На Международный женский день погода разнюнилась, размазала в кашу дороги и трипперно закапала с крыш; снег кариесно осунулся, без стыда и совести обнажил ржавые скважины собак и пьяные кривули гулен; ко всему вытаяли какашки и потерянные за зиму ключи, монетки и детские варежки; расправил чахоточные крылья грипп сотоварищи — в общем, началась нормальная рабочая весна.

Бережливые частники позагоняли машины в гаражи; автобусы кашляли, перенапрягаясь, а народ, толкаясь, потел и выражался; заборы показали свое истинное лицо в лохмотьях свернувшейся краски; псы совокуплялись паровозиком; река и та подкачала — сдалась без боя, раздвинув неприлично лед к берегам.

Одеваясь поутру, приходилось заранее запасаться изрядной долей кислизма: тепленькие батареи не помогали — в сапогах смачно сосало и хлюпало, словно бабушка надумала побаловаться чайком из блюдца. При одном только взгляде на эти белесые разводы:

а) настроение становилось матюгливое

б) будущее вырисовывалось неприютное

в) в носу заговорил француз. Что не мудрено.

От нечего делать, Лёля, блеснув мыслью, замудрил высушиватель. Система вставлялась на манер обувной колодки во внутрь и при включении в сеть должна была, по замыслу создателя, производить нужный эффект.

Изобретение, при всеобщем скептицизме и очень смелых прогнозах, было удачно опробовано на драных Минькиных мокасинах и неожиданно получило путевку в жизнь.

Другой инженер-недоучка систему усовершенствовал: дабы не вставать каждый раз с кровати попусту, Минька приспособил примитивную релюшку с будильником. Закончился технологический процесс: бом-тили-бом — проспали — «Тайм» Пинк Флойд.

В неустанном творческом поиске Лёлик пошел дальше и вместо будильника законтачил магнитофон. Обувь подсохла, реле — щелк, пленочка па-а-ашла: «Люди мира на минуту встаньте!» Любого подымет.

Недолго музыка играла.

Лёля влюбился в аптекаршу. Куша жил у какой-то маруси на Черной речке и появлялся раз во сто лет. Аптекарша таскала возлюбленному настойку боярышника на спирту и возлюбленный к сему зелью весьма пагубно пристрастился. Боярышник выдавал на гора до семидесяти оборотов, пился отменно, пятизвездочным коньяком, и оптимальную дозу определить было трудновато, что почти всегда приводило Лёлю к вырубону.

В одни прекрасно-ненастный день этот мудошвили, как и следовало ожидать, что-то там включить-подсоединить позабыл, пистимея его свалила домой после ударного труда, а он устамший и кваснутый, задрыхлял, чем грубо нарушил правила противопожарной безопасности.

Ведь ясно: спать — спи, а бдить — бди.

Где там.

Кипятильник знай себе трудится, пыхтит. Количество, по физическому закону в качество перешло. Но и там не задержалось. Соседи нюхали-нюхали, кроме того, что это определенный дискомфорт, еще и любопытно: где ж эдак скусно пахнет? Пошли на запах, как индейцы. Недостучались, недоорались, что и естественно; посовещавшись, ареопаг постановил: спасти! Дверь только пискнула. Глянули: поглядить-ко — ты горишь!

Вечером, несмотря на лёлины активные возражения, Минька, прибор, коий уже ласково нарекли «сушняк» и знак качества было наклеили, собственноножно уничтожил — до беды один шаг, как пишут на плакате. Только и осталось что пятно вздутого линолеума. Что от сапог осталось — это само собой. Это без комментарий, как говорят комиссары полиции в итальянских фильмах.

Умная мысля приходит… Это все знают — опосля стакана мимо губ. На кой хрен все эти мудильники-звонильники? не проще ль было той же релюшкой прибор обесточивать? Проще-то проще. Но не интересно. Жареных сапог ждали. Дождались, матка боска, четохоска. Клюнуло. Ладно, что не по темечку. Хотя, что теперь говорить? Проблема-то осталась.

