I
По вечерам социалисты устраивали теперь на углу центральной улицы города летучие митинги. Джимми вызвался помогать и, наспех проглотив ужин, мчался, чтобы во-время быть на месте. Конечно, сам он не выступал — он пришел бы в ужас от одной мысли об этом. Но, с другой стороны, без помощи таких, как он, простых, трудолюбивых жнецов рабочего движения, ни один оратор не мог бы произнести речь.
Все оборудование для митинга хранилось в мастерской плотника из сочувствующих. Он же соорудил трибуну — не какой-нибудь обыкновенный «ящик из-под мыла», а "настоящую трибуну — на четырех тоненьких съемных ножках, так что один человек мог легко ее переносить и устанавливать. Оратор стоял фута на два выше толпы и был огражден перильцами, на которые он мог опираться и даже стучать по ним кулаком, только не очень сильно. Рядом, освещая лицо оратора, торчал высоко на шесте керосиновый фонарь. Джимми следил за фонарем и, когда было нужно, держал его перед трибуной, а в остальное время распространял среди участников митинга лисвиллский «Уоркер» и брошюры Центрального комитета.
Джимми и гак уставал от работы на заводе. После же митинга, поздно ночью, он возвращался домой вконец измученный и мгновенно засыпал рядом с Лиззи. А на следующее утро, когда звонил будильник, ей приходилось долго его тормошить и расталкивать, прежде чем он откроет глаза. Выпив чашку горячего кофе, он, однако, сразу приходил в себя и рассказывал о событиях вчерашнего вечера. Всегда что-то случалось: то кто-нибудь из публики вступал в спор с оратором, то скандалил пьяница, то «шпики» старика Гренича старались сорвать митинг.
Как и полагается хорошей жене, Лиззи старалась изо всех сил относиться к деятельности мужа с интересом и сочувствием. Но в душе ее затаилась грусть — та извечная грусть женской натуры, робкой и консервативной, всегда враждебной мужскому характеру, жаждущему приключений и разрушения. Джимми зарабатывал теперь вдвое больше, чем в самые лучшие времена, он вполне мог бы кормить детей как следует и впервые за свою тяжелую, беспокойную жизнь понемногу откладывать на черный день. А он, вместо того чтобы обеими руками уцепиться за такой случай, (убегает каждый вечер на улицу и сам же губит ниспосланное ему судьбой счастье,— сам же пилит сук, на котором сидит.
И, как ни старалась Лиззи играть свою роль возможно лучше, ее широкое ласковое лицо становилось порою раздраженным, и по щекам катились слезы. В такие минуты Джимми было очень жаль ее, и он терпеливо старался объяснить, почему он так поступает. Нельзя же думать только о своей жене и детях, а на детей и жен других рабочих махнуть рукой! Потому-то рабочих всегда и угнетали, что каждый заботился лишь о себе, а до товарищей ему не было дела. Нет, нужно думать обо всем своем классе. И, чуть представится возможность, действовать сообща — всем классом; нужно учиться солидарности, развивать классовую сознательность. Джимми ввертывал в свою речь разные ученые слова, слышанные на митингах, но, видя, что Лиззи ничего не понимает, повторял все сначала, только более простым языком. Сейчас, когда старик Гренич приперт к стенке, самое время проучить его и вместе с тем показать рабочим их собственную силу. Но Лиззи только вздыхала и качала головой. Для нее Гренич был не просто человек, а некое явление природы, вроде зимы или голода. Такие, как он, властвовали над целыми поколениями ее предков, и пытаться низвергнуть или обуздать его власть для нее было все равно, что повелевать солнцу или морскому приливу.
II
События развертывались стремительно, подтверждая самые худшие опасения Лиззи. Недовольство на заводе все усиливалось, и число агитаторов росло изо дня в день. Кое-кому из них, надо полагать, платил все тот же Джери Коулмен, зато другие не нуждались в оплате — наградой им было возмездие за те несправедливости, которые причинила им система частной собственности. Митинги во время обеденного перерыва возникали сами собой, никто их не устраивал, и Джимми узнал, что уже составляется список тех, кто согласен на забастовку.
Развязка наступила внезапно. Администрация завода, будучи, конечно, осведомленной обо всем через своих агентов, уволила более двух десятков зачинщиков. Известие об этом распространилось среди рабочих во время обеденного перерыва, и весь завод охватило возмущение.
— Забастовка! Забастовка! — только и слышалось повсюду.
