Сегодня только и разговоров: вчера подломили халдея Пиздоболкина.

Хмыря этого, когда-то каждая собака в городе знала — наглорожей фарцовщика в Голосранске наверно и сейчас днем с огнем. Вошел, котелок, в историю.

Работала на Пиздоболкина целая корпорация, свои люди по всей России-матушке. Штаны, пластмасса, сигареты, баблгам — всё, что сердцу расейскому с лейблом «маде ин» мило — чисто его была монополия. Конкуренцию любую топил, как котят в помоях, а самых упорных сдавал ментам, еще и травку с порнушкой в квартиру подбрасывали для полного раскрута.

Ходил этот чейнджер кругом в джинсе: костюм-тройка, батник, галстук, даже мокасины джинсовые — весь из себя, вертлявый такой, шалтай-болтай.

Уж такой был гвоздодер невъебенный, уж такой без мыла намыленный, но припух-таки.

Сам ли залетел, навели ли, или еще как — неизвестно, да и, по правде, совсем не важно. Важно, что всю кодлу заложил, подельников всех своих сдал, но тем и в солисты не подался — обэхаэсэсник главный за паровоза пошел.

Ту-ту-у-у!

Громкая была история.

Отмотал Пиздоболкин своё.

Вышел.

В Утюг халдеем пристроился.

Адью — теперь зимой и летом одним цветом: в одном и том же сереньком костюмчике, локти засалены, сам затертый какой-то, рожа, как яблоко печное, сморщило всего. Но горбатого ведь и кайло не исправит.

С тряпками-дисками-джинсами — кайки. В этом салате все на виду и концы подобрать проще простого. Тем более, что фуганку разок уже поплохело — на ментовском пианине играл, и пьесы эти ему, конечно, по ндраву не пришлись.

Нет. Этот винт стал пропеллером крутиться. Сам на три «Н»: нигде, никак, ничего: плавали-знаем; через третьи руки айки брал и форинам скидывал, за зелененькие. Раз в полгода — шнырь — и нет чувака: в столицу укатил грины в чулок паковать. Давно известно, лучшая колбаска — это балычок, и осетров таких кушают не те кто от зари до зари, от темна до темна на станке стальной резец об какой-нибудь ржавый коленвал тупит, а тот, кто спит до обеда, а за самим обедом капризничает.

И вот теперь всё, что нажито непосильным трудом, подломили в одночасье. Уж были там доски — не были ль, и какие доски — нам не знать. Вряд ли там крах — не такой он неученый, чтобы всё в одном месте держать, но квартиру поставили на уши серьезно. Вдумчиво. Пиздоболкин любому искусствоведу в этом деле мог бы консультацию дать — так в институтах не учат.

Одно дело доски, доски само собой, но то, что официант из Утюга до музыки охоч, что меломан не из последних, что пластмассы дома нулевой видимо-невидимо, горами — известия такие даже до нас, нелюбопытных, доходили. Но слухи слухами, сам он молчал всегда в тряпочку — тихий, незаметный, серенький. Сейчас-то оно проявилось протокольно — огонь без дыма: пластмассу тоже всю ушли и жениной помадой написали на зеркале: «Искусство принадлежит народу».

И прихватили-то на той самой любви. Он с женушкой на концерт — Кати Ковач из Венгрии с Локомотивом ГТ прикатила. Как пропустить? А мазурикам спокойно себе по сусекам выгребай, по заскребышам выметай.

Да. Как ни таился, ни прятался, а Бог не фраер — всё видит. Да и кроме Бога — что знают двое, знает и свинья. Широко это дело комментировалось — от народного сглазу ничего не утаишь, все всё про тебя знают — жисть наша такая, общественная.

Нам Пиздоболкин до форточки. Ни он с нами, ни мы с ним — ничего. Привет-привет. И всё. Говном он был, говном остался, до фени нам его заморочки. А вот Коконю жалко. У Кокони беда — джины сдернули с балкона. Постирала, повесила сушиться, а они возьми и усохни. Подцепили проволокой с верхнего этажа — и ебок. Она даже знает кто: алконавт над головой живет, вечно в попу пьяный.

