А Манычу — до звезды. Он и в среду не пришел. И в четверг. А в пятницу Куша его в железке видел не то слово, что тепленького, а в крайне негармоническом состоянии.

— Оборзел уже! — разозлился Минька. — Надо из зарплаты вычитать. Или вали на хутор бабочек ловить!

— И пусть канает! Редиска-сосиска, Навуходоносор.

— Обдолбается и дудит в четыре часа ночи, — поддакнул Лёлик. — Анаша забирает, глюки в башке-то: в Нью-Орлеане он выдает, а Армстронг по плечу хлопает: «Классно лабаешь, чувак, фоллоу ми».

— Устроился на работу, так уж будь добр, — не унимался Минька. — Только разговоров: то не так, это не эдак. Драма у него, блядь. «Невостребованность». Мир без него, фигуры, рухнет. Как же, в центре картины. «Я и другие». Да срать я хотел, что он охуенный музыкант! Не нравится, — он показал большим пальцем через плечо, — иди в симфонический оркестр. Так не идет. Не идет ни хрена. Потому что там таких великих музыкантов складывать некуда. Там не порассуждаешь: кого ебать, вся жопа в шрамах. Великий Гудвин!

Я с Минькой целиком и полностью: любишь кататься — катись! Но. По правде говоря, без Маныча мы — гарнир без котлетки, говоря гастрономическим языком. Чего уж там. Откроем Вию глаза: если кто и приходил в Утюг помимо всякого музычки послушать — то его саксофон в первую очередь. И вполне даже незряшний слух как-то о Маныче стороной прошел, что будто бы в стародавние времена забугорцы полстолицы объезжали, чтоб кафешку найти, где русский Паркер лабает. Однако ж и другое слышать приходилось, будто бы все эти байки сам Артуха и придумывает, да о себе хорошем на каждом углу привирает. И мы тоже, без пиетета: «Артуха, не учи нас жить». А кому еще? Кому как ни ему? Не кого-нибудь из нас, а его пытались в пивной ресторан перемануть, что на Черной речке. Но синичку хоть на пшеничку — сам понимает: сюда-то с грехом пополам приползает, а туда пива хлебать за семь верст, ему совсем не с ноги.

Загулял Маныч с прошлой пятницы. Вторая неделя пошла. А прошлая пятница, надо сказать, была отмечена событием не последнего порядка. А именно: старушенция наша, Линда Иванна, четвертый десяток разменяла.

Посему в банкетном была расстелена самопьянка с дарами полей-огородов, кладовых и балконов. Положа руку на самое сокровенное место, признаюсь, давненько я так не едывал. Ели до икоты, пили до перхоты, пели до надсады, плясали до упаду.

Пили-плясали, пока Конституция позволяет, а опосля под магнитофон сели турусы разводить. Народ гостевой уже разошелся, остались особы приближенные, «Муди блюз» «Ночи в белом атласе» лабают, Линда под кофе пару коньяков выставила — душевно всё, мягонько, верхний свет потушили, ну, вечер в Византии. А Минька с Манычем турусы никак в покое не оставят. Те уже пищат, ан нет — разводят их, бедных, и разводят.

— Завтра не будет никогда, — растекся Маныч по креслу. — Есть только сегодня. Сейчас. Сослагательное наклонение в искусстве ни-че-го не стоит. Намерения в искусстве не имеют значения. Может до тридцати еще и стоит жечь свечку по ночам, а позднее — пустая трата времени. И хорохориться нечего. Поиски себя, они хороши в свое время, а когда перрон позади, уже нельзя искать то, что не потерял. Если ничего не сделал до тридцати, то и после ничего не сделаешь. Не заявил себя — квакай в тину. Подними вот так руку и опусти. После тридцати все корабли сожжены, осталось зарево на небе. Кстати, вот штука, — на секунду остановился Маныч, — зачем природа всё приукрашивает? По сути дела, рассвет-закат — к чему лишние красоты? Ведь такое завинтит: ни пером, ни колесом. Зачем осени эти петушиные наряды? Кто ответит, огольцы?