Извращенец Маныч поступил проще. Сделал вид, что проблемы не существует, положил на все приличия, купил в «Военторге» крепыши за семь рублёв, для комплекта калоши за троячок, и, как Фома, смело стегал по лужам.

А что? С калош, как с гуся вода, с Маныча вообще немного спросу — он сам себе сельсовет, наверно потому и изволил не заявиться на работу, что не впервой и понятно почему.

Во субботу, в день ненастный, с утра пораньше, мы решили этот корнеплод пристыдить-увещевать: ясно же — квасит, задрыга, — получка была на днях.

Обитал Маныч в отдельно взятой республике — в трущобах между проспектом и набережной.

Пролетландий эдаких громыхает ржавым железом консервных букв по всей необъятной: Шанхай, Жуковка, Нахаловка, али еще как, как ни назови — неважно, важно лица общее выражение. И не сказать, чтобы благообразное на вид и приятственное — скорее наоборот, и характеристика уже рвется с губ, как пионерская песня.

Не обошла хорошая слава и эти палестины: «Смотри, девка, дождешься жениха с Пистерюги!» — в сердцах стращают мамаши прыщавых десятиклассниц, намекая на то, что гулянки до полуночи до ЗАГСа не доведут. И правы они четырежды четыре раза, но не понимают девки, у девок умишко с кулачок, но не об этом сейчас, а о Пистерюге.

И откуда такое названье повелось? Бог весть. Но как сказал великий Гоголь: назовет, так назовет русский народ, не назовет — припечатает. А и верно: кругленькое словечко, катается на языке, словно подшипник в кармане: Пистерюга, — свистит, материться, за спиной топает. И мно-о-го в нем для сердца местного отозвалось: «А вчерась-то в Пистерюге, — пришепетывают бабки на завалинке со сладким ужасом, — опеть двоих зарезали. Свят-свят». Потому-то лезет в это сердце сырость какая-то при виде такой угрюмой достоевщины, и невольно прибавляется шаг и хочется идти быстренько из этих тесносгорбившихся переулков, насторожив глаз.

Так-то.

И у властей Пистерюга бельмом на носу, и у милицейских, а всё никак. Лет пять поди, а то и более, висит на проспекте выгоревший добела план переустройства этих кривоколенных кварталов, отстроенных на скору руку энтузиастами первых пятилеток. Здесь они расплодились, поспивались, отрущёбились, во всем разуверились, отматюгались, оттянули, отвоевали, и отмучались. Да и дожили бы… Посмотрели да сплюнули.

Дети детей, расцветая яблочком-китайкой, ходят теперь, заправив клеш от бедра в яркие махровые носки, пугают прохожего прямым взглядом и фиксатой ухмылкой — не бойсь, падла, кому ты нужен. Ничто им не чуждо — особенно не свое. Коллективизм, как и в тридцатых — в чести: на танцах в городском скверу объявляются кодлой человек в пятьдесят, прут через толпу трактором ДТ-75, видя в упор — раздайся грязь; кирпичные кулаки в любое время года обтягивают кожаные перчатки, эдакий знак блатного братства.

Сопляки и совсем уже зеленая шелупонь, желая поскорее приобщиться, выливают на речном песке кастеты, растапливая свинец в консервных банках, и приобретают первый опыт, подстерегая пьяных папаш после получки, да подглядывая, как сестренка подмахивает в кустах.

Завершая портрет местности, не откроем америк, постановив, что такие вот дровеломни и есть основной поставщик главного управления имперских задворок для работы на южных лесоповалах Крайнего Севера.

Как попал в эти прерии наш подельник — родился ли, женился ли, поменялся ли — покрыто мраком тайны, как пишут в романах. Но фактом оставалось то, что он здесь жил.

Как-то я встретился с ним совершенно случайно возле «Улыбки». Ты откуда и куда? я-то сюда, блинцов решил со сметанкой, а ты куда? да никуда, воздухом дышу.

