Утром обоих доставили в больницу. Федора фельдшер еле отходил, а о студенте составили акт: умер от воспаления легких. В тюрьме врача не было, сюда изредка приглашали доктора с ближних приисков. Поверив Жирнову и Калачеву, доктор подписал лживый акт.

Новое злодеяние садистов, загубивших молодую жизнь, облетело тюрьму. Политические обязали первого же товарища, вызванного на суд в Екатеринбург, сообщить о нем на волю, потребовать вскрытия тела и судебной экспертизы, поднять кампанию в печати.

Весной о порядках в «Николаевке» зашумели газеты, в Думе выступили с запросами социал-демократы.

Начальство в «Николаевке» засуетилось. Из карцеров освободили всех заключенных, сорвали с полов жерди — изобретение Калачева, засыпали «конус», спрятали орудия пыток. Заключенные поняли: едет комиссия и палачей заранее оповестили.

Калачев и Евстюнин шныряли по камерам и мстительно цедили:

— Помните: комиссия за порог, а мы... Мы останемся!

Даже видавшая виды «палата лордов» охнула, когда в больничку доставили Артема. В скелете с потухшим взглядом его нельзя было узнать. Все тело в кровоподтеках и синяках, во рту незаживающие язвы и дыры вместо зубов. Федора терзала цинга, началась гангрена челюсти... Выживет ли? И все же глаза его блеснули жизнью, когда знакомые лица склонились над ним.

На третий день Сергеев зашевелился, а на пятый, увидев черную, исполосованную спину соседа по койке, прошамкал:

— Неужто, Кабков, смолчишь и не покажешь комиссии, как тебя разукрасили плетьми царские прихвостни?

Кабков, пожилой начитанный мужик, член Государственной думы (за что и был нещадно бит!) от крестьян Алапаевского горного округа, сектант и непротивленец, тихо произнес:

— Я не боюсь, но... Бог сам их накажет полной мерой.

Федор лишь яростно замотал головой. Истинно рабы, не только божьи и кесаревы — рабы собственной глупости!

Прибыла комиссия — екатеринбургский прокурор, товарищ прокурора из Казани и важный сановник из Перми. На их вопросы запуганная тюрьма ответила молчанием — оно было красноречивее жалоб и протестов. Только Сергеев, Гриша Котов и какой-то отчаянный уголовник заявили об истязаниях и пытках.

Скрепя сердце комиссия завела дело на администрацию «Николаевки», а трех жалобщиков решили перевести в городские тюрьмы. Сергеева «порадовали» особо:

— Поправляйтесь! В Перми вас ждет суд. Обвинение готово.

Но не сказали главного: от Дарочки, ее мужа Юрия и Егора прибыло подтверждение: «Конечно же, это Федор, наш брат и зять!»

В свой двадцать пять лет Федор походил на изможденного старика. Тюремный фельдшер, коновал по профессии, ставил клистиры, пускал кровь и чем-то смазывал раны — вот и все лечение.

После «Николаевки» пермская тюрьма показалась Федору раем. Но и тут уже вводили драконовские порядки, хотя начальник еще побаивался политических и все объяснял злой волей свыше. О нем сложили виршик:

Все не я — все прокурор, Губернатор, ревизор, Все они, они, злодои. Вводят тут свои затеи!

Теперь не разрешали ходить из камеры в камеру, участились обыски, запретили устраивать собрания на прогулках. Но Федора худо ли, хорошо ли — все же лечили и наконец-то ему позволили переписку, получать с воли книги и посылки — в этом он нуждался больше всего.

Первое письмо отправил по адресу, не вызывавшему у охранки подозрения: своей «родственнице» Екатерине Феликсовне Мечниковой, в Москву. В Харьков писать опасался — как бы не подвести друзей, не раскрыть себя. Такая ниточка поможет следователю дотянуться до его прошлого, еще более подсудного, чем пермское. Писал с оглядкой на тюремную цензуру:

Дорогая тетя!