Толпа рабочих — и вместе с ней Джимми — двинулась по заводским дворам с криками, пением, угрозами начальству и тем, кто предлагал снова стать на работу. Пыталось это сделать, кстати сказать, меньше десятой части всех рабочих,— всех интересовало теперь не производство снарядных стаканов для русского правительства, а бесчисленные речи лидеров профсоюзов, социалистов, членов ИРМ.
Джимми был в страшном возбуждении — он притопывал ногой, размахивал кепкой, кричал до хрипоты и еле удержался от желания вскочить на бревна и тоже произнести речь. Потом появились товарищи Геррити и Мэри Аллен. Узнав о событиях, они набили «форд» целым тиражом «Уоркера» и приехали на завод. Пришлось Джимми опять продавать газеты, но как! Сотня исчезала за сотней, и карманы у него положительно лопались от мелочи. Потом ему дали другое срочное задание —
выполнять поручения профсоюзных руководителей. Он носил пачки членских карточек и бланков заявлений, ходил следом за человеком с мегафоном, который зычным басом выкрикивал на нескольких языках адрес комитета профсоюза, и адреса мест, где вечером состоятся митинги иностранных рабочих. Очевидно, кто-то предвидел, что вспыхнут волнения, и заранее все подготовил.
Ближе к вечеру на глазах у Джимми произошла глубоко поразившая его сцена. В одном из цехов несколько человек ни за что не хотели бросить работу, и огромная толпа ждала их у входа. Гудок уже прогудел, но выйти они боялись. Толпа шумела, свистела, гикала, а мастера лихорадочно названивали в полицию, требуя помощи, хотя большая часть лисвиллской полиции уже прибыла и, кроме того, у Гренича имелась собственная охрана и неофициальные сыщики. Их можно было видеть у каждого входа. Они, правда, как всегда, грозили рабочим, но держались гораздо менее уверенно, чем обычно, а руки у них так и тянулись к подозрительно оттопырившемуся заднему карману брюк.
Джимми и еще один рабочий стояли на пустом ящике, прислонясь к стене здания, и, как^ только из двери показывалась голова кого-нибудь из штрейкбрехеров, гикали вместе с толпою. Вдруг в ворота, неистово гудя, въехал автомобиль. Толпа расступилась. Люди в автомобиле сидели друг у друга на коленях, висели на подножках. За ним въехал еще один автомобиль, также битком набитый людьми. Это была охрана, высланная из Хаббердтауна,— машиностроительная компания Хабберда не могла не помочь своему сопернику в столь критическую минуту. Недаром социалисты всегда указывали на солидарность капиталистических компаний.
Выскочив из автомобиля, охрана оцепила вход. В руках — дубинки, лица свирепые, решительные.
— Назад! Осади назад!
Толпа загикала, но слегка подалась, дверь открылась, и, робко оглядываясь, начали выходить рабочие. Толпа заревела, кто-то бросил камень.
— Арестовать его!— раздался чей-то голос.
Джимми повернул голову и увидел молодого человека — он приехал на первом автомобиле и теперь стоял на сиденье, возвышаясь над толпой. Арестовать его!—повторил молодой человек, указывая пальцем, и три человека из охраны ринулись исполнять приказание. Рабочий хотел было убежать, скрыться в толпе, но его тут же схватили за шиворот. Он силился вырваться, но его ударили по голове; размахивая дубинками, охранники удерживали толпу на почтительном расстоянии.
— Туда его, в здание! — крикнул молодой человек
И один из них, вцепившись в воротник бедняги так, что лицо у того побагровело, поволок его к зданию за-вода.
III
Молодой человек в автомобиле повернулся лицом к толпе, загородившей выход.
— Убрать их с дороги!— гаркнул он охране.— Гоните их! Какого черта они тут собрались!
Поток энергичной ругани привел в движение охрану и полицейских и заставил их заработать дубинками.
— Знаешь, кто это?— спросил у Джимми товарищ.— Это Лейси Гренич.