Как, какими поднебесными вибрациями, каким зефиром навевает тот самый сакраментальный вопрос: «Ну что?»

Зашли в стекляшку, взяли, не спеша, теплого бархатного по паре кружечек, купили тут же у бабушки по засушенному подлещику да и…

Только начни.

Погода стояла вежливая, не морозная. Потом пошатались, снежком поскрипывая: ни ветерка сопливого, ни морозца — нос наружу, ухи вверх. Для разговора променадного самый соус.

Мимо шествуя, он и показал свою хламень, вот де моя юдоль слез, обитель печали.

— Дом-то еще ничего, еще сто лет проскрипит, если только не уплывем однажды: в подъезд не зайдешь — с ног сшибает. Пивник рядом, знаешь, на Комсомольской? Рыбий глаз.

— А-а. Так это здесь что ли?

— Все оттуда в наш подъезд ссать ходят, — жалобно сказал Маныч. — И в горсовет писали, и замки ставили, чего только не делали — нет! ссат и пиздец. И только в нашем. В соседний не идут. Что за блядство? Мистика какая-то. Прихватил я как-то пидора одного. Захожу в подъезд, гляжу: ноги расставил, поливает. Такой — в плаще, шляпе — интеллихент сраный, мать твою. На улице, паскудник, не ссыт — культурный, видите ли, стыдно. Шляпу с него снял, под струю подставил и ему же на голову одел, зассанцу.

— А он что?

— А что он? Он знает что. Что к чему. — Маныч отшвырнул дотлевший до самого фильтра окурок. — Возьмем что ли еще?

Вернулись. Взяли. Свежее. И разбавлено вроде не очень. Хотя откуда нам знать? Когда мы неразбавленное пили?

— Глядя на пиво и плясать хочется, — весело сказал Маныч, посыпав крупной солью краешек кружки. Засосав одним глотком полбокала, он внезапно спросил, не вытерев пивную пену с губ:

— Ты почему петь не учишься?

— Не въехал, — ответил я.

— Это я не въехал, — хохотнул изумленно Маныч. — Тебе же петь надо учится. Удивительные вы всё-таки люди, — отставил он кружку. — Инструмент осваивать надо — это как-то, с грехом пополам, еще понимают, а петь — это так. Здесь учиться по-вашему нечему. Еще и удивляются — «чему учиться»? Как чему? То, что ты на гитаре постоянно нарабатываешь: аккорд новый, гриф изучаешь, приемы игры какие-то — это в порядке вещей. Йес? А ведь и с голосом так же надо, — сказал Маныч проникновенно. — Распеваться. Разминаться. Трудиться, наконец. Как жилу золотую разрабатывают, так и тут в поте лица пахать надо. Ты же гитару не сразу взял в руки и заиграл? Верно? Помудохался? И не месяц-два, а поди поболе? Так? В муське, заметь, пению не один год учат. А в консе? Хо-хо. Считай полжизни. И на что, да? На пение какое-то. Бред! — сыронизировал Маныч. — А ты спроси любого музыканта. Тебе скажут. — Маныч поднял указательный палец, останавливая меня. — Пение, дружище, в музыке — это самое сложное. Самый. Трудный. Инструмент. Без всяких там… Его так же надо беречь, так же настраивать, ремонтировать в конце-то концов. Что ты сыграешь на расстроенном инструменте? «Нэ колы ты мэня у жопу соломинкою»? — Маныч облокотился на липкий стол и доверительно наклонился ко мне. — Никто даже не обращает внимание на то, что голос — это самый таинственный и неповторимый инструмент. Вот ты, ты сам, когда-нибудь об этом думал? Что кроме голоса так глубоко проникает в душу человека? Почему одна и та же песня в разном исполнении совсем иначе воспринимается? Один поёт — озноб, мурашки по коже, а другого ветродуя век бы не слышал. Разный инструмент, — развел руками Маныч. — А возможности? если и не безграничны, то по крайней мере и до конца не известны. Кто задумался над тем, что в Америке шестьдесят процентов учащихся поют в хорах? Официальная, кстати, цифирь. А? Только потому что любовь к этому? традиции? Может быть. Может быть и то, что умение сливаться с другими голосами, сохраняя при этом свой — это, по сути, уникальный способ самоосуществления. О как! — похвалил себя Маныч за мудрое словцо и продолжил: — Может быть, это живое ощущение культуры. Может быть, другие «может быть». Но помимо всего, на подсознательном уровне, в подкорке, студентики ощущают и благотворное, скажем так, воздействие от таких, м-м, упражнений. Хочешь знать почему? — по-ленински прищурился Маныч. — А потому, что пение развивает мозг. — С видом пророка, нечаянно открывшим истину, он неторопливо допил пиво, перелил из второй кружки в свою, с хлопьями пены на стенках, отхлебнул, и продолжил: — Черепная коробка, оказывается, при пении резонирует. Тот же массаж. Тот же принцип. Только если тебе спинищу могут размять, то мозг уж… Или вот почему все пьяные поют? Неспроста. Что-то в этом есть. Пение дает энергию, возбуждает клетки головного мозга к более эффективной деятельности. Шарики расшурупливает. Стимулирует работу мозга звуками разной частоты. Давай, возьми «о» низкое, ну?

