Перевод с польского С. Басов-Верхоянцев.
Издательство всесоюзного общества Политкаторжан и сс. – переселенцев.
Москва – 1929. (Отрывок).
Предисловие к запискам Б. ШВАРЦЕ
Судьба этой промелькнувшей лет 25 тому назад книжечки, переведенной с польского, довольно печальна. Только что выпущенная в 1906 году книгоиздательством «Друг народа» в Петербурге, она была немедленно изъята правительством из обращения и уничтожена.
Трудно даже сказать, что именно так взволновало при этом царское правительство. Скромная ли революционность автора, участника польского восстания 1863 года, человека, уже физически приведенного в негодность и года за два до того умершего, или же подпись переводчика книжки (С. Верхоянцев), разыскиваемого русской полицией как автора популярной в массах в те годы сказки «Конек-скакунок».
Самой книжке Б. Шварце, озаглавленной «Семь лет в Шлиссельбурге», были предпосланы следующие строчки от переводчика:
«Автор настоящих воспоминаний – Бронислав Шварце, французский гражданин, сын польскогo эмигранта, состоял членом центрального комитета организации, подготовлявшей польское восстание 1863 года. Был арестован в Варшаве и приговорен русским правительством к смертной казни, которую, однако, заменили ему вечной каторгой. С дороги в Сибирь он был возвращен и заключен в Шлиссельбургскую крепость, где пробыл семь лет. Из Шлиссельбурга его отправили в ссылку, на поселение в Среднюю Азию, в город Верный, Семиреченской области. Впоследствии он был поселен в Западной Сибири, где сошелся с ссыльными русскими революционерами и принимал деятельное участие в организации побегов из Сибири политических ссыльных. За это он еще раз поплатился многолетним тюремным заключением».
Возвратился из Сибири Б. Шварце зимой 1891-92 года. Записки свои о Шлиссельбурге издал на польском языке в 1893 году. Умер в Галиции, в конце 1904 года…
Н. Чужак
Оставь надежду у входа… (Данте)
– Приехали, барин!
Перед нами, словно огромная темная стена, стоит Ладога. Озеро как будто поднимается и силится закрыть собою горизонт. Так и ждешь, что вот вся эта громада воды рухнет на тебя. Даже яркое июньское солнце не в силах позолотить угрюмые волны. Они не блестят, а кажутся серой непрозрачной массой. Напротив нас, точно темный нарост на плоской поверхности озера, выступают прямо из воды стены крепости. Это и есть знаменитый в русской истории Шлиссельбург, где умерщвляли царей и где должны были гнить наиболее опасные из врагов Готторп-Гольштинской династии…
Но вот от крепостного вала что-то отделилось и начало приближаться к нам. Через минуту даже мои слабые глаза разглядели плывущее пятно, по обеим сторонам которого равномерно шевелились темные лапы, и вдруг показалась лодка, двигающаяся с помощью длинных морских весел, хорошо мне известных еще с детства, когда я жил на берегу бурливого Атлантического океана. Еще минута, и к берегу пристало судно с шестью гребцами, сумрачным рулевым и суровым, с сильной проседью, офицером. Главный жандарм подошел к нему мерным шагом и, отдав честь, вручил белый пакет. Возница соскочил с козел и перенес в лодку мои вещи, затем, звеня кандалами, спустился в нее и я вместе с жандармами.
Светловолосый ямщик широко улыбнулся и, сняв низкую черную шляпу, пропел сладенько: «На водку бы, барин, за то, что счастливо доехали!»
Я не мог удержаться от смеха, так мне понравилась эта невинная ирония. Не помню, что я ответил ему по-белорусски: «Штоб ты пропау», или еще что-нибудь в том же духе, всунул в широкую лапу ямщика два сребреника и, напутствуемый его пожеланиями, отчалил от берега на долгие, долгие годы…
Все меньше и меньше становились невзрачные домики и церкви уездного городка. Вдали, на другом берегу Невы, темнел хвойный лес. Чем ближе подвигалась лодка к тюрьме, тем яснее вырисовывались серые стены и зеленый низкий вал, окружавший всю крепость.
Вскоре мы были у пристани. Первым выскочил жандарм с моим багажом, а за ним по каменным ступеням поднялся и я. Спустя минуту, мои тяжелые кандалы, не привязанные, по арестантскому обычаю, к поясу, а нарочно, из повстанского удальства, распущенные по земле, со звоном поволоклись по плитам под сводами невысоких крепостных ворот.
