1

Вятская губерния имела некогда свой герб: лук с натянутой тетивой и стрелой. В гербе уездного Уржума к луку и стреле прибавили дикого гуся. Это было данью той минувшей стародавности, когда край славился дичью и зверем, а охота, излюбленное занятие населения, еще не уступила первенства земледелию.

Во времена, более близкие к нам, губерния обрела иную, печальную славу — в вятских далях томились в изгнании сотни передовых людей России. Среди них были Радищев, Герцен, Салтыков-Щедрин, Короленко. Были среди ссыльных пролетарские революционеры Дзержинский, Бауман, Дубровинский, Боровский, Стучка, а также Радин, автор неумирающей песни «Смело, товарищи, в ногу!».

Через Уржум или близ него по Вятско-Казанскому тракту в Сибирь на каторгу, на поселение жандармы гнали декабристов, польских повстанцев, участников морозовской стачки ткачей, несметное множество безыменных героев.

Ссылали и в Уржум, родной город Кирова.

Они-то, политические ссыльные, приобщили к революционным идеям юного Сергея, который был тогда Костриковым, а не Кировым: позднее придумал он свой псевдоним, ставший партийной фамилией.

Но прежде чем революционные идеи увлекли юношу, ему пришлось выстрадать безотрадное детство.

2

Приукрашивая биографию Кирова, нисколько не нуждающуюся в этом, в свое время выдумали, будто отец его, Мирон Иванович, уехав из Уржума на заработки, навсегда пропал без вести. На самом деле все было иначе.

Мирона привезли в Уржум ребенком. Его отец — дед Кирова — Иван Пантелеевич Костриков был крестьянином, выбившимся в конторщики. Умер Иван Пантелеевич рано, от лихорадки, отбывая солдатчину. Мать Мирона — бабушка Кирова — Меланья Авдеевна служила в семье глазовского лесничего нянькой. Переведенный в Уржум, лесничий взял ее с собой. Там она и застряла. Бездомная вдова, вечная нянька, Меланья Авдеевна на склоне лет выхаживала детей у мелкого, малоимущего чиновника.

Ее единственный сын Мирон воспитывался при ней. Кое-как одолев грамоту, он служил писцом в лесничестве. Потом его повысили в должности, назначив лесником.

Жена Мирона, Екатерина Кузьминична, родом из деревни Витли, что близ Уржума, рано потеряла мать и единственного брата. Отец ее — второй дед Кирова — Кузьма Николаевич Казанцев, овдовев и переселившись в Уржум, крестьянствовал на арендуемой пригородной земле и вдобавок завел постоялый двор.

В Мироне и Екатерине видели хорошую супружескую пару. Деловой, исполнительный, Мирон и внешне был привлекателен — невысокий, коренастый, ладно скроенный здоровяк с открытым лицом, обрамленным окладистой бородой. Под стать ему была и жена, миловидная, худощавая, русоволосая, работящая, неизменно ровная, неприхотливая.

Но Мирона Кострикова семья не радовала.

Тестю, Кузьме Николаевичу, когда он расставался с родной Витлей, снились златые горы, а явь уржумская, обманув, повела счет на медяки. Ни с пашней, ни с постоялым двором не совладать было Кузьме Николаевичу без хозяйки. Он подыскал себе вторую жену, но вскоре похоронил ее. Болезни унесли и третью и четвертую жену. Не выживали и дети Мирона с Екатериной. Соборования, отпевания учащались, дом словно присватался к Митрофаниевскому кладбищу, до которого было рукой подать.

Мирона, горожанина, угнетал и деревенский уклад дома, где дрожали над каждой полушкой и дорожили даже навозом. Тесть, старясь, требовал, чтобы зять не давал чахнуть хозяйству, а оно было ненавистно Мирону. Перекочевав из крестьянского сословия в мещанское, он не желал ковыряться в худосочной земле.

Екатерина же никак не решалась бросить хозяйство, и после смерти Кузьмы Николаевича все заботы пали на ее некрепкие плечи. Она маялась с хворыми малышами, с заезжими крестьянами, гнула спину в поле, и там, во ржи, под телегой, родила кого-то из семерых своих ребят.

Жалел или не жалел Мирон жену, но страдал оттого, что ей приходится зарабатывать деньги, так как он застыл на неприбыльной службе, где ему не давали ходу.

Вытерпев годы и годы семейного разлада и недовольства собой, Мирон Иванович снялся с места уехал. При бесспорных способностях не хватало у него ни оборотливости, ни знаний, ни связей. Пришлось вернуться несолоно хлебавши и проситься опять в лесники.

Новые попытки выбиться в люди на стороне были столь же оплошны. Невезение надломило Мирона Ивановича. Он, уже в средних годах, начал искать утешения в водке, благо в маленьком Уржуме насчитывалось десятка четыре кабаков и заезжих дворов «с продажей питей».

Мирону Ивановичу было за пятьдесят, когда его окончательно добили, уволив из лесничества. Ничего не оставалось, как пристраиваться к артелям отходников-лесорубов. Подолгу отсутствуя, Мирон Иванович возвращался с пустыми карманами. Никем не поддержанный, мрачный, нелюдимый, пил, проматывая домашний скарб. От прежнего, хотя и очень скромного благополучия только и уцелели, что дом, мебель и коза Шимка.

Не в силах выпрямиться, Мирон Костриков покинул родных. Вероятно, это было единственное, что он мог сделать, чтобы не разорять, не позорить их.

Семью он потерял, с женой его соединила только могила. Промаявшись в скитаниях четверть века, Мирон Иванович вернулся в Уржум глубоким стариком, непьющим, молчаливым, больным. Вскоре он умер. Его похоронили рядом с Екатериной Кузьминичной.

3

27 (15) марта 1886 года в трудной, еще не распавшейся тогда семье Костриковых родился предпоследний ребенок, Сергей.

Воспоминания уржумцев застают его светлорусым, кареглазым малышом, который почти всегда улыбается и всему удивляется. Мир его был не просторней того, что видно в нижние стекла окон, выходящих на немощеную Полстоваловскую улицу. А дома ему нисколько не мешали ни бедность, прущая из всех щелей, ни теснота, ни сырость, ни грязь, ни спертый воздух от прелых портянок, махорочного дыма и сивушных испарений, когда пускали на ночлег крестьян. Пока что донимало одно — пьяные ласки отца, пугающие ласки, от которых мать научила прятаться. Съежившись, Сережа забивался в дальний темный уголок на огромной русской печи или на полатях.

Непоседливый крепыш, он был резв и ловок. До самой осени пропадал целыми днями во дворе или за воротами. Возводил с лучшим своим другом Саней запруды и крепости из песка и глины, играл в горелки, городки и лапту, бегал на Уржумку, на впадающую в нее Шинерку или к мельничному пруду. Научился плавать, ловить рыбу.