— Здесь что ли?

— А чего такого? Давай.

Я выдавил из себя низкое «о».

— Взял.

— Где отдает?

— В животе.

— В диафрагме, дура. А теперь «и» высокое.

Я продолжил эксперимент. Маныч нетерпеливо поинтересовался:

— Где?

— В голове, по-моему.

— В черепно-мозговой коробке, скажем так. Как видишь, или как слышишь, — поправился Маныч, — звуки разной высоты воздействуют на разные части тела, на разные органы, точнее. При этом активизируя их. А, представь, в хоре? Ты этими звуками окружен, подзаряжаешься ими. Стимулируешь весь организм. Я тут как-то вычитал забавную штучку. Монахи, в одном из европейских монастырей, отказались от многочасового пения псалмов, ради более полезных для обители забот: травку там подстричь, барашка выгулять. И что же? Больше, чем раньше, ничего не сделали, не-а. А вот зато утомляться стали быстро. Подавленность какая-то появилась, случаи депрессии опять же. Как? что? не могут понять. Рацион изменили, пищу покалорийней — нет эффекта. Репка не тащится. Обследовали по полной с рентгенами — в норме. А тут кто-то из медицинских светил посоветовал вернуть всё на круги своя. Занялись снова песнопениями — и что ты думаешь? Всё встало на ноги. Ловишь мысль?

— Я же не собираюсь в опере князя Игоря петь.

— Вот, блин, за рыбу деньги. Глухому церковь два раза не звонит. Запомни. — Маныч отхлебнул из кружки. — Голос тебе надо развивать? Ты даже его возможностей не знаешь. Договорись во Дворце у Оськи Каца. Делов-то. Он сам, по-моему, хоровую студию ведет. Походишь с полгодика, голос, глядишь, поставят. Конечно, колоратурное ми-бемоль не возьмешь, и три октавы не для тебя, но хоть киксу давать не будешь.

— Да нет. Не хочу. Тоже мне, Евгений Ленский.

— Я же тебе ничего сверхъестественного не предлагаю. Позаниматься немного и всё. Для себя. Для своей же пользы. Ты хотя бы по утрам: встал — и с самой низкой, какую только можешь нижнюю ноту взять, старайся звук подержать. Потом повыше на полтончика, еще на полтончика, и гони до самого верха. Оттуда — вниз. Ходишь там, собираешься, бреешься, на унитазе сидишь — а сам распевайся, это время и используй. Как зарядка для организма — связки тренируй. Тогда и фальцетом сможешь спокойненько пользоваться. Диапазон голоса расширится. Ты же звук до конца не выдаешь. В церкви пономари бубнят, вот у тебя, братец, такой же… Буру-бу-бу. Окончания надо тянуть, рот пошире открывать. Это ведь целая наука. Диссертации написаны. И дышать надо уметь, и диафрагмой работать, и переходные регистры там, и неровности тембра, и интонирование, и форсирование верхних нот — до чёрта всего. Наука! А ты главное — пой для себя. Для себя не споешь плохо. Уж сам для себя постараешься. Еще по кружечке?