Мы прошли мимо вытянувшихся в струнку часовых и вступили вместе с жандармами и смотрителем в темную кордегардию. Это была обыкновенная гауптвахта, каких я видел много, начиная от Варшавы: лавки, ряд ружей, грязные стены, но здесь мне сразу бросилась в глаза длинная овальная скамейка, на низких ножках, покрытая сильно засаленной кожей. Я догадался сразу, что это солдатская «кобыла». А если бы мне понадобились еще объяснения, то и они были налицо: за кобылой ― в углу лежали целые пуки серо-бурых розог.
Должен признаться, вид этих инструментов, служащих для приведения в верноподданность, произвел на меня далеко не благоприятное впечатление, и мне тут же пришел на мысль отрывок из какого-то «Положения», которое я видел еще в варшавской ратуше: «На основании таких-то и таких-то статей закона, если допрашиваемый преступник, не принадлежащий к привилегированному, сословию, держит себя дерзко во время дознания и не хочет помогать следствию надлежащими показаниями, он может быть наказан телесно»…
От кордегардии тянулся длинный крытый коридор, состоящий из аркад, расположенных вдоль глубокого, выложенного камнем рва. На коридор выходили двери и окна, тюремные или другие какие, этого я тогда разобрать не мог, а через ров, на расстоянии нескольких десятков шагов друг от друга, были перекинуты каменные сводчатые мостки. За рвом лежала широкая площадь с церковью и могильными памятниками. За площадью, под крепостным валом, стояли казармы или что-то в роде этого, а с другой стороны виднелись какие-то садики и в них белые дома. Высоко над валом развевался желтый штандарт с царским двуглавым орлом. Мы шли в глубоком молчании, которое нарушалось только бряцанием кандалов по каменному полу.
Перешли через мост, и тут я увидел знакомый мне по Европе, но редкий в России, средневековый «секретный» замок. Две круглые гранитные серо-желтые башни с узкими бойницами, такая же гранитная стена, а посредине чернели огромные ворота со сводами. Перед ними, над заворачивающимся рвом, висел новый мост, больше прежних. Все указывало на то, что некогда здесь был мост подъемный, совершенно так, как и в старых замках Франции или Германии. Узкий, проросший травой сток отделял стены от канала.
На стук смотрителя часовой тотчас отворил обитую громадными гвоздями калитку, и мы, сделав еще несколько шагов вниз по каменным ступеням под высокими сводами, очутились внутри исторической клетки, служившей местом заключения для важнейших преступников Российской империи.
Мрачен был вид моего нового жилища. Двор представлял собою четырехугольник, шириною шагов в 100, с гранитными стенами и такими же башнями. В каждую башню вели железные двери. Узкие окна освещали, по всей вероятности, казематы, а может быть, и лестницу. Потрескавшиеся от северных морозов гранитные камни были шершавы, точно покрытые лишаями, а высокие стены отбрасывали на узкий двор огромную тень. Низкий одноэтажный флигель перегораживал замкнутое пространство надвое и неприятно резал глаза той казенной грязно-желтой краской, которой отличаются русские острог, и казармы и больницы. Его окна, с толстыми железными решетками, были довольно велики, но почти все заслонены остроумными «щитами», пропускающими свет только сверху, и не позволявшими несчастному узнику видеть того, что происходит на дворе.
Вершина кровли доходила почти до уровня окружающих замок стен, а громадный чердак сквозился маленькими полукруглыми оконцами. Там и сям торчали белые трубы, а прилепленные с двух сторон дома деревянные пристройки с будками указывали, что и здесь находится кордегардия.
Все это, и серые гранитные стены, и желтый флигель, и почерневшие кордегардии, и полосатые будки, и деревянный барьер, тянущийся перед всеми постройками, и какая-то полуразрушенная конура в углу двора, рядом с железной дверью, было серо, угрюмо, жестко и мертво. Выскочили несколько солдат с унтер-офицером впереди и остановились в почтительных позах. Не было видно ни жандармов, ни офицера.