— А у меня в жопе гвоздь, — сказал Минька. — А у вас?

— А у нас водопровод. Вот, — ответил я и наполнил рюмки «Отборным».

— Неужели так оно и будет: суета, копейки, пыль да туман? — бубнил Маныч. — Сюжет из жизни пропал. Перестало быть интересно. Нужна смена декораций. — Он встал с кресла и стал ходить из угла в угол с рюмкой в руке. — А еще говорят, мол, все люди так жили и ты так живи, чего ты залупаешься, чего ты со странностями своими? Да надо быть странным, — напористо сказал Маныч. — Не такими долбоёбами, как все! Делать, что хочешь, а не то, что надо. Всё равно пизды вломят, так пусть хоть за настоящее!

— В середине не толкайся, сзади не оставайся, впереди не высовывайся, — нравоучительно изрек Минька.

— Да, пожалуй, дело в том, — утвердился Маныч в своей правоте, — что надо делать ненужные вещи, не оправданные здравым смыслом. В этом-то и будет смысл. В ненужных вещах сахар земли. Соли и так хватает. Ни дня без соли. А ненужные вещи больше нужны. Вот листочек глупенький болтается, в руку взять приятно. Не проще ль — срок прошел и лети. Нет. Всё фресками. Тон-тон-полутон. Почему? А-а. Надежда. Надежду оставляет. Что не так всё и плохо. Что может еще и пронесет. Завтра наступит.

— А завтра к чему? — спросил Минька.

— К тому, что я спекся, — просто сказал Маныч. — Я теперь по задворкам, на затычку. А вот у вас всё впереди. Мотор есть, желание какое-никакое наличествует, только труда не видать. А без труда, детки, что? И лягушку в луже не выловить. Верно?

— Верно, — согласился Лёлик. — Я вот тоже думаю объявление дать: «Продается лень. В хорошем состоянии. Дешево. Можно торговаться».

— Я не представляю, как на завод родимый подниматься буду. Ох, божечка мой, — вздохнул я, — куды податься?

— Была бы шея, хомут накинут, — успокоил Минька.

— А в филармонию бы, а? Артуху руководителем — и с веселым другом барабаном. Вернулся я на родину, — распахнул Лёлик руки, — шумят березки с кленами.

— Мышей ловить надо, — отозвался Маныч, — «филармонист». Чтоб достичь, надо трудиться. В филармонии худсовету будь добр программу сдай, да так, чтоб от зубов отлетало, как с алмазной иголочки. Тут одного таланта мало. Талант — это только один ма-а-аленький процентик, а девяносто девять — труд. Пахать надо, целину поднимать, а не грабельками чик-чирик.

— Так то талант. Талант не тонет, — лениво сказал Лёлик.

— Талант — он на подъем легкий, — уточнил Минька. — Он рано или поздно всплывет.

— Талант — вещь обычная, — отрезал Маныч. — Оч-чень многие имеют талант и не могут добиться успеха. Успех ведь не в том, что Бог дал человеку, а то, что человек делает с этим. Никто ничего не подарит. Прописная же истина, как ни понять! Поглядите, как в автобус на остановке лезут. Локтями друг-друга отпихивают, место стараются получше занять. Жизнь — это курятник, где каждый хочет залететь повыше и нагадить на голову соседу. Это борьба за выживание, и кто быстрее это поймет, тот и победит. Драться надо за себя. Даже если ваши руки-крюки в нужную сторону приложить, головы на задумчивый лад настроить… Ведь не одними же ньютонами-протонами… Должна же Расея-мать явить миру.

— А что я тебе говорил?! Я тебе тоже самое говорил, — встрял Минька.

