противоправный характер этой манифестации:
— Коммунисты среди вас есть? Коммунисты, назад!
Эта эффектная команда, первый и единственный раз произнесенная в такой формулировке, прозвучала впустую. При приближении оказалась, что тревога коммунистов была напрасной. На плакатах было написано то, что им требовалось: «Пастернак, чей хлеб ты ешь?», «Пастернак, убирайся к своим родичам за рубеж!», «Вон Иуду из Советского Союза!» и тому подобное. Следовательно, коммунисты шли, как и всегда, в должном направлении.
Мое объяснение событий студентам было такое: Пастернак, как я это понимал, считал себя членом всемирного ордена поэтов, поступал по его законам, и государственные соображения его мало волновали. В качестве исторического примера я привел случай ярости Ивана Васильевича, когда тот узнал, что Андрей Курбский, победив в поединке магистра ливонского ордена фон Кетлера, как рыцарь рыцаря, согласно рыцарским законам, отпустил его за обычный выкуп. Я слушал это в чтении самого автора пьесы «Орел и Орлица», А. Толстого. В той редакции особенно ярко было написано, как бесновался Иоанн.
— Какие такие рыцарские законы? — неистовствовал самодержец. — Мне Кетлер нужен! Подать мне сюда Кетлера!
Драматургам всегда трудно, это мое глубочайшее убеждение… Во времена застоя им предоставляется выбор — или наступить на горло собственной песне, или замолчать. Судьба ряда студентов Литературного института это положение иллюстрирует довольно точно.
Был морской офицер, Саша Шишов, простой парень, видевший жизнь такой, какая она есть. Начальству это не понравилось, его демобилизовали. Он написал талантливую пьесу «Эсминец на рейде». Пьесу эту, еще в рукописи, подчеркиваю, раскритиковала в печати Л. Барулина, работник Министерства культуры РСФСР. Да, такие были нравы. Несмотря на это, ее все-таки поставил тамбовский театр, и всё… Потом Шишов написал еще более сильную пьесу «Души черствеют не вдруг» — та же судьба. Он походил, походил в институт, подумал да и нырнул в переделкинский пруд с тем, чтобы оттуда не возвращаться. Попытка удалась. Саши не стало.
Или Валя Блинов. Писал в стол, ходил мрачный всегда, написал очень интересную пьесу «Нищий», которую — до сих пор удивляюсь его смелости — напечатал у себя в журнале «Театр» тогдашний главный редактор В. Пименов, и все. Скучно стало Вале жить на белом свете, заехал в аэропорт, наглотался каких-то таблеток и отошел в мир иной.
Или на Высших литературных курсах, белорус Иван Козел. Жил в Молодечно, учительствовал, писал талантливые пьесы: «Папоротник-цветок», другую — про учителей. Я ее смотрел потом в белорусском ТЮЗе, прекрасная вещь. Пригласили его жить в Минск, вроде все хорошо, квартиру выделили, потом на Высшие курсы послали, в Москву. А у него там не получалось так, как надо было, он писал по-своему, кому это нужно? Вот он и хватил для опохмелки, не разобрав, какой-то гадости — и кончился в муках.
И, наконец, Андрей Крыжановский, по образованию художник, высокий, красивый. Я думал, у него ничего не получится, уж очень он любил красно поговорить, а он перешел на заочное отделение и пошел на работу в клуб, в Подмосковье. Наблюдая жизнь работниц текстильной фабрики, написал пьесу «Трудный март», в которой очень хорошо вывел образы женщины, работника профсоюза, и еще одной молодой девчонки. Пьесу поставил режиссер Георгий Соколов. И опять грудью встала на его пути Барулина.
И самое парадоксальное, что на спектакле присутствовала воинская часть, и ее политработник, полковник, счел своим долгом выйти на авансцену и поблагодарить театр и автора, который оказался таким смельчаком и написал про рабочий класс! (С каких это пор рабочий класс у нас сделался темой, за которую берутся только смельчаки?)