Мои больные, полузакрытые от усталости глаза сразу заметили, что в мрачной, оставшейся от шведов клетке что-то зеленеет. Мне усмехалась чахлая рябинка, унизанная коралловыми кистями. Перед ближней кордегардией стояла на высоком столбе довольно неуклюжая голубятня, над которой вились белые и сизые голубки. Что-то живое мелькнуло также под голубятней, побелелось на мгновение и исчезло в землю. Только после узнал я, что это тюремный кролик. Над темным двором сияло июльское небо, по которому бежали белые тучки, уносясь в те края, куда даже самодержавнейший всея России царь не может найти дороги.
Все это увидел на одно только мгновение, потому что мы тотчас же вошли в желтое здание, а снова мои оковы загремели по каменным плитам коридора, мимо какой-то отворенной комнаты ― кухни, как я узнал позже. Еще минута, и с треском открылась темно-зеленая дверь с маленьким оконцем, тщательно закрытым кожаной занумерованной заслонкой, и смотритель объявил мне, что я нахожусь у цели своего путешествия.
Я не обратил сначала особого внимания на угрюмую камеру ― от усталости мною овладело странное равнодушие ко всему в мире, но зато после я так часто измерял этот «третий номер» метром своего собственного изготовления (могу похвастать, что ошибся всего лишь на 1/4 сантиметра), так часто рисовал это сводчатое окно, эту решетку, столик и грязно-зеленую койку, что могу описать со всеми подробностями предназначенный для меня «чертог».
Три шага в ширину, шесть в длину, или, говоря точнее, одна сажень и две, ― таковы были размеры «третьего номера». Белые стены с темной широкой полосой внизу, подпирали белый же потолок, хорошо еще, что не своды. В конце, на значительной высоте, находилось окно, зарешеченное изнутри дюймовыми железными полосами, между которыми, однако, легко могла бы пролезть голова ребенка. Под окном, снабженным широким деревянным подоконником (стены, наверное, толщиною в аршин), стоял зеленый столик крохотных размеров, а при нем такого же цвета табурет. У стены ― обыкновенная деревянная койка с тощим матрацем, покрытым серым больничным одеялом, в углу, у двери, ― классическая «параша». Вот и все. С другой стороны двери выступала из угла высокая кирпичная печь, покрытая белой штукатуркой и служившая, очевидно, для двух камер. Топки не было, печь топилась из коридора.
Окрашенный в красноватую краску пол поддерживался, по-видимому, в чистоте. Вообще было видно, что все здесь часто освежалось, белилось и мылось. Однако, для человека, пришедшего сюда впервые, тесная и темная камера была невыразимо угрюма и мертва. Утомленный, я сел на кровать. Около меня суетились солдаты, внося вещи. Из окна, сквозь чистые стекла, я видел часть гранитной стены и расхаживающего с ружьем часового.
– Извольте снять одежду ― велел с снисходительной улыбкой смотритель. Его маленькие глазки посмотрели на меня почти с состраданием.
Начались долгие однообразные дни в полутемной камере, из которой ни днем ни ночью не было выхода. Сколько времени так продолжалось, – два или три месяца, – теперь уж не помню, но знаю, что у меня не было ни книжек, ни чего-нибудь другого, чем бы можно было заняться. А праздность в одиночном заключении – это смерть, как, впрочем, и везде на свете.
Бездеятельность телесная ведет постепенно, но неуклонно к телесной смерти. Праздность духовная, или, вернее, постоянное перебирание в уме одних и тех же мыслей, запас которых невелик ведь даже и у наиболее образованных людей, приводит еще скорее к ужасному концу – к смерти духовной, к сумасшествию. А спастись от этого постоянного духовного пережевывания, а также и от желаний собственного молодого тела, жаждущего движения, жизни, наслаждений, можно только одним лекарством – работой.
Есть люди, которые в течение нескольких лет голодают, а из тюремного хлеба вылепливают с поразительным терпением различные вещи, иногда чудеса искусства. Есть те, что спят на досках, а из соломы, вынутой из матраца, создают еще более чудесные изделия, окрашивают их собственною кровью, придумывают и выделывают «из ничего» непонятные инструменты, изготовляют химические препараты. К сожалению, я к их числу не принадлежу, потому что пресловутое классическое воспитание отучило меня от мысли, что я обладаю парой здоровых рук.
Постоянная дума о гибнущих братьях в Польше могла довести лишь до отчаяния даже и при непоколебимой уверенности в успехе дела. Думать же только о собственной смерти, да о «загробной жизни» в награду, забыв о тех, кому мы обязаны помогать здесь, на земле, я считал преступлением. Впрочем, я очень хорошо знал, что при подобных обстоятельствах последняя мысль доводит только до галлюцинаций, а затем до идиотизма и до смерти…
– Что, вы не голодны?