Пока очухалась, пока сообразила, пока сунулась, а там уже гоп-компания со всех ближайших помоек. Джинсы, конечно, загнали враз, не отходя от магазина, и преспокойненько жрут бормотень литрами. Сосед происшедшего и не отрицает: похмелиться, Люд, нужно было, шланги горели, отдадим потом. Отдаст, едреныть, когда он не отдавал.

Коконя в трансе. Чокнуться можно. Сейчас драные штаны на барахле за двести идут, а ее «Мажестик» новенький все триста потянет, да еще и по знакомству. Берегла-берегла девка. Можно сказать, единственная приличная вещь — выйти не стыдно.

Наверно пройдут годы и об этой одёже пиит оду сваяет, а сами штаны цвета индиго в магазине будут стопами лежать — бери не хочу. А ныне…

Минька свой «райфл» сначала тоже только по большим праздникам в люди выводил. Но надолго ль собаке стеклянный хуй? Теперь в этих «суперах» только загорать — живого места не найдешь, всё в дырьях.

Жалко Коконю. Хорошая девка, простая, не манерная. Живет одна с дочкой. Всегда-то с сумками, что-то да несет домой, бывает и куски, конечно. Ну как? Как жить? Давеча ее на шестнадцать рубликов надинамили. Напили, нажрали, встали и ушли. Она не то слово — плакала. Она рыдала. Передник хоть выжимай. Деньги, может быть, и невелики, но это тоже деньги. Всё у нее как-то не по-прайски.

Но вот не сдается. Проплакалась, и, глядишь, снова щебечет. На передок слабовата, как в их профессии и бывает, но это беда-то ведь небольшая. Чего уж тут? тем более уже ученая.

Дочь у Кокони взрослая, пятнадцати годов кобылица, скажешь — никто и не верит, что это ее дочь. Сама-то Коконя молодцом: в ее за тридцать больше двадцати ну никак не дашь: фигурка — папа, наверное, был токарь; ножки стройнее александрийского столпа, молокоферма мэрлиномонровского размера — всё на месте. Личико кукольное, с фарфоровым глянцем. Школьники, говорит, на улице пристают. И немудрено.

А как сложилось у бабы: накачали по малолетке, аборт? — спохватилась поздно, забоялась, травила-не вытравила, родила. Куда, кому нужна с ребятёнком? как прожить? Всю жизнь с бабкой, на ее пенсии выросла. Только в кабак и дорога, в официантки.

Так вот. Потихохоньку, полегохоньку и выросла девка коконина. Не в маму-статуэточку, а в проезжего молодца: здорова, румяна и туповата. В свои пятнадцать смотрится на всю катушку. Рядом с маманей, как подружка — снимай на пару и дери.

Коконя как-то поделилась переживаниями. От кого секреты в нашем вечно полупьяном коллективе?

— Собралась стирать на выходных, смотрю у девки трусы в дырах. Да что ты, думаю — в новых трусах дыра вырезана, и еще в одних, и еще. Смотрела, смотрела, не пойму, хоть убей. Спрашиваю — молчит, зараза, трусы выхватывает. Я ей трусами мокрыми по роже, по роже, да за волосья, да по полу! Всё рассказала матке. Что ты думаешь? С ребятами в подъезде шпилится встояка. Что ты, еб твою мать, будешь делать! Конечно, юбку подняла и вперед. Додумалась, уродина: трусы снимать не надо, если что — тоже быстренько, — опустила юбочку, всё чин-чинарем. Ах, ты блядь такая! зараза! А забеременеешь? что мамке делать? Я ж тебя, блядюгу, убью на месте, сучка ты эдакая. Лучше сразу иди давись, не смей и домой являться, и выблядка закопай своего. С кем, говорю? С кем, спрашиваю? Ремень взяла, вытянула поперек. С Юркой, отвечает, с Саней — всё шпана наша, сопли по пояс, по чердакам ходят, дрочат, и эта дура туда же, расщеперила лохань свою. Забрала всю одёжу, ни шагу из дома! сиди, уроки учи, сама буду проверять по учебнику, на пересказ. Да что там толку! хоть на работу не ходи, или ее на цепь сажай. В кого такая орясина уродилась? Ну в кого!? Прибью когда-нибудь, доведет, ейный бог!