Саня Самарцев был года на два старше. Он пошел в школу. Сережа упрашивал, чтобы и его туда отдали. Не упросил. Зато не отходил от Сани, пока тот, делая уроки, сидел над букварем. Сережа наловчился писать несколько букв и, к огорчению матери, выводил их то углем на стенах, то гвоздем на печи.

Всё.

Беспечная пора детства оборвалась — тяжело захворала мать, Екатерина Кузьминична.

Ей одной трудно было управиться с домом и крестьянским хозяйством. Чтобы прокормить троих выживших детей — Анюту, Сережу и Лизу, мать, не возобновляя аренды на землю, нанималась в поденщицы к чиновникам и купцам. Шила у них, стирала, мыла полы.

Полоская белье на Уржумке, мать простудилась, слегла. Однако это была не обычная простуда, а вспышка давно подкравшейся чахотки.

Прикованной к постели Екатерине Кузьминичне — Кузьмовне, как звали ее окружающие, — помогали соседки. Кто обед приготовит, кто дров своих принесет и печь натопит, кто малышей выкупает. Потом в дом переселилась бабушка Меланья Авдеевна. Врач, Николай Васильевич Чемоданов наведывался почти каждый день и частенько присылал еду.

Когда мать слегла, Сережа стал неузнаваем. Лишь изредка, забывая обо всем, резвился на улице. А дома ни игр, ни суетливой возни, ни бессчетных расспросов о том, о сем, которыми прежде донимал стар ших. Замыкался, думал какую-то свою думу и, свернувшись калачиком, молча посматривал с печи на мать. Екатерина Кузьминична лежала в кухне за печью, в деревянной кровати.

Месяцев восемь спустя, зимним утром, соседка, хлопотавшая на кухне, вдруг закричала:

— Ребята, мать помирает!..

Все трое сорвались с полатей. Им велели стать на колени у божницы, перед иконой, освещенной мерцающей лампадкой.

К вечеру Екатерина Кузьминична скончалась.

Сереже было тогда семь лет.

4

Дома будто ничего не изменилось. В горнице, посредине и под окнами, стояли два стола, покрытые скатертями, и четыре тяжелых стула. В переднем углу, под образами, — треугольный столик. Летом на нем белели в стаканчике лилии. На подоконниках, в горшках, еще цветы. Шкаф для посуды с застекленными дверцами и тремя выдвижными ящиками. В тесной кухне кровать матери, залавок, где держали хлеб, соль, ложки, глиняные чашки. Возле печной топки на скамеечке блестели толстыми боками самовар и медная корчага для воды.

Ничего будто не изменилось, и все, все напоминало о матери. Сережа, хотя зима в том году выдалась суровая, часто уходил куда-то без Сани, один. Где бывал, трудно сказать. Его видели у знакомых матери, у одной, другой, третьей. С шапчонкой в руках молча посидит, прислушиваясь к разговорам взрослых, и молча же простится, кивнув головой. Дома при нем даже произнести имя матери было нельзя. Он удирал в чем был во двор, на мороз.

Горевала и бабушка Меланья Авдеевна. За мужа, солдата, она получала жалкую пенсию, трешку в месяц. Считанные рубли приносили квартиранты. Бабушку тревожило, как прожить вчетвером на такие крохи. Ее надоумили отдать внучат в приют, «дом призрения малолетних детей».

После гибели Кирова писали, будто Меланья Авдеевна обивала пороги благотворителей, а они, бездушные, не внимали ее мольбам. Неправда это.

Председателем совета Уржумского благотворительного общества был акцизный надзиратель Виктор Федорович Польнер. Вместе с женой Августой Густавовной, членом совета, они бескорыстно делали много добра, что неопровержимо подтверждают документы. В совет входили также помощник Польнера по службе в акцизе Николай Александрович Шляпников и делопроизводитель, чиновник из крестьян, Иван Яковлевич Перевозчиков.

Своим горем бабушка поделилась с женой Перевозчикова, Лидией Ивановной, у которой одно время служила в няньках. Лидия Ивановна и ее муж принялись ходатайствовать за бабушку. И нет решительно никакого повода думать, будто Польнер, его жена или попечитель приюта Шляпников и другие члены совета, вроде врача Чемоданова и учителя Раевского, были против этого ходатайства.

Они просто стояли перед трудным выбором. Незадолго до того эпидемия холеры и страшный голод два года подряд охватывали почти двадцать губерний. Не миновали беды и Уржум, оборвали много жизней. Родственники и опекуны осиротевших детей дрались за каждое место в приюте, находившемся в старом бараке. И денег у благотворительного общества было в обрез: строился новый дом для приюта.

Уважив просьбу Меланьи Авдеевны, совет общества рисковал вызвать нарекания горожан. Ведь она как-никак получала пенсию, а у внучат был свой дом. Другие сироты и того не имели.

Взять в приют согласились одного ребенка, мальчика.

Сережу эта весть ошеломила. Когда Лидия Перевозчикова попыталась вместе с бабушкой отвести его в приют, он отказался идти. Разлучение его с родным домом пришлось отложить.

Он не спал всю ночь. Всю ночь он упрашивал старшую сестренку заступиться за него перед бабушкой. Он клялся, что пойдет работать. Жаловался:

— Один я тут лишний.

И все-таки его увели из дому.

5

Сереже говорили, будто, погостив у приютских ребят, он, если захочет, вернется к бабушке. Он понял, что его обманули и что домой возврата нет, хотя приют хуже всякого наказания.

Кругом чужие. Комната одна, все в ней спали, ели-пили, работали, готовили уроки. Потолок низкий, как' в сарае. Столы ничем не покрыты, скамейки некрашеные. Поднимали детей рано, заставляли долго молиться, прежде чем разрешали сесть за стол.

За малейшую шалость — становись на колени в углу. А то еще хуже — есть не дадут. Ребята постарше припрятывали в тайниках куски хлеба, чтобы не ходить голодными, если накажут. После обеда все работали. Когда девочки не поспевали в срок с заказами на рукоделия, шитье или штопку, звали мальчиков.

Вечером приходили длинные парни, приютские воспитанники, уже отданные в приказчики или подмастерья. Случалось, они бывали малость навеселе и тогда галдели, тренькали на балалайке, пугая детвору и мешая спать. Палладий, приютский работник, никак не мог угомонить их.

Мастер на все руки, Палладий Федотович Черевков служил в приюте вместе с женой и сестрой. У него самого было много детей, а ласки хватало и на сирот. К нему, первому среди чужих, потянулся Сережа, допытываясь, почему — или пошто, как он тогда говорил. — пошто его обхитрили да пошто нельзя все-таки жить дома, у бабушки.

Палладий растолковывал, что с бедными всякое бывает. Он, Палладий, к примеру, имел землицу в Нолинском уезде. Но в страшный недород все бросил и спасся от голодной смерти в Уржуме, где посчастливилось прибиться к месту в приюте.