Замечу здесь, что такой вопрос является чем-то в роде кабаллистической формулы для подобных господ, потому что – точно так же спрашивали меня и в цитадели, только по-польски, а не по-русски, и притом в чрезвычайно элегантной форме:
– Что, здесь не голодно?
И так надоедали изо дня в день. В Варшаве я отвечал: «Нет!»-так как мне присылали из дома различные яства, даже лакомства, но шлиссельбургскому плац-майору всякий раз говорил:
– Голоден!
В самом деле, хотя пища была и хорошая, даже с сладким, но давали ее мало и только по разу в день. Три года я голодал, пока ни привык. Куда девались отпускавшиеся на меня полтинники, не знаю, но уверен, что не все они попадали по назначению. Черная одутловатая фигурка, бывало, пробормочет что-то, повернется и выйдет, а на другой день тот же самый вопрос и такой же ответ. Нет ничего на свете лучше регулярности!
…Итак, вот какова была моя пища, опишу раз и навсегда. Утром приносили в оловянном чайнике кипяток – пил чай; вьпросил немного молока, но и с ним, в течение долгого времени, мне было голодно, потому что раньше я пивал по утрам кофе с густыми сливками, по-польски. В полдень обед: суп, мясо, овощи. Вечером вышеупомянутый ужин, состоящий из куска мяса, и наконец, если захочу – чай. Однако, я скоро убедился, что последний был роскошью и роскошью совершенно нежелательной, так как первое время в конце каждого месяца я, по крайней мере, с неделю, сидел без чаю, ― не хватало. Тогда я пустился на хитрость: как только замечу, что чаю в коробке остается немного, сушу выварки и подбавляю их по мере надобности. В конце концов так приспособился, что в последний вечер каждого месяца у меня выходила последняя ложка чаю.
Правда, такой двойной чай был порою слишком жидок, но все-таки не хуже того, который во всей цивилизованной Европе должен представлять собою китайский напиток.
…Направо, за каменным каналом, тянулся ряд одноэтажных казематов с боковыми наружными галереями. За казематами, вероятно, окопы, потому что с открытой стороны, за стоящей посреди площади церковью, виднелся похожий вал, на котором расхаживали часовые. Следовательно, и тюрьма была обнесена таким же валом, так как на стенах моего двора часовых не стояло. Если влезть на крышу, с крыши на стену замка, то нужно еще спуститься на вал, и только тогда – на озеро. Мало утешительного.
Но зато я убедился, что здесь вполне полагались на крепостные стены и окружающую их воду, так как стражи было очень мало, к тому, же она не могла видеть, что происходило внутри крепости, разве только там, где стояли казематы. Днем солдат смотрел на озеро, а ночью должен был самым спокойным образом спать, особенно в мороз или вьюгу, – ну, вот, как будто вижу его собственными глазами: сидит себе в будке и дремлет. Можно пройти в пяти шагах от него, и не заметит. Посмотрим, когда у нас в руках будут средства для побега!
…Настала зима. Для меня это первая русская зима. Она вполне соответствовала моему мрачному настроению. Должно быть, я сильно изменился, потому что его превосходительство приказал перевести меня в другую камеру, в первый номер, прилегающий к самой кухне. Воспользуюсь этим обстоятельством, чтобы нарисовать подробный план всего Секретного замка.
Тюрьма была невелика. Она состояла всего из десяти одиночек, или номеров, с коридором посредине. Три номера, 8-й, 9-й и 10-й, выходили окнами во двор камеры и отделялись друг от друга пустыми промежутками, выходящими в коридор. На них отворялись двери одиночек. Другие семь номеров были обращены окнами в противоположную, юго-западную, сторону, то есть в палисадник между тюрьмой и стеной замка. Туда могли входить только солдаты. В семи камерах было по одному окну, в 1-м, 4-м и 7-м номере – по два. Один ряд камер имел то преимущество, что там можно было разговаривать с соседом, конечно, если он имелся. Другая же сторона отличалась тем, что иногда сюда заглядывало солнце, а из окон открывался вид на двор, если только никто по нему не гулял, потому что во время прогулки окна заслоняли щитами.