Джимми почувствовал, как дрожь пробежала у него по всему телу — от макушки до самых стоптанных башмаков. Так вот этот Лейси Гренич! За четыре года своей работы на заводе «Эмпайр» маленький механик ни разу не видел молодого лисвиллского лорда. Да и вполне понятно: ведь тот считал Лисвилл «дырой» и дарил его своим присутствием лишь один-два раза в год. Но дух Лейси Гренича всегда незримо витал над городом; он был для лисвиллцев какой-то мифической фигурой, вызывающей удивление, благоговение, ужас, в зависимости от характера данного человека. Однажды на собрании Неистовый Билл встал и поднял над головой страницу приложения к одной из «желтых» столичных газет. Лейси Гренич, оказалось, разбил сердца семи хористок, убежав с восьмой. Автор называл Лейси пожирателем сердец, а чтобы читатель имел представление о той атмосфере, в которой вращается юный герой, о том вихре наслаждений, в каком проходит его молодость, художник воскресного приложения изобразил на полях гирлянду из женских ножек, выглядывающих из-под вихря кружев, а наверху страницы —стол, сервированный для
ужина, летящие вверх пробки от шампанского и даму в довольно игривом костюме, танцующую между приборами.
Это было как раз то время, когда в организации шли ожесточенные споры по поводу «параграфа шестого». Может ли социалистическая партия допустить в свои ряды людей, стоящих за саботаж, насилие и преступные действия? Адвокат Норвуд защищал мирные, законные методы социального переустройства. Но тут-то и выступил Неистовый Билл со своим обличением молодого плутократа, будущего хозяина завода «Эмпайр».
— Вот ради чего вы, дураки, обливаетесь потом! Вот ради чего вы должны быть паиньками и не бросать гаечных ключей в машины! Ради того,, чтобы семь безутешных хористок могли потопить свое горе в шампанском!
Наконец-то Джимми увидел самого героя этих романтических похождений, покинувшего залитый огнями Бродвей, чтобы помочь отцу выполнить контракты. Он стоит на сиденье автомобиля,. зорко осматриваясь, словно охотник, выслеживающий дичь; взгляд его темных глаз так и рыщет по сторонам, надменное, холеное лицо, побледневшее от гнева, высокая статная фигура говорят о привычке и умении повелевать, Он величествен и страшен в своем мщении, как юный Цезарь. Глядя на него, бедный Джимми испытывал одновременно два противоречивых чувства. Он и ненавидел его — ненавидел смертельной, неугасимой ненавистью, и в то же время был восхищен им, поражался ему, чуть ли не преклонялся перед ним. Лейси был развратник, наглый тиран, грубый фат, но вместе с тем — хозяин, завоеватель, надменный, свободный, богатый молодой аристократ, ради которого, казалось, создано все остальное человечество. А Джимми Хиггинс? Жалкий червяк. Пролетарий. У него ничего нет, кроме физической силы, которую можно продать, и лишь воля помогла ему подняться над уровнем рабской психологии.
Есть такая старая поговорка: «Даже кот смеет глядеть на короля». Только, очевидно, тут имеется в виду кот, живущий во дворце и знакомый с придворным этикетом, а отнюдь не какой-нибудь обитатель крыш из пролетарской породы джимми хиггинсов.
Джимми и другой рабочий всё стояли на ящике и гикали, как вдруг толпа впереди схлынула, и гневный перст молодого хозяина оказался направленным прямо на них.
— А ну-ка, убирайтесь! Живо!
И бедный Джимми, худой, плохо одетый, со скверными зубами и заскорузлыми от работы руками, растерялся, съежился под этим напором аристократической ярости и поспешил скрыться в толпе. Но душа его пылала гневом, он представлял себе, как он обернется,— он не боится его пальца, он умеет орать еще громче, чем тот! Он заставит его подавиться собственной бранью.
IV
Джимми не успел даже поужинать. Большую часть ночи он проработал, помогая организовать бастующих, а весь следующий день — помогая устраивать социалистические митинги. Он работал, как одержимый, как человек, не ведающий телесных слабостей. Его словно преследовал образ ■ молодого аристократа — богатого, надменного, свободного; быстрый, ищущий взгляд темных глаз, холеное лицо, статная фигура, от которой так и веет властолюбием, голос, звенящий вызовом. Ненависть безраздельно владела Джимми, он видел, что тысячи людей разделяют его чувство: оно так и рвалось наружу в их криках. Мобилизовали всех ораторов, каких только удалось найти; за день они наговорились до полной хрипоты, а вечером предполагалось организовать еще несколько уличных митингов. Так всегда бывало во время забастовок, когда у рабочих есть время и желание послушать речь!
И вот, наконец, наступила решительная минута: Джимми на деле предстояло доказать, чего он стоит. Как и всегда, он держал перед трибуной фонарь во время митинга на углу центральной и Третьей улиц. Товарищ Геррити объяснял в это время с трибуны, что забастовка и избирательное право — это две стороны обоюдоострого меча трудящихся. Вдруг из-за угла показалось четверо полицейских, которые стали пробираться сквозь толпу к трибуне.
