Карета остановилась, и жандарм стукнул кулаком в обшитые железом ворота. Привратник отворил их, и осужденные увидели вторые, решетчатые ворота, а за ними двор и здание тюрьмы «Бога-Род».

На пороге конторы появился начальник тюрьмы — благообразный джентльмен в широкополой шляпе. К нему подошел знакомый Федору недавно осужденный социалист. Отдав честь, арестант стал о чем-то деловито рапортовать. Сергеев рассмеялся.

— В чем дело? — обернулся начальник. — Вы не на воле!

— Здесь не казарма, а мы не военные, — возразил Федор.

— О, вы даже не знаете, как говорить с начальником?! — изумился тюремщик.

— Я впервые в австралийской тюрьме.

— На все вопросы и приказания здесь отвечают: «Так точно, сударь!» или «Никак нет, сударь!». Только так, и не иначе.

— Ознакомьте меня и с другими правилами... сударь.

— Вы их найдете в своей камере.

Новичков взвесили, измерили рост и повели в душевую. Заглянув каждому под мышки, в рот и убедившись, что там нет ничего запретного, надзиратель приказал всем надеть тюремную одежду.

Белые брюки, бумазейная сорочка, ботинки, тужурка, жилет из серого сукна. Вся одежда оштемпелевана несмываемой краской.

Федора водворили в одиночку. Стены белые, пол цементный. Большой каменный гроб! В углу сложенный гамак и одеяло.

На ужин — жидкая каша из дробленой кукурузы. «О, эта кукуруза! — вспоминал потом Сергеев. — Я думал, что никогда не смогу есть ее, но со временем голод заставил меня это сделать... и я даже привык к ней. Сначала я съедал лишь несколько ложек этой каши, затем — полтарелки, тарелку и, наконец, впоследствии даже помогал соседу, который, только что попав в тюрьму, не мог кушать это блюдо-пытку. Какова пища в брисбенской тюрьме, можно судить уже по тому, что я за 31 день заключения в ней потерял в весе 10 английских фунтов...»

Федор повесил на крюки гамак — кусок узкой парусины с палками на концах. Несколько раз он пробовал вскочить на него, как неопытный всадник на норовистого коня, но гамак коварно ускользал из-под его тела. Наконец удачно прицелившись, Федор очутился в качающемся корыте. Голова и ноги высоко в воздухе, а нижняя часть туловища — у пола. Сложен почти вдвое... Еще одна пытка!

Не спалось. Здесь, «на досуге», вспоминается прошлое, чаще думаешь о будущем, взвешиваешь настоящее... Не хватит ли скитаться по белу свету? Недавно стукнуло тридцать. Не вечно же быть бродягой, жить без семьи. Раньше Федор всегда отгонял эти мысли. Да и не попадалась ему девушка, ради которой хотелось бы покончить с холостяцкой жизнью! Всего, без остатка, поглощала революция, общественная деятельность. Дуня? Она лишь милая девушка... Пожалуй, больше всех нравилась ему Фрося Ивашкевич. Но она замужем. Шурочка? Только близкий товарищ по партии... Но если бы даже Шура Мечникова нравилась ему, ничего из этого бы не вышло: Шурочка безнадежно влюблена в Богданова, который даже не замечает ее. В прошлом медик, а ныне философ, которого критикует Ленин. Федор недоумевал: что Шурочка нашла в этом путаном человеке? Сейчас Шурочка переехала из Болоньи в Париж, и снова возле Богданова... Федор отругал ее в письме за идейные заблуждения, а она обиделась и замолчала. Пришлось признаться Екатерине Феликсовне:

Шура мне не пишет давно... Я слишком далек и от России и тем более от Парижа, где формируются секты и где сводят старые счеты, где отставные политики ищут удовлетворения своих уязвленных самолюбий... Когда я рассказывал о подвигах и методах политического действия определенной группы лиц, я зная, что это ей не понравится. Но зачем же лицемерить и быть дипломатом там, где есть лишь отношения дружбы и личного уважения? Что я был прав и что не права Шура — это поймет она сама... Мне тяжело думать, что и вы считаете меня неправым... Я к вам привязался не меньше, чем вы ко мне. Вы и Шура, кажется, единственные существа мира, с которыми у меня сохранились еще искренние и неофициальные отношения. Вы — мой внутренний мир, где я действительно частный человек...

Дуня, Фрося, Шура — все они далеко отсюда, в прошлом... А тут, в Австралии?

И перед мысленным взором Федора всплыла рослая красавица Мини. В последнее время он часто думает о ней. Все почему-то вспоминаются слова гоголевского Подколесина, которого он играл на клубной сцене: «Вот как начнешь эдак один на досуге подумывать, так видишь, что, наконец, точно нужно жениться. Что в самом деле? Живешь, живешь, да такая, наконец, скверность становится...»

Положим, до скверности еще далеко, а все же и его потянуло к семейному очагу. Конечно, слабость временная, вызванная не столько усталостью, сколько полным одиночеством... И что лгать самому себе? Ведь нравится ему Мини... С ее мужем Федор работал в порту. Говорят, Джек втихомолку поколачивал Мини, но она гордая — виду не показывала, не жаловалась. Умел парень выпить, был грубоват... Полгода назад со строп сорвался тяжелый ящик. И недели не промучился в госпитале Джек. Собрав среди товарищей деньги на похороны, в помощь Мини и ее пятилетней Сузи, Федор отнес деньги в маленький домик на Парис-стрит. Иногда Мини берет гитару, играет и поет что-то грустное, щемящее душу...