В конце коридора, ближе к воротам, были сени с кухней и кордегардия для крепостных служителей. На другом его конце находилась такая же казарма для солдат. Офицера нигде не было, и сейчас скажу, почему.
Дочь Петра I, Елизавета, захватив в 1741 году власть, посадила сначала в Рижскую крепость, а потом отправила в ссылку царя Ивана Антоновича, которому было в то время всего четыре года, а вместе с ним его мать, а свою двоюродную сестру, правительницу Анну, и всю царскую семью… Когда узник достиг 16 лет и узнал о своем звании, его посадили в 1756 году в Шлиссельбург, из опасения революции, а может быть, и вследствие открытия какого-нибудь заговора. Свергнутый царь томился в этой крепости, когда в 1762 году Екатерина II, или, вернее, София фон-Ангальт-Цербст, приказала задушить своего мужа, Петра III, а сама сделалась царицей всея России…
В 1764 году поручик Мирович чтобы… возвести на престол несчастного Ивана, взбунтовал шлиссельбургских солдат и овладел крепостью. Но когда добрался до камеры царя, то нашел только его труп. Тюремщики – не известно, по собственному желанию или исполняя приказ царицы, зарезали узника, когда он спал. Мирович растерялся, сложил оружие и закончил жизнь на эшафоте.
С этого-то времени и было запрещено офицеру, начальнику караула, входить в Секретный замок. Он доводил шедших на смену солдат только до ворот, и лишь комендант, помощник его плац-майор да смотритель имели свободный доступ к секретным заключенным…
… Я не сошел с ума, а было от чего сойти.
Как сейчас помню, была ночь. Я спал, меня разбудил стук в стену. Вскакиваю, зажигаю свечу. Другой стук, третий – внятно так, словно кто бьется головой в стену, потому что удары кулаком раздавались бы иначе. Потом стоны, снова стук и дикий крик: «Я бог! Я…» – дальше нельзя было понять.
Сосед сошел с ума!
Я сидел в одном белье на кровати, с широко открытыми глазами, и, когда сумасшедший кричал, бился о стену головой, ходил и стонал, в моем мозгу теснилась неотвязчивая мысль: «Вот что тебя ждет!»
А несчастный продолжал бесноваться. Когда же он, очевидно, утомившись, умолкал, я слышал только громкое биение собственного сердца, осторожные шаги и шепот в коридоре. И больше ничего. Тишина. Как раньше, ― тишина… Вот солдат осторожно берет пальцами и поднимает кожаную заслонку, чтобы заглянуть ко мне. И снова крик, проклятие, потом плач, плач громкий, мужской отчаянный стон:
– Соня! Соня моя!
И так целыми часами. Этих часов я не забуду до смерти. На другой день меня не пустили на прогулку. Спрашивал у надзирателей, даже у смотрителя, но никто не захотел сказать мне, в чем дело: «Не могу знать».
Целых два дня продолжалась эта мука. Мозг мой выдержал. И только после, в третьей уже тюрьме, я испытал на себе, как начинаются тюремные галлюцинации: как в ушах постоянно звучит одна и та же отвратительная фраза, как ходишь по камере весь день без отдыха и орешь, насколько хватит сил, пока не охрипнешь, все какие только знаешь песни, лишь бы заглушить этот неустанный шепот. Через два дня у меня все прошло, но как я тогда напугался, передать невозможно. Мысль, что ты уже не будешь владеть собой, что какая-то внешняя сила играет тобою как мячиком, что ты говоришь, думаешь, видишь и слышишь то, чего не хочешь, – эта мысль, из которой родились все понятия об адской силе, об искушении, о наваждении, может умертвить самого здорового человека. В Шлиссельбурге дело до галлюцинаций не дошло, но настрадался я досыта. В самом деле, какой страшный призрак вставал предо мной!
…Начинать этой зимой было уже поздно. Бежать нужно непременно по льду, а здесь так часто все осматривают, исправляют, белят и моют, что невозможно ни подкапываться под стену, ни пробивать ее ― работу открыли бы очень скоро. Положим, я слыхал о легендарных побегах из других тюрем, но они происходили при совершенно другой обстановке: подземелья Бастилии, казематы Шпандау были темны и грязны, а надзор за узниками не так тщателен. Здесь же на белых стенах заметно каждое пятнышко, а пол точно натерт воском ― видно, даже и царь находит более выгодным держать арестанта в чистом помещении. Что ж, доброе дело, хотя бы и такое, никогда не пропадает.