Чтобы полюбившийся ему мальчик поменьше хмурился, Палладий брал его с собой, отправляясь за Уржумку пасти лошадь, и там, в приречных лугах, рассказывал о себе смешное. Кого ни спроси, все Иваны да Степаны, Алексеи да Сергеи, у него же, у Палладия, имя чудное. Оттого оно, что поп возжелал за крестины разжиться барашком, а отец, Федот Черевков, заупрямился. Поп отомстил, выбрав в святцах такое имя, каким ни одного младенца во всей деревне сроду не нарекали.

Сережа заливисто смеялся. Палладий продолжал: через несколько лет открыли церковноприходскую школу, а Федот Черевков не захотел отдавать туда своего мальчонку: некому было бы скотину пасти. Пришлось отцу откупиться. Вон и вышло, что поп все-таки разжился на Палладии барашком.

Сережа опять посмеялся, но вернулся к своему. У уржумского протоиерея Ипполита Мышкина квартировала зажиточная семья, и был в той семье мальчик, носивший нарядные костюмчики.

— Пошто Ипполитов малец в синем бархате ходит, а приютские одеты так? — Сережа показал на свою застиранную серую рубашку.

— Не все люди равны.

— А пошто не все люди равны?

— У тебя пальцы на руках тоже неравные, — терялся Палладий.

Сережа досадливо оглядывал растопыренные пальцы обветренных рук.

Он понемногу привыкал к деревянному бараку, к огороженному забором двору в самом начале Воскресенской улицы. Приютские мальчики и даже девочки часто играли в войну — поблизости находилась казарма, было кому подражать. Не отставал и Сережа. Шагал в строю по двору с палкой на плече. Лежа целился из палки в старые липы, отделявшие двор от чьего-то огорода.

Хотя Сережа и играл со всеми в войну, он ни с кем на первых порах не подружился и, кажется, завидовал ребятам, попавшим в приют маленькими. Для них барак был родным домом. Они никого из близких не знали или не помнили, ни о ком и ни о чем не тосковали.

По воскресеньям Сережу отпускали к бабушке. Едва она накормит чем-нибудь вкусным, он уносился к Сане. Самарцевы жили через дом от Костриковых.

Осенью Сережу повели в церковноприходскую школу. Он нетерпеливо ждал этого. Ему нравилось, что есть у него новенькая холщовая сумка с таким же, как у Сани, букварем «Родное слово» и такими же тетрадками. Нравилось, что и ему, как Сане, каждая страница букваря открывает свои тайны. Нравилось, что в классе он не Сережка, не Сережа, а Костриков Сергей. По утрам он торопился в школу. Учился он старательно. Учительница Ольга Николаевна Шубина ставила его в пример лентяям и шалунам. Когда ее заменил учитель Алексей Михайлович Костров, Сережа и при нем был очень прилежен.

Тем временем приют переселили из барака в добротный бревенчатый дом, построенный в том же дворе. Под частью дома был низ, где разместились столовая, кухня и кладовая.

У мальчиков появилась новая воспитательница — «надзирательница» — Юлия Константиновна Глушкова.

Она росла сиротой. Когда умер отец, приказчик деревенской лавки, Юлии было шесть лет, а ее сестренкам, Анне и Анастасии, еще меньше. Мать Мария Михайловна бедствовала. Однако соседи, знакомые и даже чужие поддерживали ее, и Юлия окончила прогимназию в уездном городе Яранске.

Образование не бог весть какое, но девушки и с таким образованием встречались тогда редко. Так что Юлии, хотя она была бесприданницей, сосватали бы, наверное, хорошего жениха. Свахи же в дом не шли — мать была против. Покоренная участливостью людей, спасших ее дочерей от голодной смерти, Мария Михайловна внушала всем троим, что за добро, сделанное им, они должны всю жизнь — платить добром, отдавать все силы несчастным и обездоленным. Поэтому лучше не иметь ни семьи своей, ни своих детей. Юлия, а вслед за ней и Анна с Анастасией поклялись матери, что никогда не выйдут замуж.

Постоянной службы Юлия Константиновна не находила, годами перебивалась с хлеба на квас, каким-то чудом умудряясь все-таки помогать вдовам и сиротам. В тридцать лет поиски заработка привели эту удивительную женщину в Уржум, где ее порекомендовали благотворителю Польнеру.

К девочкам тоже взяли новую воспитательницу, Серафиму Никитичну Беляеву. От воспитательниц не слишком много зависело, и не одни они заботились о приюте, но все же он преобразился. Глушко-ва и Беляева вместе с Августой Густавовной Польнер завели небывалые порядки. Великовозрастных парней, бывших воспитанников, удалили, для них сняли углы в домах степенных горожан. Наказания отменили. Каждый день ребята дежурили по очереди. В столовой сами делили еду на порции и следили, чтобы не было ни ошибки, ни подвоха. Еда стала повкуснее, хотя на обед готовили порой одни репные паренки. Угощали и сладким киселем из пареной калины. Черного хлеба давали сколько съешь.

В рабочей комнате мальчиков направо от входа, у стены, стоял книжный шкаф. Напротив него — стенные часы с боем. Готовили уроки и мастерили всякую всячину за огромным столом, покрытым клеенкой. Стола такого никто не видывал, в нем было столько же выдвижных ящиков, сколько в приюте мальчиков, десятка полтора, если не больше. У себя в ящике каждый хранил свое «именьице» — разноцветные камешки и рыболовные крючки, насаженных на булавку жуков в спичечном коробке и свинцовые налитки для игры в бабки.

Юлия Константиновна придумала правило: ничего не жалей для товарища, а к его «именьицу» без позволенья не прикасайся. Во время работы, когда переплетали книги на заказ или вязали солому в «плетни» и делали из них на продажу шляпы, корзинки, саквояжи и сумочки, теперь не было скучно, потому что мальчики постарше громко читали что-нибудь интересное. Это тоже придумала Юлия Константиновна.

Не в неделю, не в месяц произошли перемены, да и не осчастливили они сирот, а новая воспитательница, Юлия Константиновна, была строга. Но пальцем она погрозит — нет зла в угрозе. В спальне медленно и тихо прикажет уснуть, не болтать — глаза сами слипаются. А слегка погладит невзначай по голове — рука теплая. Дети привязались к Юлии Константиновне, словно к матери.

Она была со всеми одинакова, но — такое бывает и с родной матерью — одного ребенка полюбила больше других, Сережу.

Конечно, не задатки выдающегося человека различила воспитательница в девятилетием мальчике. У других ее питомцев путь в приют не был столь сложен. Не у всех же случалось, что отец куда-то запропастился, мать умерла, а в родном доме жить нельзя. Естественно, Сережа переживал свое горе острее. От Юлии Константиновны не ускользнуло, что, непосредственный и живой в играх, он вдруг уединяется, по-взрослому, задумывается, озабоченный, даже угрюмый, но не плачет, не жалуется.

Впервые испытанным чувством, близким к материнской любви, Юлия Константиновна поделилась с сестрой Анастасией, когда та приехала на каникулы из соседнего Яранского уезда, где учительствовала в слободе Кукарке.