— Прошу прекратить! — приказал один из них.
— Прекратить? — воскликнул Геррити.— Это почему же?
— Уличные митинги во время забастовок запрещены.
— Кто это сказал?
— Приказ начальника.
— Но у нас разрешение!
— Все разрешения отменены. Кончайте.
— Это возмутительное беззаконие!
— Спорить с вами, молодой человек, мы не собираемся.
— Но мы имеем право...
— Об этом праве, милейший, забудьте!
Геррити быстро повернулся к толпе.
— Граждане! — крикнул он.— Мы находимся здесь по праву, гарантированному всем американцам. Наш политический митинг носит мирный, не нарушающий общественного порядка характер. Мы знаем свои права и будем отстаивать их. Мы...
— Слезайте, молодой человек, с вашего ящика!— приказал полицейский. Толпа зашумела, загикала.
— Граждане...— вновь начал Геррити, но это было все, что он успел сказать: полицейский, схватив его за руку, рванул вниз. Зная повадки американской полиции, Геррити счел за лучшее сойти — все еще, впрочем, пытаясь говорить: — Граждане...
— Да замолчите вы, наконец?— вмешался другой полицейский и, так как Геррити не унимался, объявил: — Вы арестованы.
Среди собравшихся было человек шесть социалистов; никто из них, разумеется, не мог остаться безучастным наблюдателем этой оскорбительной сцены. Секунда —и товарищ Мейбл Смит была уже на трибуне.
— Граждане!—закричала она.— Где мы — в Америке или в России?
— Попрошу вас, сударыня,— сказал полицейский, как можно галантнее: на товарище Мейбл была такая
модная широкополая шляпа, и вообще она была молода и явно хороша собой.
— Я имею право говорить, и я буду говорить,— заявила она.
— Тогда вас придется арестовать, сударыня, а нам не хотелось бы этого.
— Или вы меня арестуете, или я буду говорить!
— Очень жаль, сударыня, но таков приказ. Вы арестованы.
Следующим на трибуне оказался товарищ Станкевич.
— Товарищи рабочие, мы собрались здесь для защиты своих прав...
Его тут же стащили с трибуны.
И вдруг — Неистовый Билл! Организация запретила ему выступать на митингах из-за его резких, несдержанных выпадов, и этому чистокровному, коренному пролетарию всегда приходилось торчать где-то в задних рядах! Но теперь было не до запретов, и Билл вскочил на шатающуюся трибуну.
— Мы что — рабы? — заорал он.— Мы что — собаки?
Однако полиция придерживалась именно этого мнения: Билла тут же сдернули с трибуны, а один из полицейских при этом так крутанул ему руку, что тот вскрикнул от боли.
Билла сменил на трибуне Джонни Эдж, тихий юноша, державший пачку литературы, которую он так и не выпустил из рук, несмотря на бесчинства полицейских. И тогда остался, остался только...
Бедный Джимми! Ему вовсе не хотелось быть арестованным, ему страшно становилось от одной мысли, что сейчас ему придется произнести речь, пусть даже такую короткую, как и все сегодняшние речи. Но ведь дело шло о чести, другого выхода не было. Он передал фонарь кому-то рядом и — взошел на эшафот.
— И это называется свободная страна! — крикнул он.— Где же у нас свобода слова?
Дебют Джимми как оратора на этом кончился: его дернули за полу пальто с такой силой, что трибуна жалобно затрещала и чуть не рухнула.
Арестованных было шестеро, полицейских — четверо, вокруг ревела от негодования толпа, готовая — кто ее знает!—перейти к действию. Но блюстители порядка, должно быть, предвидели такой исход. Один из них, дойдя до угла улицы, дал свисток. Через минуту послышался вой сирены и подкатил огромный полицейский фургон — Черная Мария. Толпа расступилась, и арестованных поодиночке впихнули в машину. Неистовый Билл, воспользовавшись своей относительной свободой, крикнул сквозь проволочную решетку фургона:
— Я протестую против этого посягательства на гражданские права! Я свободный американец...
Джимми—он стоял рядом с Биллом — вдруг почувствовал, как его отбросило в сторону. Мимо проскочил полицейский, и кулак его с чудовищной силой припечатал рот Неистового Билла; тот рухнул, как подкошенный. Фургон тронулся, заглушая визгом сирены негодующий гул толпы.
Бедный Билл! Он упал поперек сиденья; но Джимми, к счастью, очутился рядом и успел подхватить его. Билл беззвучно дергался, точно в судорогах,— и Джимми с ужасом подумал, что он умирает.