Сначала я думал о подкопе. Можно оторвать доску, а потом уложить ее так, чтобы не было заметно, и начать копать. Я даже взялся было за это, но меня, неженку, устрашило количество предстоящей работы. Ведь нужно спуститься под фундамент тюрьмы, потом прокопать подземный канал под палисадником до стены замка и под ней прорыться на вал. А стена эта толщиной в две сажени и выстроена из огромных гранитных глыб. Разве и тут подкапываться под фундамент?
Трудно! Попробовал пилить решетку, но пилки оказались негодны. Да, впрочем, пытаться бежать через окно не имеет смысла: для того, чтобы попасть на двор зимой, нужно было бы вырвать две рамы, а летом меня сейчас же заметили бы. Но если бы и удалось вылезть из камеры, что делать дальше? Не буду же я карабкаться на стены как кошка. Попробую осмотреть одну из башен, нельзя ли взобраться на стену чрез нее…
Из собственных простынь (сохрани бог, – не из казенных) свил себе веревку с узлами, для спуска на озеро, а так как, по моему расчету, спускаться нужно было приблизительно с семисаженной высоты, то сообразно с этим я сделал ее в девять саженей длины.
Насколько она была прочна, – вопрос другой. Я спрятал ее в коробку, где у меня хранились свечи, выдававшиеся сразу на месяц, и где их было всегда много. Я старался, по-возможности, не увеличивать веса коробки.
Затем я стал шить себе рукавицы, так как при спуске без них можно было поранить руки. Не помню теперь, каким образом я сумел обойтись без иглы и ниток, довольно того, что из вырванной подкладки верхней одежды я сшил себе пару хороших рукавиц; ни одна швея не гордилась своей работой более, чем я.
Одежда у меня была. Имелась даже шуба, в которой я гулял по двору, она обыкновенно находилась у меня в камере, хотя, по правилам, после прогулки ее следовало относить в кордегардию. В самом деле, чего им было опасаться такого спокойного, веселого и покорного узника? Но как приняться за работу? Самый простой план был таков.
Выйти ночью на коридор (сделав предварительно в дверях пролом), затем по двору пройти до башни, из башни – на стену, по стене добраться до озера, а там спуститься на лед ― и прощай навсегда Шлиссельбург! План самый простой, но вместе с тем и самый трудный.
Мне было известно, что ключи каждый вечер относят к коменданту, но я не знал, запирают ли весь замок или кордегардия остается отпертой. Ворота на замке, это наверно, но если и дверь из тюрьмы на двор тоже заперта, что с ней делать? Часовой будет спать, в этом нет сомнения, но если он проснется, что тогда? Разве не ожидать его пробуждения? Бррр!..
Наконец, двери, ведущие в башню, всегда открыты. Но если на ночь их запирают? А ведь это старинные, хорошо окованные железом двери. Обо всем нужно хорошенько разузнать. Наконец, когда приступить к делу? С начала зимы или позже? А морозы уже начались, и, кажется, в ноябре Ладога встала…
…До сих пор я был здоров. Одиночка меня еще не сломила. Но все-таки организм мой начал подаваться ― у меня страшно разболелись зубы. Хотя в моей камере чисто, даже очень чисто, но чистота эта не могла изменить климата, ― наоборот.
На острове было необыкновенно сыро, особенно на северной стороне, где сидел я и где никогда не показывалось солнце. Только впоследствии я убедился, что достаточно белью пролежать несколько дней в камере, как оно совершенно покрывается плесенью. А способ, которым поддерживалась в тюрьме чистота, можно было назвать радикальным или, вернее, мокрым.