Жигулевское подвезли. Но уже, нахалы, разбавили. Так хлоркой из под крана и шибает.

— Еще какая штука — если уж у нас такой разговор сложился. Вы ж в ноты не попадаете. А? — сочувственно спросил Маныч. — Чувство ритма у вас… Не ритм, а лягушонка в коробчонке. Потому и получается… Интервенция. То из-за такта, то поперек, то вообще мимо. Или впереди музыки, или сзади. Это как мой знакомый: «если ругать, так барабанщика». Но если б в одном Михаиле дело… В мире ведь всё строго ритмично: времена года, пение птиц, прибой, шаги. Даже Земля вокруг Солнца ритмично вертится. Сердце бьется, кровь стучит. Всё ритм. Сама устойчивость не что иное, как более медленное колебание — Монтень говорил. Вот ты сейчас пиво пьешь — опять же: буль-буль-буль — ритмично, голубец. А вы ритм ни хера, братцы, не держите.

— А у нас атональный ритм, — хохотнул я. — Авангард.

— «Атональный», — передразнил Маныч. — Сейчас как дам в лоб. Любой авангард по тактам расписывается. Это ведь больше, чем… Пойми ты — ритмом от всякой срани освобождаешься, что на нас валится каждый день. А если спецом себя расшатывать… Так и нервами заболеть недолго. Мы и так неритмичные по сути своей дурацкой. Погляди на нигера — хоть об дорогу стучи — ничего, кабанюре деревянному не сделается. А запляшет? в барабанку свою застучит? — любо-дорого смотреть. Вот сила где! В ритме.

— Нас в коробочку не загонишь. В рамочки не запрёшь.

— Вот и херово! Нашел чему радоваться, гляди-ко ты. Охламон. В том-то и засада, что народ у нас неритмичный. Страсть, что бражулька через край — не даёт. Гонит — куда глаза глядят. Он с тобой водочку пьёт, в обе щёки нацеловывает, а через полчаса прирежет за полслова невпопад. «Коробочка». Ишь ты, блядь. «Рамочки.» Неохота — так и скажи! Самодисциплина — вот что! Старание. Каменная жопа. У вас же всё — так, между прочим. Хуё-моё. Пораспиздяйничать. Да дело даже и не в этом, — сказал Маныч хитро. — Нету у вас вот этого, — он потряс рукой, подбирая слово. — Это как часы — нет маленькой детальки — и уже не идут. Просто счетчик такой надо невидимый иметь: щелк-щелк. Чтобы ни вперед, ни назад — точно в такт. Ну нет этого у вас и всё. Мне сначала даже смешно было, а потом я понял, что вы элементарно не здесь. Не в том, что играете. Да, — Маныч махнул рукой, — тут Элтон Джон приедет, сыграет — похер! никто рыло не повернёт. Я знаю, что Михаил за упреки флюс дует. Но я просто умею то, что умею, и мне очень тяжело, понимаешь, физически тяжело — не то, не так, не там, не с тем, наконец. Есть же элементарные профессиональные навыки. Если уж этим… Ладно. Замнем. Хотя по мне, когда ты аккорд берешь не тот, — бывает, да? — как по яйцам ржавой пилой. Так бы и ёбнул саксом по башке! Жопа косорукая.

— Да понимаю я как с нами играть. Стоим на курьих ножках.