В Андрее была сильна журналистская жилка, он много и легко писал, часто ездил на Алтай в Змеиногорский район, черпал там материал для будущих пьес. В 1979 году его неожиданно вызвал Борис Равенских и предложил работать с ним над брежневской «Целиной», обещая немыслимые милости. Брежнев к тому времени не только окончательно присвоил себе лавры Хрущева в плане освоения целины, но и прославился как «писатель-целинник». Когда я об этом узнал (Равенских уже делился своими идеями на этот счет у нас в Министерстве), я немедленно позвонил Андрею с тем, чтобы он бросил эту затею. Я сказал ему: — Равенских борется за обещанную ему звезду Героя труда (он был обойден при награждении коллектива Малого театра, помните?), а тебе зачем это надо? — Андрей уже понимал, что это пустая затея, и обрадовался моему вмешательству. Он отказался от дальнейшей работы. Равенских, прощаясь с ним, сказал грустно:
— Ты можешь уйти, а я уже не могу.
Слова его оказались пророческими. Скоро он, выходя в своем доме из лифта, упал перед дверью собственной квартиры — упал, чтобы больше не встать…
Андрей написал хорошую талантливую пьесу «Спроси у осени»; кстати, дивное название. Об уборке, о том, как «пропащая», по мнению односельчан, женщина полюбила заезжего на сезон механизатора, и любовь ее нашла ответ… Пьеса получила премию на конкурсе министерства, но… Короче, не нашлось театра. Потом Андрей написал еще одну пьесу — о сельском враче, талантливом, но пьянице. Тут аккурат подоспело знаменитое постановление о борьбе с алкоголизмом… Он стал что-то менять в образе героя, не получилось. Соколов, верный своей профессиональной чести, поставил эту пьесу. Но сделанная актерски хорошо, по своей драматургии она действие не тянула, и все кончилось… И вот в 1987 году мне звоните Алтая знакомый председатель колхоза:
— Андрей повесился…
Железными нервами должен был обладать драматург того времени.
Думаю, что совершил Андрей свою акцию напрасно. Ему бы еще чуть подождать: горбачевская свобода уже набирала силу.
Позже, уже в девяностые годы, я задумался: при застое — если по правде, писать вроде невозможно, — а теперь современной драматургии за публицистикой вообще не угнаться, нужно время, чтобы обдумывать сюжеты, а события в стране в невероятном темпе сменяют друг друга — опять трудно!
Была у меня студентка Аня Родионова. Внешность — чистый Лель, нежный, голубоглазый, но оказалось, что натура у нее активная и выносливая. Еще не кончив Литинститута, она решила почему-то писать пьесу о Брусиловых — отце, крупном военачальнике времен Первой мировой войны, совершившем в 1916 году знаменитый «брусиловский прорыв» на Западном фронте, и его сыне. Прослышала, что во Владимире живет Шульгин, тот самый, который принимал отречение от престола Николая II и который был схвачен сотрудниками СМЕРШ в 1944 году в Югославии и посажен у нас на двенадцать лет во Владимирскую тюрьму — лучшего консультанта не найти. Поехала во Владимир, мигом обаяла своей юной прелестью старика, подружилась с ним, дружба получилась прочная, длилась до самой его смерти. Правда, поначалу Аня была ошарашена позицией Василия Витальевича в отношении Октябрьской революции. «Россию погубили Николай II и евреи» — заявил Шульгин. Но материала по той эпохе она у него набрала достаточно, и пьеса получилась. Ее поставил Театр им. Моссовета. Завадский предложил назвать спектакль «Была весна шестнадцатого года». Он пользовался успехом.
С Аней Родионовой и ее мужем, актером и драматургом Сергеем Коковкиным, мы долгое время поддерживали дружеские отношения. Она, деля свое перо между театром и кино, воспитывая трех детей, явила собой пример жизненной стойкости и иной, более счастливой судьбы.