Мало того, что стены белились по крайней мере два раза в год ― перед Пасхой и Рождеством. Через каждые несколько дней, а потом и ежедневно, ко мне приходил солдат со шваброй и мыл крашенный пол, причем никогда не вытирал его досуха, предоставляя сырости испаряться самой. Не удивительно поэтому, что в тюрьме появилась цынга, жертвой которой сделались мои несчастные десны. Впоследствии болезнь развилась до такой степени, что я вышел из крепости только с четырьмя зубами в верхней челюсти. Смешно было, но нельзя сказать, чтобы приятно, когда запустишь, бывало, зубы в черствый тюремный хлеб и оставишь в нем часть инструмента. Только вздохнешь и спрячешь зуб на память в коробку от табаку. Таким образом, у меня набралось их порядочно. Но так было только впоследствии, а сначала я испытывал лишь, почти ежедневно, те жестокие муки, которых шотландский поэт Бернс желал врагам своей родины. Страдал и скрежетал зубами, пока было возможно, а вырывать не хотел. Выпадут, думал я, и сами…
Моя новая камера № 7 находилась на противоположном конце коридора. Она соприкасалась с другой тюремной кордегардией, той самой, где помещался ежедневно сменявшийся караул и в которую мне, за всë время пребывания в крепости, ни разу не удалось заглянуть. Таким образом, мне снова приходилось жить в ближайшем соседстве со стражей. Видно, меня стерегли как следует. Это очень лестно, но нельзя сказать, что выгодно для того, кто не сжился с царскими порядками да и вовсе не желает привыкать к ним. Моя новая комната ни чем не отличалась от прежней, только казалась посветлее и повеселее, – может быть, просто потому, что была более обращена на юг.
– Тут жил Михаил Александрович Бакунин, – сообщил смотритель, показывая мне мое новое помещение.
Никогда еще гофмейстер или церемониймейстер его императорского величества государя всея России никому не показывал исторической комнаты с таким удовольствием, с каким мой шлиссельбургский сановник открыл предо мною эту двухсаженную клетку. На лице его рисовалось и чувство собственного достоинства по поводу того, что ему пришлось быть тюремщиком такого знаменитого человека, как Михаил Бакунин, и величественная вежливость, и, наконец, гордость за того, кому выпала на долю высокая честь – сидеть в камере Бакунина. Однако, что касается меня, то простак ошибся: положим, я не раз слышал о русском революционере, отце анархистов, но не был знаком с его деятельностью настолько, чтобы почувствовать всю важность положения.
Живы и свободны! Все существо мое так и рвется излиться в одной благодарственной песне! Еще есть что-то, связывающее меня с давно утраченным мною светом, луч которого проник, наконец, ко мне в глубину Ладожского гроба… Из каждого слова этого связывающего меня с живым миром куска бумаги исходит утешение, любовь, вера, надежда:
«…Я понимаю и чувствую весь ужас твоего страдания, и ни на минуту, мой дорогой, ты не выходишь из нашей мысли и нашего сердца… О! если бы ты мог проникнуть в это мгновение в мою душу и узнать, что я чувствую, чего желаю!.. Ибо никогда, никогда я не утрачу веры в то, что честно, законно, свято»…
С этих пор часть, лучшая часть моего существа, жила далеко, далеко, за гранитными стенами четырех шведских башен. Жила, правда, как в тумане, потому что разве возможно было узнать о чем-нибудь наверно из этих слезливых слов, прошедших сквозь сито жандармских управлений? И как долго все это просеивалось! Напишешь на Пасху, а на другой Пасхе получишь письмо с рождественскими поздравлениями. Доходили ли мои каракули в целости, этого я не знаю и поныне. Но все же переписка была для меня утешением.
Да, она служила целебным средством для моей больной души, но вместе с тем усыпляла мою энергию ― уж слишком хорошо мне было теперь. Уж я не рвался на волю с прежним упорством. Теперь меня перестали занимать исключительно планы побега. Впрочем, для этого вскоре явилось новое препятствие ― мое здоровье отказалось, наконец, служить мне.
Зубы разбаливались все сильнее, никакие лекарства не помогали. День ото дня усиливался кашель, по временам с кровью, – я был уверен, что приближается конец. Вечная сырость, недостаток света и свежего воздуха должны были постепенно разрушить мой организм.
Впрочем, я не хочу слишком жаловаться на шлиссельбургскую тюрьму. У меня давно уже был кашель, хоть и не в такой степени, а co времени смерти матери и затем отца я был убежден, что у меня наследственная чахотка, и потому не обращал на него внимания. Может быть, потому я и жив до сего дня, что не лечился?..
Прошло еще два однообразных года, без каких бы то ни было попыток нарушить это однообразие, как с моей, так и с той стороны. Я точно окаменел в своем решении, а болезнь ничего не позволяла мне предпринять. Голода больше не было, потому что желудок у меня почти не варил, а лекарства почтенного Мясоедова мало помогали. Правда, мне велели как можно меньше сидеть, сделали для меня даже пюпитр, чтобы читать стоя, но доктор сказал, что это мало поможет – необходима «перемена положения». Да и я знал это как нельзя лучше, но только ни сам ни о чем не просил, ни мне ничего не предлагали.