Анастасия Константиновна разыскала во дворе Сережу, загорелого, круглоголового, босого, в светло-серой рубашке и темно-серых штанишках пониже колен. Спросила, как его зовут. Обычно дети жались, мялись. Приютское житье-бытье научило их — прежде чем вымолвить словечко, успей прикинуть, ждать ли от чужой тети гостинца или, наоборот, попреков за то, что пальцы в чернилах или носом шмыгаешь. А он глянул на улыбнувшуюся ему женщину в очках и протянул обветренную руку:

— Костриков Сергей Миронов.

В пору было расхохотаться. Ну, назвал бы себя по-школьному, а то отчество прибавил, да еще так, как оно писалось в казенных бумагах. Потешная несуразность, однако, не рассмешила Анастасию Константиновну. В тон мальчику она завела речь о его летних затеях, угадав, что он тянется к людям не за мятным монпансье и базарными леденцами-петушками, не за слезливым сочувствием «Кузьмовниному сиротке», а ищет взрослого друга. Ведь у всегда занятой воспитательницы Юлии Константиновны он не один.

Они стали друзьями, Сережа и учительница Анастасия Глушкова, очень молодая и тем не менее почти в три раза старше его. Юлии Константиновне и ей, обычно приезжавшей в Уржум на каникулы, поверял он то затаенное, что скопилось-спуталось в его пробуждающемся сознании. Почему мать в могиле? Когда мать умерла, полно было людей в доме. Почему же не спасли Кузьмовну, когда еще легко было ее спасти? Почему отец пил и пропал без вести и никто его не разыскал? И почему он, Сережа, ничей?

— Как же это?

Ответа не было.

Но возраст, обстоятельства, Юлия Константиновна и ее сестра, затем и учителя исподволь выводили Сережу из мирка, в котором он был поглощен самим собой, своим горем.

6

К счастью Сережи, Уржум отнюдь не был таким одержимым сонной одурью захолустьем, каким его изображают, забывая, что нигде, даже в самых маленьких и отдаленных городах, царский гнет и нужда не могли истребить в русских людях, в подавляющем большинстве их, ни доброты и отзывчивости, ни влечения к свету, ко всему, называемому ныне культурой.

Верно, что, оторванный от железной дороги, древний Уржум затерялся в лесных дебрях среди сел, деревень и починков обширного уезда, где вперемежку жили русские, татары, марийцы, удмурты.

Несколько длинных улиц тянулись из рощ и полей в поля и рощи, перепрыгивая через норовистую Шинерку. Поперечные улицы, покороче, обрывались на высоком берегу Уржумки. Мелковатая, она подпускала к пристани только коломенки-барки да буксиры с баржами, а грузовые и пассажирские суда понуждала бросать якорь вдали, на реке Вятке. На единственной, по-настоящему вымощенной Воскресенской улице не отличить было тротуары от проезжей части — все булыжник и булыжник.

Каменных домов, одноэтажных и двухэтажных, меньше сотни. Это особняки богатеев и учреждения — присутствия по-тогдашнему. Над неказистой застройкой, прореженной огородами, и поросшими крапивой пустырями возвышались собор и три церкви, солдатская казарма и пожарная каланча.

Заводам, фабрикам в городе не везло. Когда-то нашли неподалеку медь и железо, поставили Шурминский и Буйский заводы, но запасы руды быстро иссякли. Затевали выработку кумача и пестряди, хрустального стекла и поташа — сколько-нибудь значительные производства глохли, не в силах соперничать с теми, что были на железной дороге. Крепко держались одни винокурни. Лесопильня, мельница, пекарня, пряничная фабричонка и прочая мелочь не в счет.

В торговле Уржум был размашистей. Лес, хлеб и льняное семя, воск и мед, кустарные поделки, даже мешковина и мочало — все скупалось, перепродавалось, сплавлялось и в ближние города, и в неблизкую Вятку, и еще дальше.

Лесопромышленники и купцы процветали. Остальные либо были сыты, либо нет. Кто крестьянствовал, подобно Сережиному деду, Кузьме Николаевичу Казанцеву, беря с торгов пашню в аренду. Кто, подобно отцу Сани, рано умершему Матвею Семеновичу Самарцеву, нанимался к торговцам в сидельцы, то есть в приказчики. Кто служил в присутствиях, а кого выручало ремесло. Иных подкармливал отхожий промысел; они шли в лесорубы и сплавщики леса на Урал и в Сибирь.

Но, страдая от удушающей власти мошны и казенных присутствий, церкви и суеверия, от лишений и пьянства, эпидемий и опустошительных пожаров, город не погряз в заурядности.

Это было время, когда, по определению Владимира Ильича Ленина, Россия сохи и цепа, водяной мельницы и ручного ткацкого станка стала быстро превращаться в Россию плуга и молотилки, паровой мельницы и парового ткацкого станка, что вело к изменению облика населения.

Здесь хозяйственный строй обновлялся медленнее, чем в центре страны. Но на протяжении десятилетий политические ссыльные неутомимо трудились, и далеко за чертой того города, куда их бросала полиция, давал всходы их просветительский посев. Уезд долго подчинялся Казани, и не оборвались прежние связи с ней, с ее сильным университетом. Университет выпускал хорошо подготовленных, нередко передовых по взглядам учителей, врачей да чиновников, видевших свой долг в служении народу. И то не грех причесть — лесопромышленники и купцы порой раскошеливались, желая из честолюбия или подражательства, чтобы Уржум приподнялся над уездностью.

Короче, зародилось здесь нечто свое, отрадное, давшееся не вдруг и не по царским указам. Пусть было оно лишь каплей в житейском море, но скрашивало обыденщину.

Известный советский поэт Николай Алексеевич Заболоцкий, учившийся до революции в Уржуме, оставил воспоминания, в которых, по канону, обозвал этот город захолустьем, но тут же сам себя опроверг:

«Оборудование школы было не только хорошо, но сделало бы честь любому столичному училищу. Впоследствии, будучи студентом, я давал пробные уроки в некоторых школах Ленинграда, но ни одна из них не шла в сравнение с нашим реальным училищем, расположенным в ста восьмидесяти километрах, от железной дороги. У нас были большие, чистые и светлые классы, отличные кабинеты и аудитории по физике и химии, где скамьи располагались амфитеатром, и нам отовсюду были видны те опыты, которые демонстрировал учитель. Особенно великолепен был класс для рисования. Это тоже был амфитеатр, где каждый из нас имел отдельный мольберт. Вокруг стояли статуи — копии античных скульптур. Рисование вместе с математикой считались у нас важнейшими предметами, нас обучали владеть и карандашом, и акварелью, и маслом. У нас были свои мест-ные художники-знаменитости, и вообще живопись была предметом всеобщего увлечения. Хорош был также гимнастический зал с его оборудованием: турником, кожаной кобылой, параллельными брусьями, канатами и шестами. На праздниках «сокольской» гимнастики мы выступали в специальных рубашках с трехцветными поясами, и любоваться нашими выступлениями приходил весь город».