Я очень долго ничего не писал... Объясняется это тем, что мое последнее письмо было мне возвращено; я его написал в форме, которая показалась прокурору дерзкой. Я несколько раз порывался написать, но... починка челюстей доводила до такого состояния, что я оказывался неспособным читать даже легкую беллетристику. С огромным трудом удалось удалить три корня. Образовался гангренозный процесс, рот наполнен ватками с йодоформом. Еще необходимо удалить восемь корешков, часть челюсти...

Жду исхода суда. Обвинительный материал очень бледен, есть свидетель, что моя хозяйка называла меня «Артемом», писала что-то со мной, ходила на какие-то собрания, есть протоколы Пермского комитета с.-д., где председательствовал «Артем».

Но нет ничего писанного моей рукой. По обвинительному акту, я никогда и ни за что не привлекался...

Рассказав о тюремном житье-бытье, он добавил:

...А в смысле режима теперь по всей России одинаково, и шальная пуля даже на воле не менее опасна, чем в любой тюрьме, и если на что можно сетовать — только на то, что пули стали совсем шальными. Что же касается карцера, так ведь темных комнат боятся только дети, пока не дорастут до 7 лет. Пожелайте мне получить поселение, потому что оправдание, по-моему, не означало бы освобождения...

Что поделывает Шура, Борис Васильевич, Дима?

Ваш Федя.

Прежде чем поставить гриф «Просмотрено и пропущено», прокурор дважды перечитал письмо. «В общем-то, ничего особенного. Но рассуждения насчет шальных пуль... И вот это: «по обвинительному акту, я никогда и ни за что не привлекался». Значит, все же когда-то привлекался. Но где? Нет, выпустить на волю такого нельзя. Сергеев и сам это понимает, иначе бы не писал: «...оправдание, по-моему, не означало бы освобождения». Догадлив, шельма! Оправдают его по одним обвинительным материалам — предъявим суду другие, пусть даже неосновательные. Будем и будем тянуть, но свободы он не получит. Слишком опасен».

Уже назначенный суд над Сергеевым отложили.

Исчезла кухарка учительницы Патлых — единственная свидетельница обвинения. То ли охранка отказалась от нее, боясь провала процесса, то ли стряпуха сама сбежала, мучимая совестью. Впрочем, и это на руку властям — опасный революционер пока будет «сидеть».

Новый год принес Сергееву новую беду — сыпной тиф. Эпидемия косила узников беспощадно, мало кто выздоравливал. Сказывалась жизнь в тесных камерах, кишевших паразитами, недоедание.

А у Федора еще цинга и гангрена челюсти. На пятый день он потерял сознание. Метался, вскрикивал, все порывался бежать. Жар рождал бредовые видения. То его совали в раскаленную топку паровоза, то он тащил тысячепудовую корзину с нелегальной литературой, то не мог отодрать от цементного пола примерзшую ногу. Его привязывали к жерлу пушки на Конной площади и собирались выстрелить из нее, он силился выпрыгнуть из заколоченного гроба на кладбище...

С трудом ворочая распухшим языком, звал на помощь:

— Дима... Ты, только ты! Выручай, братец, а то меня... Конец!

Врач уже махнул рукой на умирающего. Обречен, безнадежен.

И в эти тяжелые для Федора дни Дима Вассалыго словно слышал его бессвязные призывы и рвался в Пермь. После Пятого съезда он вернулся в родной Харьков. Как повсюду в России, реакция наступала и там. Обыски, облавы и аресты вызвали бегство из партии малодушных, утративших веру в скорую победу революции. Проваливались комитет за комитетом, общественная жизнь замирала.

Но Дима, Пальчевский и многие другие большевики по-прежнему вели революционную работу. В эти дни на паровозостроительном заводе тайно делали бомбы и готовились к новым боям с царизмом. В конце 1908 года полиция арестовала мастеровых, вывозивших на маневровом паровозике партию «взрывных снарядов». Однако склада оружия не нашла. Оно было, но пока лежало без применения.