Пюпитр сделался для меня новым развлечением, совершенно непредвиденным властями. Когда мне надоедало молчать, когда приходилось по нескольку дней не выходить на прогулку из-за болезни, слякоти или чего другого, когда я подолгу не видел человеческого лица, кроме молчащего служителя с обедом или чаем, и мною овладевало желание слышать человеческий голос, я начинал петь песни, для аккомпанемента барабаня по доске пюпитра, так что по всему замку шел гул. Никто не мешал мне, да и зачем? Ведь я был один во всем Секретном замке «его императорского величества».
…Весною 1870 года исполнилось семь лет моего пребывания в крепости. К моему удивлению, я все еще жил и начал даже новый десяток, дотянуть до которого уже не рассчитывал. Несмотря на неоднократные намеки в письмах, я уже давно не надеялся ни на царскую милость, ни на заступничество своего правительства. Тем не менее, чувствовал себя спокойно и весело, хоть постоянно прихварывал, кашлял, исхудал и сделался слаб, как ребенок…
…
– Его Императорское Величество в своей неизреченной милости соизволил повелеть, чтобы вас перевели для поправления здоровья в местность с лучшим климатом – в укрепление Верный.
В моем уме промелькнула карта Азии где-то в новозавоеванных или, вернее, новооткрытых землях. За Балхашом, возле китайской границы я заметил в горах крохотный кружок о надписью «Верный». Боже мой, какая даль! Где-то за страшными пустынями, далеко за Аральским морем, в крае, еще совершенно не известном в то время, когда я учился географии. Боже, какая даль!
…Но хуже всего было с книжками. Когда я их упаковывал, стоная от боли в пояснице, обливаясь потом и поминутно останавливаясь для отдыха, пришел Степанов и схватился за голову:
– Три кипы книг! Невозможно! У меня только одна тройка, а нас трое, кроме вас.
Жандарм нахально лгал. Но что же мне было делать? Только после, за Уралом, он признался мне в пьяном виде, что ему дали на две тройки до самого Ташкента, да кроме того еще 500 рублей на «непредвиденные расходы»…
Наконец, за мной пришли, и мы двинулись в путь. Я бросил последний взгляд на белые стены, на этих свидетелей моей внутренней жизни, моей борьбы с самим собой, моих самоугрызений, сомнений и восторгов; поручил заботливости унтера (и, вероятно, напрасно) испуганных и с любопытством смотревших на нас с печи голубей, и оставил навсегда седьмой номер «секретного шлиссельбургского замка».
Впереди шел генерал, за ним Степанов со смотрителем, потом ковыляла со стоном, поддерживаемая солдатом, сгорбленная, начинающая седеть фигура. Процессию замыкали солдаты с двумя жандармскими унтер-офицерами, здоровенными украинцами из-за Днепра – Кривошеем и, кажется, Шевченкой.
Прошли мрачные ворота, мостик, аркады казематов, кордегардию. Я ждал, что на меня наденут железные украшения, но в инструкции было сказано: «По слабости здоровья оков не надевать», – спасибо и на том.
Не останавливаясь, миновали мы крепостные ворота, и я очутился, весь потный от чрезвычайных усилий при ходьбе, на берегу огромной Ладоги. Меня ожидала та же самая лодка с теми же самыми, или, по крайней мере, похожими на них, гребцами. За озером чернел тот же самый финский бор, желтели дома и церкви городка. Почти с сожалением посмотрел я на крепостной вал. «Ведь не доеду, – думал я, – дорогой затрясут меня до смерти. Но там видно будет!»
– С богом! – крикнул генерал.
И лодка отчалила, а на берегу долго еще стояли кучкой крепостные власти, пока мы, наконец, ни приблизились к городу. После получасового отдыха в каком-то трактире жандармы взяли меня под руки и посадили на почтовую телегу. Рядом со мной сел офицер. Солдаты примостились как могли, ямщик гаркнул: «Эй, соколики!»– и мы пустились так, что я думал, из меня вылетят все внутренности. Дорога шла на восток, берегом вечно угрюмой, серо-бурой, морщинистой Ладоги.
Это было 17 сентября 1870 года.