— Ладно, — повторил Маныч. — Я сказал: замнём — значит замнём. Слушай, — встрепенулся он. — Знаешь что? Я как-то с Михаилом… Совершенно случайно, в разговоре… О-о-о… Ничего не скажешь, вроде и не глупый парень, но такое порет! такие червяки в голове! Какой-то дурацкий, не знаю как и сказать-то, псевдопатриотизм. Начитался гнилушек всяких, мучит его, видишь ли, доедет колесо до Казани или не доедет. Зачем это ему? Что за чушь? Что за идеи? Говно какое-то пережевывает! Он что? не видит как живет? Ты же с ним, бок о бок…

— Хочешь жни, а хочешь куй? — спросил я. — Ну и что? Не сорок первый. Прорвемся.

— Ну, парень. Вы меня, честно слово, иногда… Дывлюсь, як на нибо. К чему эти дряхлые знамена из нафталина? Их от нечего делать развесили, копать-сажать? Клюковку кислую. Этим же пользуются — как не понятно! Ведь еще со времен Николая Палкина мотивчик-то. И «гнилой Запад», и Варшава тебе, и братьям-венграм «дружеская помощь», и третье отделение — всё оттуда. Да даже и не в этом дело… Ну вот…

— А если ему интересно? Он, между прочим, и в библиотеку ходит. Тебе-то до чего?

— Да ни до чего! Мне давно уж ни до чего. Как бы тебе попроще что ли… Не люблю я это всё, — скривившись, сказал Маныч. — Не всё, а всё! Всё, понимаешь? Напрочь. Не люблю — и пиздец! И что ты со мной сделаешь?

— Да и не люби на здоровье.

— А и Пушкин говорил: «Отечество почти я ненавидел». И Тургенев, кстати, и Печерин, и Тютчев, и Чаадаев, и… Умы не мы! А Некрасов? Поездил-покатался по заграницам, ан домой, а дома-то — жопень во всю… — Маныч описал рукою в воздухе круг и продекламировал: — «Наконец из Кенигсберга я приблизился к стране, где не любят Гутенберга и находят вкус в говне, выпил русского настою, услыхал „ебена мать“, и пошли передо мною рожи русские плясать». Вот, товарищ дорогой. Справедливо? Актуально? Мы не знаем. По заграницам не ездим. Петруша окно в Европу пробрубил, а вот дверь-то… Так что, других рож, кроме каких есть, не видим, но, как говорится, умному — достаточно. Вот оно — открой глазёнки, посмотри. И за что, спрашивается, любить-то, а?

— Пфф, — надул я щеки. — А ненавидеть?

— Что мне эта Родина?.. Что она мне хорошего сделала? Что она мне позволила хорошего сделать!? Что мне эта етитская «родина» дала, наконец? Вот так вот твердолобо. Как и они, бляди. Только не говори мне: «а что ты ей дал?», а то я прямо здесь сблюю! — и Маныч с силой ткнул пальцем в пол.

— Напрашивается, — сказал я упрямо.