В Литературном институте на занятиях я как-то дал студентам задание. Сидит на скамейке девушка. Появляется мужчина, он девушке мешает. Она пытается заставить его уйти. Студентка Мария Сторожева попросила разрешения сменить скамейку на бревно. Я, разумеется, согласился. Она, на основании коротких записей, сделанных в аудитории, написала сказку по мотивам коми-пермяцкой мифологии, поскольку была из тех краев. Пьесу поставил Театр Транспорта. Ей удалось в родной Пермской области совершить удивительное путешествие в страну предков — остров в болотах, населенный потомками староверов, в рубахах из крапивы, с примитивными орудиями для лова зверей и рыбы, с образом жизни, напоминающим первобытный. Ее пьесы время от времени появлялись на сценах разных театров. Словом, она испытание на прочность выдержала. Получается, у женщин-драматургов больший запас жизненных сил для борьбы?
Вот пример еще одной судьбы. Я уже говорил, что в наследство от Ромашова мне достался студент Игорь Соболев. Он был разведчиком в войну и очень охотно, со всеми подробностями об этом рассказывал, чему немало дивился старый разведчик драматург Баранов, считавший, что открывать секреты своей профессии следует со значительными ограничениями. Кроме собственных приключений Соболев рассказывал и о трагической судьбе своей сестры, тоже разведчицы, которую поймали немцы и подвергли жестоким пыткам. Но им не удалось добиться от нее ни единого слова. Тогда они распяли ее на кресте и сожгли. Но мало этого — они оскорбили ее память, пустив слух, что она работала на них.
Было время, когда Соболев выезжал со своими рассказами в разные города и считался гастролером номер один. С пьесами у него получалось хуже, но пьесы две он все-таки выпустил. Беда его была, однако, в том, что он вольно или невольно стал считать свое личное мнение высшим идеологическим критерием и охотно по разным поводам заявлял о своей позиции. Скажем, приглашаю я на наши с Вишневской занятия в Литинституте Марию Осиповну Кнебель. Она очень интересно рассказывает о своей работе в театре. Выступает после нее студент Григорий Цейтлин. После окончания какого-то технического ВУЗа он успел поработать главным инженером МТС и жизненный опыт у него накопился немалый. Он говорит, что то, что рассказала Мария Осиповна, очень интересно, но сейчас в театре творятся вещи прямо противоположные тому, что было в ее время. Это свидетельствует о том, заключает Цейтлин, что, взявшись за искусство, наше высшее руководство оказалось не в состоянии им управлять. В ответ на это выступление поднимается Игорь Соболев и заявляет, что мнение, высказанное студентом Григорием Цейтлиным, выражает исключительно его личную точку зрения, а все остальные студенты не только не разделяют ее, но и горячо протестуют против высказывания Цейтлина. Словом, придает этому выступлению оттенок политического криминала. Вишневская постаралась шуткой смягчить его филиппику, но у многих осталось ощущение какой-то неловкости.
Но звездный час Игоря Соболева был еще впереди.
Ефим Дорош в своих поездках в Ростов Великий в конце 50-х — начале 60-х годов подружился с председателем колхоза им. Кирова Иваном Александровичем Федосеевым. Ивана Александровича Ефим познакомил и со мною. Я бывал у него не раз, бывал и он у меня. Как-то он рассказал мне одну очень любопытную историю. На землях его колхоза был расположен монастырь, впоследствии превращенный в тюрьму. При Сталине тюрьма работала с полной нагрузкой. Но после XX съезда партии ее «население» резко сократилось. Дошло дело до того, что в ней осталось не то два, не то три заключенных, а весь персонал тюрьмы — охрана, надзиратели, другие работники сохранились все, до единого человека, и продолжали нагуливать себе жиры, портили местных девиц и своим безделием развращали окружающее население. Иван Александрович терпел, терпел, а потом, будучи членом обкома, на одном из пленумов поговорил с первым секретарем о положении дел с тюрьмой. Он предложил выкупить тюрьму у государства, если сойдутся в цене, поскольку существование ее с двумя заключенными экономически бессмысленно. В крайнем случае этих двух заключенных можно перевести в ярославскую тюрьму. Первый секретарь призадумался, обещал на ближайшей сессии Верховного Совета поговорить с министром внутренних дел РСФСР. Будучи в Москве, он рассказал о предложении Федосеева министру. Тот, подумав, сказал, что в принципе не возражает. Когда от принципов перешли к делу, то выяснилась и цена. За тюрьму положили сорок тысяч рублей, с рассрочкой на десять лет. Я посетил эту тюрьму с Иваном Александровичем и Ефимом, осматривал бывшие монашеские кельи, превращенные в камеры для заключенных. Особое впечатление на меня произвел грандиозный чан для засолки капусты, врытый в землю. «Литературным хозяином» этого в высшей степени интересного жизненного материала для меня, естественно, был Ефим.