Учителя при участии старшеклассников поставили «Аиду». Шла она, правда, без оркестра, под аккомпанемент рояля, но полностью. А реальное училище не было островком. Заболоцкому врезалась в память влекущая к себе, не слишком богатая, но все более развивающаяся культурная жизнь города. Театр под названием «Аудитория», помещавшийся в длинном деревянном бараке, регулярно показывал любительские спектакли.

Если же вернуться к девяностым годам, то в длинном деревянном бараке будущего театра «Аудитория» как раз и начиналась приютская жизнь Сережи Кострикова. Переселив сирот в новый дом, благотворители задумали превратить барак в аудиторию, в подобие клуба.

Барак перестроили, но он пустовал. Пустовал месяц, полгода, год: духовенство противилось открытию «Аудитории», узрев в ней еретическую угрозу. Чтобы оградить паству от «бесовских зрелищ», церковники ввели «народные чтения» поповского пошиба. Однако благотворительное общество во главе с вновь и вновь избираемым председателем совета Польнером упорствовало — доходы с «Аудитории» призваны взбадривать тощую приютскую кассу. Глухая распря продолжалась, пока не выплыла наружу. О ней рассказал петербургский журнал «Вестник Европы».

Клуб, к которому вскоре прилепилось название «Аудитория», раскрыл, наконец, свои двери.

Раскрылись они и для Сережи.

Благотворители держали при «Аудитории» буфет. Они и воспитательницы, возившиеся с буфетным хозяйством, брали себе в помощники приютских мальчиков и девочек понадежнее. Чаще других Сережу. Он все делал охотно и толково, ничего не уронит, не разобьет, ничем самовольно не полакомится. Помогал Сережа как подручный и декораторам, постановщикам спектаклей.

Юлия Константиновна щедро вознаграждала его, то усаживая в зале, то позволяя смотреть на сцену из-за кулис, когда шли хорошие спектакли и концерты. На лекциях с туманными картинами он тоже бывал.

Сережу захлестывали и герои пьес, и музыка, и туманные картины, плывущие из волшебного фонаря на белое полотно экрана, и смешные маски, и громкоголосые, как дьяконы, распорядители балов с бантами на груди, и танцующие пары, осыпанные разноцветными кружочками и змейками конфетти и серпантина, и цокот, топот каблуков. Такого не было ни в снах, ни в сказках.

Не успели улечься сбивчивые впечатления от «Аудитории», как их заслонили новые: после окончания церковноприходской школы одиннадцатилетний Сережа осенью 1897 года поступил в городское училище.

7

Впервые в жизни Сережа надел форму. Она ему нравилась. Она была новая, плотная, и к ней выдали широкий ремень с медной бляхой.

Учиться было трудно. Приходилось тратить время и силы, делая в приюте всякую всячину на заказ или на продажу. Работал он больше, чем надо, потому что сам вызывался помогать и воспитательницам, и Палладию, и прачке, и поварихе. И всегда старался все делать на совесть. Уже тогда сложилось у Сережи присловье: «Двадцать раз переделаю, лишь бы было хорошо».

Сохранились географические карты, вычерченные им в городском училище. За первые он получил тройку, тройку с плюсом. А хотелось, чтобы работа была «как напечатанная». Следующие отметки — четыре, четыре с плюсом. За восьмую по счету карту поставили пятерку.

В его усердии, или, вернее, явно не наследственном умении напрягать свою волю, нет загадки. Только в первом классе церковноприходской школы вдобавок к безотчетной любознательности Сережу прельщали новизна обстановки, желание догнать в учении Саню Самарцева. Потом пришло иное.

Еще до окончания школы слышал Сережа от Анастасии Глушковой, сколько лиха перетерпела ее сестра Юлия, пока стала приютской воспитательницей.

Рассказывала Анастасия Константиновна и о себе. Как ребенком прошла пешком семьдесят верст в осеннюю непогоду из Кукарки в уездный Яранск, в школу. Как продрогшую и голодную девчонку, дав ей поесть и обогреться, повели в класс. Как, живя среди чужих, голодала. Зато теперь сама учительствует и копит рубль к рублю, чтобы купить дом и взять себе в дети маленьких сирот. В представлении Сережи сестры Глушковы были людьми образованными и благодаря образованию способными добиться исполнения всех своих желаний. Равняясь на воспитательницу и ее сестру, Сережа говорил:

— Изо всех сил постараюсь, а на кого-нибудь тоже выучусь.

Звучало это по-детски, но в сознание проникло глубоко.

Как-то в лесу Сережа познакомился со своим ровесником, деревенским пареньком, и вдруг спросил:

— Ты грамотный?

Тот даже букв не различал, и ему на десятилетия запомнилось, как огорчился Сережа. Он взволнованно советовал постараться изо всех сил, лишь бы ходить в школу.

В городском училище не могли не заметить вдумчивость и прилежание Сережи, хотя он не всегда и не по всем предметам шел, ровно.

Свою симпатию к нему наиболее часто выказывал Никифор Савельевич Морозов, преподававший математику и русский язык. В этом молодом силаче и острослове пропадал талант актера. Когда он играл в «Аудитории», публика надрывала животы, либо, не стыдясь, давала волю слезам. Морозову и в училище, на уроке, ничего не стоило вызвать хохот и слезы. Он, не церемонясь, вышучивал лентяя или растяпу, прежде чем влепить ему двойку. Сообразительных же и радивых хвалил на сто ладов. Если кто-нибудь не мог решить задачу, Никифор Савельевич обращался к старательному и спорому Сереже. У него, как правило, решение уже было наготове. Лицо учителя расплывалось в улыбке:

— Вот у Кострикова голова работает!

Морозов хвалил Сережу и за то, что у него «голова работает» подчас своеобразно. Классу задали сочинение на вольную тему: школьный двор. За окнами виднелись только гимнастические трапеции, несколько деревьев, поленница дров и забор. Все, кроме Сережи, соблазнились этой скудной картиной, запечатлеть которую на бумаге легче легкого. Когда на другой день Никифор Савельевич по обыкновению читал вслух лучшее сочинение, класс зашумел:

— Костриков все придумал!

Оказалось, он наделил воображаемый школьный двор всем необходимым, вплоть до цветника и крашеных скамеек на посыпанных песком аллеях. Разъяснив классу, в чем достоинства прочитанного сочинения, Морозов вывел в тетрадке большую пятерку:

— Жаль, нет отметки выше!

Сочинение, надо полагать, действительно поражало своеобразием. Как вспоминают уржумцы, годы и годы восхищался им Морозов.

Больше всего пришлось ему по душе, что Сережа всерьез сдружился с книгами. Никифор Савельевич порой целый урок напролет читал вслух Гоголя, Пушкина, Некрасова, на досуге толковал с ребятами о прочитанном. Сережу тогда хлебом не корми, дай послушать.