— Ну ты и дур-а-ак, — удивленно протянул Маныч. — Напрашивается? Тогда скажу. Это для сопляносых, понял? Я-то, как нормальный, то есть, как выродок, — поправился он, — и в рот смотрел, и вникал, и учиться старался хорошо, и верил во всё, всерьез верил — всё, что мог. И даже больше. А мне? Аккуратненько так сапожком начищенным в ебло. На-ка, харя! Наша Родина не блядь, чтобы каждому давать. Ишь, чего захотел. Да мне и не надо! Я и не прошу у вас, сучьё! Мне хотя бы возможность! Поелику возможно, — юродиво вывел Маныч. — Только возможность и ничего больше. Мне хватило бы. Малости самой. Чтобы самим собой можно было бы быть… Без этого подлючего заглядывания в глаза. Щенячьего. Тьфу! — плюнул Маныч на пол. — Ума-то ведь нету в нежном возрасте. Той свободы внутренней. Нутряной. Говорят, что свобода — это когда нечего терять. А Татлян на катере Сталина тёлок катал — тридцать узлов, капитан у штурвала! И что?! И все равно съебался!! Его на руках до гостиницы после концерта носили. Это русский Пресли был, если хочешь. Спроси еще, что не хватало мужику, как у них принято. — Маныч допил пиво и ухмыльнулся. — А ты говоришь… Скажу тебе одну вещь. Тебе, пожалуй, странным покажется, не знаю… — Маныч посмотрел мне в глаза. — Я не русский. Не в том смысле, что татарин или узбек. Просто не русский. И быть им не хочу. Мне даже противно быть-то им. Пойми ты — противно!! Я себя таковым не ощущаю просто. Национальность — это ведь не то, что у тебя в паспорте написано. Это вот, глянь, — Маныч обвел рукой сырые стены, — среда в которой человек живет, так скажем. А я, родину-мать вашу, не в этом мире живу. Нет, нет. Не надейтесь. Я европеец. А европейцы где должны жить? Где по парадным не серут. А тут жизнь азиатская, а страдания европейские. Ни в голове, как справедливо говорится, ни в жопе. Надоело, во! — он провел ребром ладони по горлу. — Проходит ведь жизнь-то. Да прошла! понимаешь, нет? Не понимаешь, феденька. И где? и как прошла-то? Дунул — и нету. Ничего от тебя не осталось. Ничего ж не осталось, ни с чем пирожок. Башмаки вон. Да те, без шнурков. И за что? Мне ведь еще, считай, годами, баба ягодка опять, а я… — Маныч на секунду задумался. — Говноед я. И всё тут. И это еще интеллигентно сказано. Да. Очень интеллигентно сказано, — повторил он. — Спелые ягодки демонстрировать надоть, вот как! А демонстрировать-то нечего. Дурачина-дурилка, — постучал он себя по голове, — сам до всего доходил, книжки, умник, читал, в библиотеках сидел, всё думал, что найду то, сокровенное, настоящее. Чего из пальца-то высасывать! Ох, мечтал, я и смысл пойму и правду-матку выверну, все свои проблемы как надо решу. Всё, думал, будет у меня, как в стихах — и хлеб, и дом. Уж у меня всё будет правильно. И Божий страх, и Ангельские числа… Понимаешь ли, хотел сам с собой договориться. Думал, что такое возможно. Но это ж, — чихнул Маныч в воротник, — не так. Только дурак может верить в то, что можно договориться с самим собой. Ты ж не один, тебя несколько. Сегодня ты один, а послезавтра — совсем другой. А по-настоящему, человек таков, каков он наедине с собой. Как он себя при этом ведет — таков он, голубчик, и есть. Как в зеркале кривляется, как чавкает, как в носу ковыряет. Кто может сказать, что он такой же и в жизни? Ты можешь? Я не могу. Ну и как с таким буратиной договариваться? Мы в зеркало смотримся и то неосознанно выражение лица подстраиваем поприятственней, а что уж говорить про другое? — Он достал из кармана сигарету и стал разминать, катая между пальцами. — И домечтался-таки. У нас кто ищет, тот всегда себе на задницу найдет. И на меня у них кол осиновый нашелся, на вурдалака! И вот корячусь на том колу, червяшкой вывинчиваю, но не ору, чтобы им радости не доставлять, а ненавижу! Глубоко так, тёмно так ненавижу, по дурному кровь заходится. Ну, думаю, откинусь, я вам устрою партизанские отряды занимали города! Но… — Маныч поперхнулся дымом, прикуривая. — Это поначалу действительно крепко было, а потом резьба соскочила. Бэньк! И всё похую стало. Я даже сам удивился. Голубушка, не странно ль это? И только потом, уж когда… Для всего ж время надо… Осознал, что равнодушие посильнее ненависти будет. Посильнее, посильнее. Это самое, я тебе скажу, чувство. Выразительное. И самое мужественное, добавлю. Тут без балды. Тут тебе и все эмоции побоку, и холодность, и отсутствие иллюзий, и даже интеллектуальная честность, если на то. Что за сигареты! — возмутился Маныч, — палки одни! — и с силой затушил окурок о середину стола. — «Космос» еще называют, придурки. Действительно, ё, космос. Ты знаешь, — он положил руку на сердце, — я через это ко многому по другому относиться стал. Если не ко всему. Не говорю к людям, — он махнул рукой. — Это со временем у любого-каждого. Всё равно все до одного гондоны. И каждый в свою скорлупочку червячком лезет, чтоб не доставали. А вот читал, например, тоже вот, как Мишка твой, зачитывался хуйнёй всякой. И классика наша, не скажу так уж — ах-ах, но… Научили в школе пизданутые училки — руками не трогать! А я и поверил, рад стараться. Отводы наводил. А тут пришлось… было время — и как-то враз… Паранджа слетела. Не моё! Чужое, как… Брось — не жалко. Во-первых, угрюмо, тоска какая-то лошадиная. Повеситься можно. Но это ладно. Наше же, исконное. Это как портянки понюхать. Можно пережить. Но ведь просто не интересно. Скукота. И народец-то сам по себе тусклый. Все эти перерожденцы, картежники, пидоры-сифилитики. Что там может быть, если они больные насквозь? Там здоровья ни грамма, бактерии одни. И где там глаголь-добро, как в учебниках дурачкам впаривают, если желчь одна? Да паутина. Да бестолковщина. И чему учить, чему? если они и сами-то не знают. А — хочется. Вот и трясут бородами. Вся белиберда, я тебе скажу, от этого хотения старческого и пошла. А что с хотения толку, если не стоит? Умники. Эх, — зло выдохнул он. — Чтобы любить страну, надо любить в ней хоть что-то. Ну что здесь любить? Что не засрали — заплевали. Водка из опилок. Погода и та гнусная.