— Говорил-не говорил. Вот порода! — сжал кулаки Маныч. — Заниматься надо. Забудьте вы вашу долбанную «Машину». Одна палка, два струна. Откройте глаза. Ведь такого можно натворить! Я уже всё, на мыло пора. Мне уже похер веники, понимаете? Мне сейчас скучно, а скоро совсем скучно будет. Насчет филармонии — я не шизофреник. Просто бессмысленный разговор. Это типа, как у вас: Коля пел, Борис молчал, Николай елдой качал. Так, балаболить ни о чем. А вот по поводу конкретно музыки, — Маныч остановился, пытаясь вывернуть языком кусок деликатеса, застрявший в руинах рта, — без музыки жизнь была бы ошибкой, как сказал некто Ницше. В плане заниматься этим от нехуй делать — ей-ей не стоит… Сделать что-то, чтобы это что-то рвануло на простор речной волны — это, я скажу вам, достойно. Тем более, что знаю «как». Хотя, честно скажу, не знаю зачем, — закончил он спокойно, тыкая окурок мимо пепельницы. — А может это и знать не надо? Зачем луна на небе? Зачем нудной да рутинной работой заниматься? Ведь все равно никто не услышит, не увидит, не прочтет. Ведь всё равно всё бессмысленно. Так? Чего, Михаил, молчишь?

— Думаю.

— Много денюжек надумал? — хмыкнул Маныч, наконец-то решивший проблему инородного тела в зубах. — Затем, — сказал он, ставя каждый слог на свое место, — чтобы ответить на вопрос «зачем». Зачем на рыбалку идти, если рыбку и в магазине можно купить.

— Учитесь, Лёля, — повернулся Минька к Лёлику, — как подкованный товарищ излагает. Если, говорит, делать, так по большому.

— А по поводу, на этой ниве потрудиться, так без этого никак: искусство, как и злато, надо тратить. Тратить себя, растрачивать. Это, как колодец, не будешь воду брать — застоится, заплесневеет и совсем пропадет. Сейчас самое время. Если сейчас возьметесь, — продолжал Маныч воодушевлено, — пиши нашлось! Нельзя в искусстве ждать той минуты — когда. Потому что ее нет. «Вот я сделаю! Вот я покажу!» Хуиньки. Всегда есть сегодня. И «сегодня» надо всё делать. Завтра может и не наступить. Завтра, может быть, и не будет.

— Повторяешься. Ты это уже говорил.

— Повторенье — мать ученья. Ты мотай на нос, потом спасибо, может быть, скажешь дядьке. Дядька старый, мысль блестит, — Маныч наклонил голову, обритую под пряник, — зубы о сакс спилил. Так что, того, что вот когда-то я сделаю, я еще покажу — этого не будет! Не надейтесь. Есть только сегодня. Сейчас. Послушайте меня, стиляги. Я опоздал. Маниловщиной занимался. Миражи строил. Нет ничего хуже, ей бо. А вы, если за ум, — Маныч взял себя сзади за остаток волос, — много можете сделать. Начало нормальное. Кабак — хорошая школа. Но и только. Пора искать свою струю, чистую. По целине ходить. Понимаете? До радуги надо дойти. Нельзя, блин, дойти, но идти надо. Ты, главное, делай своё дело. Оно, может быть, и бесполезное, и другим не нужное, а ты его делай. Не отдыхай, но и не спеши. Делай. Эта пашня не молодца любит, а не залежливого. У вас же такое в руках! Ёкарный бабай! Фундамент Вавилонской башни! Музыка — это же универсальный язык. Всех времен и народов. Прошлых, настоящих и будущих. Единственный! Универсальный! Понятный всем. От аборигена до яйцеголового. Ты, будучи каким-то карабагазголом, из какого-то засранного голопупинска, из неведомой сторонушки, можешь заставить слушать себя целый свет. При условии, что ты талантлив. А талант — что? Правильно. Семь потов с семи шкур. Про гениев мы молчим. Такими рождаются. Гения из себя не выдавишь по капельке.

— Как триппер.

— Триппер тоже может быть уникальным, — возразил Маныч. — Гений не знает полочек, на которых всё расставлено, всему есть номер и точный профильанфас. Он неожиданен и непредсказуем. И ложил на всех.

— Как ты.