Одну из комнат в «Аудитории» заняла читальня городской библиотеки. Сережа с удовольствием приносил дрова, топил печку, лишь бы заслужить расположение библиотекаря Варвары Аристарховны Макаровой, правда она и без того охотно подбирала для него книги.

Не удивительно, что Морозов приглашал к себе домой своего любимца и благодарного собеседника, давал ему книги. Возможно, этому учителю обязан был Киров тем, что рано увлекся произведениями классиков.

Но вряд ли одному только Морозову. Сережа посещал и библиотеку-читальню Общества трезвости, хотя, как правило, детей и подростков туда не пускали. На эту уступку пошел учитель-инспектор городского училища Гавриил Николаевич Верещагин, избранный «ответственным лицом», руководителем библиотеки-читальни общества.

Ценил Сережу также опытный учитель географии и естествоведения Александр Сергеевич Раевский, человек передовых взглядов, впоследствии участник первой русской революции. В 1901 году Раевский написал официальный отзыв о Сереже:

«По своим нравственным качествам, серьезному отношению к делу и успехам Костриков за все время пребывания в училище принадлежал к хорошим ученикам.

Всегда серьезный, сознательно и добросовестно относившийся к своим обязанностям, он отличался совершенно безупречным поведением.

Объяснением же некоторой шероховатости в его успехах может служить, как это не раз и высказывалось на заседаниях педагогического совета, обстановка, при которой ему приходилось жить.

Как воспитаннику приюта, притом далеко не обеспеченного материально, Кострикову нередко приходилось исполнять различные работы по домашнему хозяйству — от помощи на кухне до присмотра за маленькими детьми включительно, — что, конечно, не могло не мешать его учебным занятиям».

Хотя отзыв Раевского благожелателен и точен, облик подростка был сложнее.

По грустной прихоти случая городское училище помещалось наискосок от родного дома Сережи. После уроков одноклассники мчались домой, а он — он должен был поворачивать в обратную сторону. Каждый день, из года в год, в течение четырех лет.

Если и забегал он на Полстоваловскую, к бабушке, то ненадолго. Дров наколет, воды принесет. Порой бабушка сетовала: коза Шимка опять набедокурила в чужом огороде, поймали ее и не отдают. Ни с кем рассерженные потравой соседи не были так сговорчивы, как с Сережей. Он приволакивал Шимку домой. А сам уходил в приют.

Сережа все переносил молча. Уже не ново было для него, что не один он очень несчастлив и что он вовсе не самый несчастный на свете. Многим жилось хуже.

О них, о тех, кому хуже, он задумывался все чаще и чаще.

Вместе с соучениками Сережа мастерил безделушку и внезапно вскрикнул:

— Расшибся, и его же бьют!..

Дети прильнули к окну. На казарменном плацу муштровали новобранцев. Один из них, сорвавшись с трапеции, упал. Подняться он не мог, и фельдфебель надавал ему зуботычин. Сережа насупился, к самоделке больше не прикоснулся.

Солдат избивали часто.

И сами солдаты избивали людей. Не те, что жили в казарме, возле приюта, а пришлые. Уржумская тюрьма, которую в обиходе называли острогом, была пересыльной. Туда и оттуда нескончаемыми партиями то и дело ковыляли арестанты, изнуренные, оборванные, грязные. Конвоиры пинали их ногами, тыкали прикладами, нисколько не стыдясь ахающих и охающих прохожих.

Арестантов Сережа видел не только на улицах.

По воскресеньям и в праздники воспитанников приюта водили в тюремную церковь. Вместе с ними молились арестанты. И хотя на уроках закона божия многажды твердили, будто перед господом все равны, арестантов даже тут, в церкви, держали за решеткой, под охраной. Говорили, что это преступники. А они, тихие и смирные, добрыми и удивленными глазами смотрели на детвору, входившую пара за парой. Кое-кто потом ласково поглядывал на певчих, приютских ребят, стоявших на клиросе.

Когда с клироса детские голоса, пронзительные и чуть-чуть дрожащие, тревожно взвивались к высокому своду, не раз бывало, что из-за арестантской решетки полоснет сердца чей-то вопль, ревущий, хрипло обрывающийся, вопль отчаяния и бессильного гнева.

Горожане жалели арестантов, словно сирот. На праздники в острог, как и в приют, уржумцы приносили пироги и сласти, семишники и пятаки. Умрет кто-нибудь — родственники после поминок опять же шли и к острогу и в приют с подаянием, с мисками, полными кутьи.

Кутью и милостыню раздавали еще и нищим, что толпились у собора, у церквей, на базаре. От приюта до базарной площади было рукой подать, она несмежными углами примыкала к солдатской казарме и острогу. Поэтому Сережа видел нищих не реже, чем солдат и арестантов. Нищие, изуродованные недугами и ранениями, ужасали. Иные калеки даже не ходили, а ползали.

— Как же это?

И первым, кто уверенно выводил Сережу из гнетущего недоумения, был священник, отец Константин.

Опекая арестантско-сиротскую паству, Константин Васильевич Пономарев еще и преподавал закон божий в городском училище. Кое в чем держал себя независимо, пустил в квартиранты двух политических ссыльных, всполошив тупых изуверов.

Едва Сережа поступил в школу, его определили в певчие — возможно, по желанию учительницы Шубиной, большой поклонницы церковного хора. Отец Константин, приметив нешаловливого мальчика, похваливал его и в знак благоволения кое-когда просил помогать в отправлении церковных служб и треб. Сережа платил и послушанием и. откровенностью.

Священник учуял, что безмятежная набожность мальчика, унаследованная от матери, омрачается тягостными наблюдениями и раздумьями. Но не серчал и даже поощрял восприимчивость его к чужому горю. Злые же каверзы и беды бренных будней отец Константин столь убедительно истолковывал в пользу небесных сил, что господь бог неизменно сохранялся целым и невредимым в своем милосердии, а страдания людей казались неизбежными и вместе с тем устранимыми.

Этим и скреплялось доброе знакомство.

Но, подрастая, мальчик все пристальнее всматривался в окружающее. Годам к двенадцати он уже не сомневался, что жизнь устроена несправедливо. В этом был залог его разуверения в религии. Охладевая к ней, Сережа' за второй класс по закону божию получил тройку, единственную тройку среди четверок и пятерок по другим предметам. Только на переводном экзамене подтянулся, выправив ее на четверку.

Поскольку закон божий был в училище главным предметом, чтобы не отставать, приходилось превозмогать себя: все церковное его тяготило. К этому времени относится и знакомство Сережи со ссыльными революционерами. Благодаря им мальчик начал понимать, откуда на самом деле идут лихие превратности и противоречия окружающей действительности.

8

Купив и перестроив старый дом, Самарцевы часть его сдавали внаем. Снимали у них жилье и молодые революционеры, военный врач Петр Петрович Маслаковец и его жена петербургская курсистка Вера Юрьевна, а также студент Петр Павлович Брюханов. В гости к этим ссыльным приходили и все остальные.