По простоте душевной я рассказал об этом на занятиях в Литинституте, никак ни думая, что мой студент без разрешения, как положено в таких случаях, втихую воспользуется моим рассказом, быстро состряпает пьесу под названием «Хозяин» и отнесет ее не куда-нибудь, а в МХАТ, где ее тут же поставят. Вот когда наступил звездный час Игоря Соболева. Он, на фоне этого спектакля, быстро вырос в известную фигуру, и, случись это до XX съезда партии, пошел бы дальше, но эпоха была уже не та. Его временный успех с пьесой «Хозяин» был все-таки успехом материала.
Перед Ефимом я уж извинялся и так и эдак, но черное дело было сделано. Новое время принесло с собой новую мораль.
Расскажу еще об одном из моих студентов, об Александре Гершзоне, сын которого, кстати говоря, Антон Батагов, стал широко известен как утонченный интерпретатор фортепьянных произведений. Александр взял себе псевдоним Санин в память об отце, которого дома так называли. После ряда написанных со знанием дела, но нигде не поставленных пьес, ему вдруг повезло. Благодаря сплетению обстоятельств, главному режиссеру Театра им. Ермоловой Андрееву понадобилась пьеса о Марксе. Эта пьеса А. Санина «Я — человек!..» давно лежала в портфеле у завлита Елены Якушкиной. Она показала пьесу Андрееву. Тот принял ее и начал работать. Спектакль получился.
Но предварительно надо рассказать историю самой пьесы. Она была написана в 70-х годах. В ее замысле, строго документальном, был заложен весьма серьезный для того времени заряд. В эпоху брежневской коррупции, бездуховности, казнокрадства, преследования таких людей, как, скажем, Сахаров, пьеса о Марксе, о его жене, о его детях, о борьбе Маркса за высшие партийные принципы выглядела достаточно убийственной для тогдашней обстановки. Цитаты из выступлений, статей, писем, книг Маркса автор превратил в живые реплики. Например, говорилось о пагубности действий прусской цензуры, придиравшейся к «Новой Рейнской газете» за ее выступления. В газете утверждалось, что порабощение других народов ведет к порабощению, прежде всего, самой Пруссии. В атмосфере поголовного взяточничества, как было объяснить такую принципиальность основателей партии, живших в нищете (у Маркса от истощения погибло трое детей)? Маркс возглавлял фонд помощи революционерам и специально провел в устав этого фонда пункт, категорически запрещавший руководителям партии брать что-либо себе из партийной кассы.
Когда главным редактором репертуарно-редакционной коллегии Министерства культуры стал Валерий Иванов, я решил дать ему пьесу для ознакомления, поскольку именно я принес ее в коллегию. Пьеса Иванову понравилась. Он направил ее в Институт марксизма-ленинизма. Там ее прочитала некая Аржанова и… отказала пьесе в праве на существование. Она, видимо, прекрасно разбиралась в политических нюансах.
Иванов позвонил руководству института. Тот с пьесой ознакомился. Резолюция института — «Пьесу не рекомендуем, потому что в ней искажена историческая обстановка, а следовательно и действующие в ней образы». Всего было 12 пунктов — мелочь на мелочи. Например: Ленин говорит о большом значении II Конгресса Союза коммунистов и, по ошибке, называет его съездом. Товарищи из института приписали эту «вопиющую», как им показалось, ошибку автору. Остальные ошибки все в таком же роде. Иванов, при чьем разговоре я присутствовал, спросил:
— Но вы убедились, что серьезных исторических искажений нет? Следовательно, и образы свободны от искажений?