И у Бассалыго зародилась мысль освободить Артема из пермской тюрьмы. Оружие-то есть! Пальчевский и его отчаянные дружки горячо ухватились за эту идею. Все равно больше нельзя оставаться в Харькове.

О замысле Бассалыго стало известно охранке. В адрес пермских жандармов полетело секретное письмо с пометкой: «Весьма нужное».

По вновь полученным агентурным сведениям, неизвестное лицо, носившее революционную кличку « Артем», содержится под стражей в пермской тюрьме, причем один из единомышленников его, проживающий ныне в Харькове, бывший студент Дмитрий Николаев Бассалыго, намеревается выехать из Харькова в Пермь с целью организации устройства побега означенному «Артему».

Приметы «Артема» следующие, относящиеся к 1906 году: лет 22—24, русый, без усов и бороды, нос довольно большой, лицо чистое, свежее, выражение вдумчивое, тип актера...

Если по указанным выше данным личность «Артема» (он же, возможно, Тимофеев) не может быть установлена, то прошу Ваше Высокоблагородие препроводить мне фотографию на предмет опознания личности «Артема» путем предъявления карточек филерам и агентуре.

И завертелась полицейско-судейская карусель вокруг Федора, лежавшего на смертном одре.

Приметы «харьковского Артема» не совпадали с приметами предполагаемого «пермского Артема» — ныне бородатого полутрупа с искаженным болезнью лицом. Но по фотокарточке и записям, сделанным во время ареста, приметы сошлись. Так вот кто этот Александр Иванович, Непомнящий, Федор Сергеев! Артем, фигурирующий в партийных протоколах; Артем, ускользающий от жандармов из разных городов и вот уже два года не раскрывавший в тюрьме свое истинное лицо!

Пока суд да дело, охрану в больнице усилили, а Харьков и Пермь стали спорить; кому судить Артема-Сергеева? Впрочем, серьезными уликами ни одна сторона не располагала. И следователи стали склоняться к мысли о том, не лучше ли выждать; авось эта распря меж губерниями разрешится смертью подсудимого.

Но Федор не умирал.

Одному сердобольному вору из выздоравливающих вздумалось покормить Федора супом. Другой уголовник прикрикнул на него:

— Сдурел! Температура за сорок, а ты ему ложку в рот!

Но тот не послушался. К изумлению всех больных, умирающий вдруг, не открывая глаз, втянул в себя варево. Ложку за ложкой глотал кашу, сладкий чай.

Доктор не мог надивиться странному тифозному больному. Сознание затемнено, температура высокая, а пищу принимает.

И к постели Федора потекли передачи — политические делились последним.

Наступил день, когда больной открыл глаза, и дело пошло на поправку.

Больные радовались, как своему собственному выздоровлению:

— С воскресением из мертвых, Громогласный!

— Дашь еще духу царю и всем его драконам? Валяй!

Федор блаженно улыбался, но ничего не слышал. Оглушила хина, которую пил от цинги. Как только рука смогла держать перо, отправил Екатерине Феликсовне длинное письмо.

...и теперь еще почти ничего не слышу. Но зато, если закрою глаза, могу себя вообразить, смотря по настроению, на берегу моря или в лесу, — такой у меня шум в ушах. Теперь цинга, в сущности, тоже прошла, остались аппетит и слабость... Ужасно скудно кормят: после обеда можно съесть без труда фунт хлеба... Я страстно стремился поправиться. Ведь меня уже считали обреченным, целый месяц бессознательного состояния.

Нурока я получил. Пока его оставляю в покое, потому что еще не могу заниматься: в ушах шум и голова побаливает. Я думаю через неделю взяться, к тому времени поправлюсь, потому что уж если сами болезни меня покинули, то их спутникам тоже делать нечего. Одно печально — суд откладывают и откладывают...

Передайте привет Шуре и всем Вашим.

Федя.