— Ладно вам, — вмешалась Линда, — что вы такие? Пусть говорит. Мне, например, очень интересно.

Но Маныча и Первая Конная уже не остановит.

— Гений делает лучшее. У него нет завистников, как нам преподносят, потому как люди понимают: гениальное — это уже непревзойденное. Попробуй сделать лучше Джоконды. Шиш! Гениям не завидуют.

— Ерунда, — безапелляционно сказал Миня.

— Сам ты это слово. Слушай дальше. Он делает лучшее, а лучшее — враг хорошего. Бог ревнив. Сделать лучше его нельзя. Боги не любят совершенства. Китайцы, когда создавали свои вазы, в эпоху там Цинь, или как, короче, в средневековье, если уж ваза получалась слишком хороша — разбивали к чертям собачьим! Потому как понятие имели: кто в область божественного войдет — тот уже не выйдет. Это и плата, и награда. Или Сальери винца гнилого подольёт, или неслепая неслучайность. Одно к двум. Иль два к одному. Все равно джокер в прикупе. Случайность — жест Бога и любую случайность надо называть неслучайностью. Потому человечек и ограничен! И Бог, или Дьявол, тебе-то, в принципе, из одного ведра, редко допустит выход за рамки — унизит жизнью. Дасть-то — дасть, только потом отнимет. Да хоть и в музыке. Кто в запредельность залез, себя наизнос потратил — уже далече. Джоплин, Хендрикс, Моррисон. Можешь представить нынешними? — повернулся он к Миньке. — Сытыми, зажравшимися? Погляди-ка вокруг. Обсос обсосанного. Ни находок, ничего оригинального, — Маныч присвистнул. — После того, что сделали Флойд шесть лет назад — всё! вакуум. Стоп-кран. И, пожалуй, уже ничего и не будет. Бронепоезд угнали. А характерно, даже удивительно, что у битлов-умниц вовремя всё. Как вся телега пошла под откос, они с нее и ломанули. Так, там по инерции маленько проехало, и колеса в разные стороны покатилися. Вот и Исключение из Правил, как в любом учебнике. Облюбовали свою земляничную полянку, потоптались-потешились, все ягодки сорвали — и по кустам. А остались бы? еще вопрос. Писали бы газетки с пренебрежением: ах, были, да, но посмотрите, что с ними стало, — Маныч издал губами неприличный звук. — Мало таких? А теперь — памятник нерукотворный. К нему не зарастет. Хотя тоже… Дальше не пошли. Оно вам и есть — живёхоньки. Смехуёчков много, — осудил Маныч. — Больше придурялись, чем дело делали.

— Артуш, расскажи лучше про любовь, — прильнула к нему Линда. — Ты так красиво говоришь, я бы си-де-ла и слушала.

— Нинка, ты умница, — обмуслякал ее Маныч. — Ты удивительная женщина. Душевная, — он, не глядя, махнул налитый стопарь. — Нина. Любовь — это… Этого никто не может сказать. Только поэт. А я не поэт, — пьяно хихикнул Маныч. — Любовь — это, как там, вбежать во глубь двора и до ночи грачьей, блестя топором, рубить дрова, чем-то там своим играючи. А если без балды, то любовь — это высшая сила, которая дадена не всем, — погрозил он пальцем, — всякому хуепутало в пальто не дадена будет, — он чуть было не упал со стула. — Любовь — это рай. Рано или поздно люди добираются до яблок с бритвами, а потом чито-брито. Потом всё кончается. Вечного ничего нет.

— Любовь прошла-а, я это знал, — затянул Лёлик на перевранный в подворотнях мотив «Леди ин Блэк» Хипов. Мы с Минькой подхватили:

— Свои мечты я вспоминал. Когда пришла-а, куда ушла, и понял я: она прошла. Ла, ла-ла-ла, ла-ла-ла, ла-ла-ла.