Когда Саня, учившийся в Вятке, приезжал на каникулы, Сережа, бывая у него, видел ссыльных вблизи. Видел он их и в «Аудитории», где они то научную лекцию прочитают, то декорации рисуют, то забавные маски делают для детского утренника. И Сережа недоумевал, по обыкновению восклицая:

— Как же это?

Ссыльных, окрещенных «крамольниками», преследовали, на них натравляли забулдыг и пропойц.

Стоило пройти «крамольникам» мимо лачуги портняжки Ионы, как он выскакивал за порог и посылал им вдогонку площадную брань, угрожающе громыхая тяжелыми закройными ножницами. Презираемый всеми подонок Сидорка, помахивая булыжником, орал:

— Обломлю башку, антихристы!

Ссыльные не признавали ни бога, ни церкви. Все же их приглашали в гости, с ними дружили некоторые уважаемые в городе интеллигенты. Нравились ссыльные и Сереже. Ему нравилось, что издевательства они переносят с достоинством и гордой насмешливостью. Нравилось, что они всегда бодры, веселы. Нравилось, что они свободно толкуют о таких мудреных вещах, в которых ему, Сереже, не уцепиться за суть и смысл.

Вечно споря о чем-то, они ни разу не повздорили. Будто старшие братья, заботились о единственной среди них женщине, Вере Юрьевне, ожидавшей ребенка. Кроме врача Маслаковца, человека из зажиточной семьи, все ссыльные нуждались, а поступать на работу им запрещали. Они переплетали книги, делали для школ чучела птиц и зверей, составляли проекты и чертежи всяческих построек. Своими заработками охотно делились. Люди, согнанные сюда из разных мест, разные по возрасту, характеру, национальности, уржумские ссыльные были очень дружны. Некоторые даже жили одной семьей, коммуной, в шутку прозванной «Ноевым ковчегом», и все у них было общее: деньги, вещи, еда.

Однажды Сережа услышал их песню, смелую и грозную Взбудораженный, он увел Саню в лес, и там в два слаженных голоса мальчишки грянули:

Вихри враждебные веют над нами…

Позднее поразила и другая песня.

Слова и напев, как позже узнал Сережа, сочинил в тюрьме революционер, о котором ссыльные говорили, словно о святом. Богатое наследство, доставшееся от отца, Леонид Петрович Радин отдал бедным. Талантливому ученику великого Менделеева прочили большое будущее. А он — и ожидавшую его славу ученого, и капитал, и безмятежную жизнь в свое удовольствие — все променял на тюрьмы и лишения.

Теперь Радин тоже отбывал ссылку, и поблизости — в Яранске. Ссыльных сокрушало, что дни Леонида сочтены. Его одолевала чахотка — болезнь, унесшая в могилу мать Сережи. Поэтому Сережа, сколько бы ни повторял полюбившиеся слова, не переставал волноваться, когда пел:

Смело, товарищи, в ногу, Духом окрепнем в борьбе…

Маслаковец и его гости пели, декламировали, не таясь Сани и Сережи. Мальчики все запоминали, а потом, залезая с соседскими ребятами на сеновал, плотно закрывали дверь. В полутьме раздавалось:

По пыльной дороге телега несется, А в ней по бокам два жандарма сидят…

Сережа читал вслух непонятные и все же манящие стихи. Это были несколько измененные слова похоронного марша, который впоследствии не раз привелось слышать и петь, провожая в последний путь друзей революционеров:

А деспот пирует в роскошном дворце, Тревогу вином заливая, Но грозные буквы давно на стене Чертит уж рука роковая….

В свои тайны ссыльные не посвящали ни старшего, ни младшего из льнущих к ним подростков. Но подспудное влияние ссыльных чувствовалось. Во всем, что Сережа видел вокруг, постепенно очерчивались границы двух лагерей.

Богатеи с Воскресенской улицы и вечно голодные обитатели Светлицкой — иначе Инвалидной — слободы, куда войны исстари выбрасывали увечных солдат. Приниженность тех, кто ради заработка вынужден идти на поклон к лесопромышленникам, купцам и землевладельцам. То холера откроется, то оспа, то трех разновидностей тиф. То свирепствуют цинга и злая корча, отравление попавшей в муку ядовитой спорыньей. И тогда — похоронные шествия, похоронные шествия мимо городского училища, на Митрофаниевское кладбище.

В голодный год крестьяне не платили непосильных податей. Губернатор Анисьин понаслал судей, становых, войска. У недоимщиков отбирали последнее. Их пороли, засуживали, толпами волокли без суда в тюрьму. Анисьина сменил губернатор Клинкенберг. Что проку — вновь наступил голодный год.

Уже отшумело потрясшее страну «мултанское дело», вернулись домой удмурты, клеветнически обвиненные в человеческом жертвоприношении и вырванные затем из судейских рук, а в Уржуме не сходили с уст подробности. Ведь все стряслось рядом, в Малмыжском уезде, в Старом Мултане. Не одни революционеры с благоговением произносили имя Короленко, поднявшего честные силы России на защиту удмуртов. Некоторые уржумцы познакомились с ним, когда он еще не стал известным писателем. Владимир Галактионович Короленко отбывал ссылку в соседнем Глазове.

Два лагеря, два полюса, соседствующие и несближаемые. Обманное сближение их под сводами церкви, теряя в глазах Сережи прежнюю возвышенность, оборачивалось чем-то базарным, из хитрости облеченным в пристойные обряды и наряды. Неспроста ссыльных смешило, что вокруг Троицкого собора сгрудились церковные и нецерковные лавки впритык к «обжорному ряду». Торговали бакалеей, скобяным товаром и возле Воскресенской церкви. Воскресенья и праздники были базарными днями. В дни ярмарок — на троицу и осенью, когда в Уржум приносили «особо чтимые» вятские иконы, — молебствия, торгашество и пьянство спаивались в нераздельный, триединый союз.

И доводы отца Константина в пояснение земного неблагополучия блекли, блекли. В глазах Сережи он выглядел уже не всеведущим ученым пастырем, а Посредственным попом, затвердившим малую тол|ику обветшалых полуистин. Он повторялся либо увертливо изрекал:

— Сие необъяснимо.

Отец Константин не мог признаться, что его и самого терзают сомнения, угнетает жестокая действительность. Не предполагал он, что со временем, прозрев, будет тяготиться саном, а после революции сбросит рясу и завершит свои дни банковским служащим. Поэтому священник все сильнее привязывался к подростку, стараясь оградить его от сомнений и удержать в лоне церкви. Но поповские разглагольствования, убедительные и утешительные прежде, не задевали ни ума, ни души Сережи.

В непреднамеренном соперничестве священника и ссыльных, в соперничестве, о котором не подозревали ни священник, ни ссыльные, ни сам Сережа, брал верх здравый смысл. Ссыльные много знали и в отличие от отца Константина не признавали ничего необъяснимого, в жарких спорах выискивая истину.

Естественно, влияние ссыльных на Сережу росло.