Маныч, как всегда, анекдотец: «Бабки у подъезда: — Слышь, девки, молодежь-то ныне. — А что? — Что? Стекла жрут. Вот те и „что“. — Да что ты, милая моя? — А то. Подымаюсь давеча к себе, слышу в подъезде разговор: „Вовк, ты лампочку выверни, я в рот возьму“».

Старый, конечно, анекдотец, но зато жизненный.

До этих дел собственно и дела нет — сегодня в кабачине студенты гуляют. В прочим, уже бывшие. Обмытие дипломов, выпускной, путевка в жизнь. И мы втроем до этого допились, доигрались, допохабничались. То-то маменькам радости — сынок в люди вышел. На сто рублей заработанной платы. Инженер с печки бряк.

Кабаки в городе сегодня нашей студенческой братией забиты. Отвальная. Прощай, любимый город.

Рвань обычно гуляет до рубля. Покуда в откат не уйдут. Одно дело собрать по паре чириков с носа на банкет, другое дело назюзиться до фигурного катания. Так что у нас сегодня чуть ли не по-домашнему: официантки приветливы до невозможности, им загодя налили, Митрич, бессменный ключник у ворот, уже валяется за гардеробной стойкой, укрытый чьим-то забытым плащом, только ботинки торчат.

Многие из нашей группы здесь и раньше сиживали, для многих «Уют» — дом родной, официанток по именам знают. При галстуках, при костюмах — и не узнать с разбегу. Девицы нафуфырились, перманенты навели, косметику килограммами размазюкали — во всех ты, душечка, нарядах хороша.

Столы по-банкетному развернуты, конина рекой трехзвездочной, шампань, сушняк, водка с воли, в лабазе взята — всё дешевле. Играем с птицами певчими — братьями Соловьевыми — на перемену. Тоже, голубчики, отмучались до обеда спать — поплавок на лацкан и греби в бурное житейское море. Давно гудка не слышали заводского? Ужо тебе ОТиЗе, ОГМ-ГСМ, СНиП и прочие КЗОТы. Это не на гитарке выкаблучиваться. Но что ни говори, когда эти орлы в институте на танцульках играют, со стороны приходят, просто постоять и послушать. И есть что. Про вокал разговора нет — близнецы-братья, сам Бог дал. Голоса «льются», как Маныч говорит. Всё спето-снято до кончиков ногтей, в копеечку, Маккартни облизнулся бы.

Ударный хит сезона — «Отель „Калифорния“». Тоже, между прочим, орлов. Все тащатся, как змеи в укропе, девочки млеют, соло гитара, коронно, в десяточку — мастера, ничего не скажешь. А еще и «Когда моя гитара тихо плачет», и «Солдат фортуны», и «Последний день Чикаго», и «Убегающая лиса», и «Джулия» — всё, что из окон по весне несётся.

Сиди и слушай.

Накрутили наши усилители, навтыкали приставок — звук убедительный, жирный, голимое мясо. Барабаны Мустафы не то что на высоте — на околоземной орбите.

Всё, что отнимает у меня жизнь — возвращает музыка, сказал мудрец.

Сгораю от белой зависти.

Мы, конечно, тоже сложа гитары не сидели, к знаменательной дате поднатужились, «Криденсов» подучили, «ТРекс», из «Вечер в опере» «Квинов» веселенькую песенку под странным названием «39». Как раз кстати и пластиночка Бахамов-Тернеров приспела. Песенку оттуда сделали, куда как актуальней — «Давай-ка, к ебеням, вали из дома», называется.