После нашего короткого выступления Маныч продолжил:

— Бывает и так: в раю остается один, одному от любви — ни в какие ворота, и яблочко ему в одиночку горькое. И тогда он спускается в ад. Своей души. И заводит там зверей, которые жрут его изнутри. Кусают и рвут на части. А чтобы зверей успокоить, он начинает, допустим, писать стихи — пусть они и корявые, но правда всегда корявая, в коростах; музыку сочиняет; рисует — кто как, — выпускает этих зверей на волю. В другом обличии. А искусством это можно считать только тогда, когда зверь страшнее звериного или нежнее мадонны с дитятей. Или укротить этого зверя до бархатной нежности, или на волю его, неподкованного. Зверюге на волю оно может и легче, но и нежность — сжатая пружина, которая со страшной силой может распрямиться и ударить в лоб. Может и насмерть. Вот почему я не осуждаю самоубийц от любви. Художник, пацаны, — Маныч уже еле ворочал языком, — это несчастная любовь. Разбитое сердце — вот где вырастает вечное. Это самая прочная почва. Тот, кто творит давай, как борцы, по-гамбургскому, с терновым венцом на челе, пытаясь доказать предмету страсти что он, кто он, доказывает, неосознанно, Самому Взыскующему, потому как любовь — это тоже не земное, а данное свыше. Настоящей любви на земле нет. И быть не может. Любовь не имеет отношения к жизни. Ну, крепенько, — он поднял рюмку и расплескал коньяк по подбородку.

— Хватит, Артуш, — ласково сказала Линда.

— Искусство, — икнул Маныч, — это любовь к себе, в первую очередь. Себя надо жалеть. И терзать. До крови душу расцарапывать. Может тогда что-то путное и выйдет. Всё, что написано не кровью, это… На то, что кровушкой не пахнет не стоит и время тратить.

— Страдания эти — девичьи, — язвительно фыркнул Минька. — «Трагедии» сопливые. Один писатель сказал: «Человек должен молчать, если уж он решил сохранить единственное, что у него осталось: страдание».

— Что за «один писатель»? — раздраженно спросил Маныч.

— Какая разница? Не помню.

— Это просто оппозиция. Отпор. — Маныч погрозил Миньке пальцем. — Умно, да? Нет. Замысловато — и только. И по большому-то счету защита от самого себя. Всё ведь от характера твоего зависит. Верно? Есть слова о вещах, а есть слова о словах. Вот и тут — отпор, ворота на засов. Не путь художника. Рационально, трезво — «сохранить», «молчать». Но — тоже имеет место быть. Нали-вай, — скомандывал Маныч. — За философию!

Тут Маныча понесло. Понесло будто волшебной сивкой-буркой.

Когда мы грузили его в такси, он еще не сдавался.

— А что вам до того, что хорошо темперированный клавир Баха, — он встал на пошатывающихся ногах, — это и есть корни? И Стравинский, и Рахманинов, и даже онанюга Чайковский — это всё корни от корней, потому что они черпали оттуда, куда мы не доберёмся — ни силушки, ни мочи не хватит. А уж тем паче говорить, где не ставить точки, — передразнил он кого-то, — а только многоточие. Что вы в точках можете понять, когда в запятых не разобрались? А?

— Садись, ебёныть. Надоел уже.

— Да-да, как же! слышали: «Караван» написал не Эллингтон, «слово „джаз“ означает половой акт», «какой там джаз, дайте нам блюз!» А что вы с ним делать будете? Это ж непонятки одни для фуфлопендриков. Что для вас блюз? Одиночество? Или трава, запрокинутая лицом к небу? Всё, что летает, ползает и ходит — это и есть блюз. Если хочешь, он древнее самого толстого дерева, если хочешь.

На этом его, наконец, запихнули в тачку, где уже сидела Линда. Он и там еще пытался что-то доказывать, пока нам не удалось захлопнуть дверцу.

— Философ хренов, — сплюнул Минька, когда такси отъехало, попыхивая синеватым дымком.

— Что ни скажи, а всё веселей.

— Папа, — сказал Лёлик.

— Мудрый старший брат, — сказал я.

— На хуй мне такие братья, — зло ответил Минька, — лучше буду сиротой.