Новый толчок к этому дал совершенно исключительный случай, к которому поневоле причастен был квартировавший у Самарцевых студент Петр Брюханов, старший брат известного в будущем большевистского деятеля Николая Павловича Брюханова, наркома продовольствия, затем наркома финансов СССР.

Как впоследствии, в двадцатых годах, писал, уже будучи пожилым врачом и доктором медицины, Петр Павлович Брюханов, началось с того, что в Вятку доставили по этапу Феликса Эдмундовича Дзержинского. Ему исполнился двадцать один год, он был опытным революционером, а вятский губернатор Клинкенберг вызвал Дзержинского из тюрьмы, намереваясь, словно школяра, отчитать за связь с «рабочим вопросом». Стройный, с бледным энергичным лицом, Дзержинский в упор глядел на развалившегося в кресле губернатора, потом перевел взгляд на стулья, выстроившиеся в длинный ряд у дальней стены:

— Виноват, разрешите сесть.

Принеся стул, сел, своей невозмутимостью подчеркивая солдафонство губернатора.

Привыкший, что все, кому он сесть не предложит, стоят перед ним навытяжку, губернатор опешил. Пыл его остыл, читать нравоучение ему расхотелось.

Но за урок учтивости, преподанный слабым сильному, он не преминул отомстить.

Не успев толком обосноваться в уездном Нолинске, где предстояло прожить в ссылке три года, Дзержинский был под конвоем угнан на самый север губернии, в оторванное от всего мира село на берегу несудоходной в своих верховьях Камы.

Дзержинский не остался в должниках. Он бежал, и дерзко, среди бела дня. Побег удался. Не предали ни река, извивавшаяся меж глухих тогда чащоб, ни рыбаки, притворившиеся, будто видать не видали отважного незнакомца, вовсю налегавшего на весла ненадежного челнока.

Посрамленный губернатор был крайне раздражен. Он приказал князю Гагарину, ведавшему делами политической ссылки, немедленно «навести порядок» среди революционеров — то есть, усилив произвол, донимать их обысками, допросами, нелепыми запретами.

Накануне какой-то фискал донес, что в Уржуме ссыльные снабдили бельем и теплой одеждой очередную партию «крамольников», проходившую через город, а по пути следования этапа вывесили из своих квартир красные флаги, плакаты с приветствиями. Князь Гагарин, несмотря на распутицу, поспешил в Уржум.

Прибыл князь в три часа пополудни и принялся поучать полицию, как поподлее насолить ссыльным. Около половины десятого вечера в дома, где жили ссыльные, одновременно пожаловали полицейские. Учинив повальный обыск, «крамолы» не нашли, но позабирали кое у кого по нескольку книг, журналов, писем, листки со всякими конспектами и заметками.

Князь Гагарин, почти сказочный невежда, счел, что в бумагах, изъятых у Брюханова, напал на след страшного заговора. Велев приставить к этому студенту двух городовых и держать его под строгим домашним арестом, князь ночью протелеграфировал губернатору о найденных документах и, чтобы самолично раструбить о раскрытом заговоре, ускакал обратно в Вятку.

На третий день Брюханова привели к уржумскому исправнику Пененжкевичу, незлому и ограниченному старику, мечтавшему лишь о том, как бы потихоньку дотянуть до пенсии. По своему почину он гадостей ссыльным не делал и даже давал им кое-какие поблажки, чем выделялся среди полицейских чиновников, которые, как правило, были сущим отребьем. На сей раз исправник враждебно вскинулся на студента;

— Подвели вы меня! Из-за вас меня лишат места и пенсии!

Когда Брюханов возразил, что ничего не понимает, исправник вскипел:

— Не лицемерьте! Вы замышляли свергнуть царя и для того основали в Вятской губернии подпольное общество! Вас уличают в том два документа, и один из них написан вами собственноручно! Князь Гагарин уже сформировал обвинение в противуправительственном заговоре! Прокурору будет передано дело и о вас и о ваших сообщниках!

— Кто же мои сообщники?

Исправник гневно выпалил:

— Маркс, Энгельс и Кудрявцев!

Тут уже разгневался и Брюханов. В тон исправнику он выложил, кем были покойные Карл Маркс и Фридрих Энгельс. Растолковал, что «документ», написанный его, Брюханова, рукой, — отрывок из давным-давно опубликованного письма Карла Маркса. Растолковал, что второй «документ» — письмо из Нолинска от ссыльного Кудрявцева, упоминающего о своем основательном знакомстве с Марксом и Энгельсом, подразумевая их научные труды.

— Я основательно знаком с Аристотелем, но это вовсе не значит, что я жил почти две тысячи лет назад, — заключил злую свою отповедь Брюханов.

Исправник Пененжкевич все понял, но побоялся нарушить телеграфное предписание губернатора и, сняв по всей форме допрос с Брюханова, посадил его в одиночную камеру местной тюрьмы.

Зато не без подсказки исправника смотритель тюрьмы Пржевалинский источал отнюдь не свойственное ему радушие. Отвел новому арестанту самую лучшую камеру, оставив дверь незапертой. Чтобы выморить клопов, прислал на подмогу Брюханову двух уголовников со специальным прибором, кипятком и скипидаром.

Так как в маленьком городе секреты недолговечны, выскользнули наружу и подноготная ареста ссыльного и полученное исправником несусветное шифрованное предписание губернатора Клинкенберга о розыске Маркса и Энгельса, якобы скрывающихся в Уржумском уезде. Везде только об этом и говорили. Многие выражали сочувствие Брюханову. В первый же день отсидки он получил от чужих людей три обеда подряд. Передавали ему в тюрьму также книги, журналы.

Неважно, подействовало ли письмо Брюханова, доказывавшего губернатору немыслимость пребывания в Вятской губернии основоположников научного социализма, или прокурор был поумнее Клинкенберга с Гагариным, дело о «заговоре» прекратили. Но за провал свой губернатор Клинкенберг отомстил. Дав Брюханову лишь час на сборы, его под конвоем погнали отбывать ссылку в то камское село, из которого бежал Дзержинский.

9

О том и пел Сережа: «По пыльной дороге телега несется…» Только пыль не клубилась — Малмыжский тракт развезло дождями глубокой осени, когда в телеге, с двумя жандармами по бокам, из Уржума увозили ссыльного студента, провожаемого друзьями.

Благодаря случаю с «заговором» Сережа в небывалой определенности увидел облик людей из двух лагерей, соседствующих и враждебных. Возненавидев клинкенбергов, он потянулся к тем, для кого не просто словами была песня ссыльного Радина:

Смело, товарищи, в ногу, Духом окрепнем в борьбе, В царство свободы дорогу Грудью проложим себе…

С некоторыми ссыльными удалось познакомиться поближе. Но дорога в царство свободы по-прежнему была покрыта тайной. Чтобы эту тайну доверили, Сереже пришлось ждать, пока он подрастет и, учась в Казани, приедет на каникулы в Уржум.