— Нет, — был ответ. — Искажены.
— Как?
— А эпизод, где Маркс танцует с Женни, своей супругой, вальс — буквально накануне ее смерти? Наши товарищи смеялись.
— А у нас, наоборот, некоторые плакали, — возражает Иванов. — Этот вальс танцевал Маркс с Женни на своем первом балу. Перед ее смертью вальс звучит, как воспоминание об их юности — таково художественное решение автора. Художественное решение не имеет никакого отношения к исторической трактовке образа. Я убедил вас? Прошу прислать заключение, что исторических ошибок нет!
— Нет, бумаги мы не пришлем.
— Но тогда коллегия берет на себя ответственность за все художественные решения автора, — объявляет Иванов.
И взял. И дал пьесе ход.
Конечно, я не считаю себя окончательной инстанцией (вру, считаю.) Но когда я был на спектакле, я заливался горючими слезами. Высокоэмоциональный спектакль о жизни Маркса. Где вы видели такое? Название пьесы полностью оправдано! Режиссер В. Андреев получил первую премию на Всесоюзном театральном фестивале к 110-летию со дня рождения Ленина. Он же стал лауреатом Государственной премии РСФСР за три спектакля, поставленных им в своем театре, в том числе за спектакль о Марксе. (Первые два по пьесам В. Распутина и один по пьесе А. Вампилова — неплохая компания.) За спектакль в Ереванском ТЮЗе режиссер Ерванд Казанчян получил премию Ленинского комсомола. И, наконец, режиссер Ганс-Ансельм Пертен стал лауреатом Госпремии ГДР за спектакль в Ростокском театре.
А драматург, как водится, не в списках. Умри, драматург, ты опять остался за стенами театра! Такова грустная действительность.
Еще об одном студенте, очень способном. Это Анатолий Антохин. Мы с Вишневской его называли между собой «бомбистом». Такая внешность у него была — худой, как бы источенный туберкулезом (в тюрьмах!), блондин, с бородкой неопределенной формы. Он написал талантливую пьесу «Вечная мерзлота» — о молодом человеке, попавшем на одну из крупных строек, «стройку коммунизма», как тогда было модно выражаться. И вот он встречает фигуру, чрезвычайно характерную для всех таких строек: постоянного мигранта, который, используя обстановку первых месяцев, первых льгот, овладевает вниманием новичков, приехавших на строительство, «забивает им баки». Те слушают его, разинув рот, а в рассказах о себе этот человек проявляет себя незаурядным художником, громоздя одну автобиографию на другую, чтобы через несколько месяцев откочевать на новую стройку. Такой человек — своеобразная жертва времени, хоть сам себя он чувствует героем.
Антохин долго работал над пьесой о космонавтах, но, вероятно, это было не по нему, и работа не шла. Неожиданно для всех он сошелся с одной редакторшей, та забеременела, он поехал в экскурсионную поездку в Италию и там остался. Тогда это был, как считалось, крупный прокол для организации, для всего Союза писателей в целом. Потом пошли слухи, что он переехал в Штаты, что-то где-то преподавал, но последняя новость о «бомбисте» перечеркнула все, что мы о нем знали. Говорят, он женился — и на ком! На внучке последнего императора Эфиопии. Вот тебе и «бомбист»! Попал, и в какую точку. Романтическое воображение сразу же рисует чернокожую красавицу, увешанную фамильными бриллиантами, и всяческую экзотику. А на самом деле все может быть значительно скромнее. В России же растет девчушка, дочь Антохина, которая живет со своей мамой-редакторшей.
Последняя новость, это уже начало 90-х. Редакторша вместе с дочкой поехала к Антохину в Штаты и там осталась. Молодец Антохин! Позаботился! Позднее Толя стал профессором русской литературы на Аляске.