— Настроение мерзопакостное.

— Во-во, — не уловил иронии Маныч. — Перековали счастья ключи на мечи, да так, что и орала не разинешь. Да на что разевать? Сыр сто лет назад выпал. Быдло-жизнь меня так унизила, что у меня, кроме равнодушия к ней — ничего не осталось. Никаких сильных чувств. Полное и безоговорочное равнодушие. Но весёлое, сука. От веселого равнодушия тонус, знаете ли, повышается. Смотришь на всё это — а и хуй с вами, дураками, раз вы такие дураки. А я лучше буду насвистывать в своем шалаше, слегка приплясывая, — покрутил Маныч руками. — Вот говорят: я смеюсь над всем, иначе мне пришлось бы заплакать. А заплакать, милые вы мои, хер дождётесь! Что это за смех такой — только б не заплакать? Нам такой смех, господа-товарищи, не нужен! Не жалею. Не зову. Не плачу. Добру и злу внимаю равнодушно. Самая лучшая оценка: рав-но-душ-но. Чем прекрасны старики? Мудростью. А что это как не равнодушие, возведенное в абсолют? Спокойная, как полено, оценка. Вот оно — согласие с самим собой. И ты жив! Ну что? По соточке?

— Ну давай, — согласился я.

Маныч принес стаканы с водкой и два бутерброда с заветрившимся сыром, жестким будто подметка.

— Видишь ли, Сереженька, — сказал он, чокнувшись, — равнодушие тем и хорошо, что позволяет защитить собственную душу от мелочности жизни, от толпы, от якобы друзей, от тирании власти. Ну не за что меня взять. У меня даже хвоста нету. Я — р-раз! — и в тину. Как уклейка. Прекрасно сказано: Бог являет себя не в буре, а в тишине. Там-то я и сижу. В са-а-амом дальнем уголочке. Будем.

Уже на улице Маныч взял меня за рукав и с какой-то странной ухмылочкой заглянул в лицо.

— Ну что? Хе-хе. Как монолог? Шекспир, дура. Честно-то говоря, скука вся эта лажа. Вся эта херомантия. Свободы, народы… Нас встретят радостно у входа. Наивен ты. Наговорят тебе, а ты и рот открыл. Да разве можно всему верить, что тебе вешают? Два пишем, три в уме. — Маныч снисходительно похлопал меня по плечу. — Ой, пропадешь…