Гамак покачивался все медленнее. Семья... Семья — это хорошо, но ведь она совсем оторвет его от родины... Нет, это невозможно, как невозможно забыть самого себя! Однажды мимо веранды, где он сидел вместе с Мини, прошел Наседкин. Володя смутился и с каким-то страхом все поглядывал то на Федора, то на Мини. Словно думал: «Вот и Артем садится на мель... Теперь его с места не сдвинуть!» Ерунда, чудак Володя! Разве можно отказаться от России, от того, к чему привязан всеми узами?

Кончилась бессонная ночь в гамаке. Тюремный колокол поднял Федора в шесть утра. Сложив одеяло и гамак, он кинул их в угол, но надзиратель заставил его переделать:

— Складывайте вчетверо, и аккуратнее. Ол райт! А теперь — на середину камеры, руки по швам. Ждите нового сигнала.

Заключенных вывели в коридор, построили в шеренги, пересчитали и после салюта начальнику приказали спуститься в главный двор. Оттуда всех развели по небольшим дворикам. Там навесы, под ними обеденные столы. В другой стороне — умывальники, туалет и душ.

В семь утра — новый удар колокола. Узникам подали все ту же несъедобную кукурузу. Потом Федора в конторе сфотографировали и сняли отпечатки пальцев.

Неделя за неделей утомительной, однообразной работы на голодный желудок. Ежедневная уборка двадцати камер и длинного коридора — дело нехитрое, но тягостное. Весь день Федор мыл полы и параши, скоблил столы и табуретки, протирал оконные стекла, драил дверные ручки и замки, наводил лоск на тазики, кувшины и кружки, наполнял их свежей водой.

Напоследок убирал тот конец коридора, где была виселица.

Впервые попавший в брисбенскую тюрьму никогда бы не распознал место для казней.

Слева и справа вдоль камер — огражденные перилами проходы- галереи с пустым пространством меж ними. В конце коридора эти проходы соединяются невинным на вид мостиком. Над ним вделан в потолок массивный крюк. Спустив с крюка петлю, ее накидывают на шею смертника, стоящего на мостике. Поворот рукоятки — и мостик опускается. Приговор приведен в исполнение.

В двенадцать гонг к обеду. Заключенные расхватывают тарелки с жидкой похлебкой и крохотной порцией белого хлеба. «Черного бы ломоть!» — мечтает Федор. На час-другой ноющий от голода желудок успокаивается. В конце дня такой же жалкий ужин и унизительная процедура обыска. Вытряхивают ботинки, ощупывают каждую складку одежды. После этого арестанта запирают в одиночку. Заработано четыре пенса, если три из них не вычли за «леность» или «неповиновение»... Но и пенс — деньги.

Перед сном позволено почитать или написать письмо. Одно-единственное в месяц. Кому же его послать? Мини... Но о чем писать, если на воле о том важном, что подсказывает сердце, не было сказано ни слова? Лучше уж ответить Фросе или поблагодарить Екатерину Феликсовну за присланные книги. Он начал писать это письмо еще на воле, да так и не успел закончить.

Книга ваши я прочел. Есть таланты, которые не стареют. В 70 лет Бебель сохранил всю пылкость и страсть агитатора, какою он обладал в 25 лет. Он лишь прибавил к ней свою полувековую опытность. И Толстой до конца сохранил свой своеобразный и колоссальный художественный талант. Признанный академией Бунин — только жалкий школьник по сравнению с Толстым. Как тщательно продуманы у Толстого все детали каждого характера, вплоть до самых отдаленных и сложных душевных движений! Он знает старую Россию. Он певец ее. Он не испытал участи Горького — узнать мятущуюся душу современного, создающего революцию и созданного революцией человека... Горький идет вместе с ломкой старого, ненавидя это старое, но не охватывая нового во всей его совокупности...

В середине месяца заключенному, если он не осужден вторично, положено одно двадцатиминутное свидание. Федор стал гадать: кто же придет? Степанов из русского клуба, Наседкин или австралийские социалисты из местной рабочей газеты «Queensland Worker»? Скорее бы узнать, что делается на воле, во всем мире!

И был поражен, когда однажды утром надзиратель сказал:

— Иди в контору, на свиданье с миссис Андерсон.

Через две решетки, меж которыми похаживал надзиратель, он увидел раскрасневшееся лицо Мини:

— Том, дорогой Том! Зачем ты это сделал?

— Так надо было... После освобождения все объясню. Ты поймешь.

— Но чего ты добился? Все осталось по-прежнему!

В другое бы время Федор рассердился. Но сейчас... Ведь так соскучился по всему, что говорило о свободе! Он очень признателен Мини за ее посещение, оно придаст ему бодрости и терпения.

Он что-то говорил ей, не слыша себя и не вникая в слова. Хотелось смотреть на нее и говорить, говорить!

Двадцать минут пролетели быстро. Но оставшиеся две недели тянулись, как долгие годы.

Тюрьму покинул с заработанным шиллингом и шестью пенсами в кармане. Сразу же зашел в редакцию социалистической газеты «Daily Standart» и внес эти деньги в пользу бастующих в далеком Дублине ирландцев. Отсюда Федор поспешил в домик Мини.