Потом Джимми почувствовал, как что-то горячее течет у него по рукам, постепенно густея, становясь липким. Он сидел, чуть не теряя сознание от страха, не решаясь заговорить — вдруг полицейский его тоже ударит? Он сидел, обхватив руками судорожно вздрагивавшее тело, и тихо приговаривал:
— Бедный Билл! Бедный Билл!
V
Подъехали к полицейскому участку. Билла вынесли и положили на скамейку, а остальных подвели к конторке и стали записывать их родословные. Геррити возмущенно потребовал, чтобы ему разрешили позвонить по телефону. Ему разрешили; он вызвал откуда-то из гостей адвоката Норвуда и попросил его привезти залог. Тем временем арестованных развели по камерам.
Но не успели захлопнуться за ними двери, как по железным клеткам поплыли звуки песни—это пела товарищ Мейбл Смит своим чистым, приятным голосом, который они так часто слышали на вечерах у них в организации:
Взволнованные, потрясенные, они подхватили гимн во всю силу своих легких. Разумеется, прибежал надзиратель:
— Молчать! И еще раз:
— Молчать!
— И в третий раз:
— Кому говорят? Молчать!
Затем через решетку плеснули водой из ведра, угодив Джимми прямо в лицо, и, говоря словами поэта, «дальнейшее его уже не интересовало».
Часам к двенадцати ночи приехали адвокат Норвуд и доктор Сервис. Сами они всегда высказывались против уличных выступлений во время забастовок, но раз товарищи попали в беду и обратились к ним за помощью, то, конечно, они не могли отказать. Вот сколько хлопот причиняют почтенным салонным социалистам непослушные, строптивые дети движения, всякие там «непримиримые», сторонники «прямого действия» и прочие подобные им буйные расточители пролетарских сил. Доктор Сервис извлек из кармана пачку денег, внес залог за всех арестованных и, пока ожидали карету скорой помощи, чтобы везти Билла в больницу, отчитал полицейского сержанта за обращение с арестованными. И тут Джимми Хиггинс, всегда стоявший на стороне «неистовых», подумал, как приятно иметь друга в таком отличном черном костюме, друга, который держится как тамбурмажор оркестра и состояние которого оценивают тысяч этак в двести.
Джимми поспешил домой; Лиззи, как оказалось, ходила из угла в угол по комнате и в тревоге ломала руки — ведь Джимми не мог даже сообщить, где он. Увидя мужа, Лиззи бросилась к нему — и тут же отпрянула: он был мокрый с головы до ног. Джимми рассказал о случившемся, но Лиззи, усвоившая лишь, так сказать, азбуку революционного воспитания, никак не могла уразуметь, что тюремное заключение — это нечто почетное, героическое. Напротив, это казалось ей верхом позора, и она умоляла Джимми скрыть страшную тайну от соседей. Когда же Лиззи узнала, что дело еще не кончилось и завтра утром мужа будут судить, она залилась горючими слезами, а Джимми-младший, конечно, проснулся и поднял страшный рев. Лиззи успокоилась, только когда Джимми-старший согласился немедленно снять мокрую одежду, выпил не менее двух чашек горячего чаю и дал закутать себя в одеяла,— иначе ведь он мог еще до суда умереть от воспаления легких.
А на следующее утро—переполненный зал суда, суровый и важный судья, смотревший, хмурясь, поверх очков,
страстная речь адвоката Норвуда в защиту основного нрава американцев — свободы слова. Речь произвела на Джимми сильнейшее впечатление — он готов был аплодировать своему собственному защитнику! После Норвуда поднялся товарищ доктор Сервис и как специалист сообщил суду своим внушительным голосом, что у Неистового Билла переломан нос и выбиты три передних зуба: он находится в больнице и не в состоянии даже явиться в суд. Остальные арестованные тоже дали свидетельские показания относительно случая с Биллом. Полисмен, ударивший Билла, утверждал, что арестованный оказывал сопротивление при аресте, а другой заявил, в качестве свидетеля:
— Я сам видел, как он первый саданул ему, ваша честь.
Этого Мейбл Смит не могла спокойно слышать:
— «Саданул»?! Лгун безграмотный!
Кончилось тем, что суд приговорил обвиняемых к штрафу в десять долларов каждого. Товарищ Геррити с негодованием отказался платить штраф, остальные последовали его примеру, даже Мейбл Смит. Это последнее обстоятельство, очевидно, огорчило судью: товарищ Мейбл с пылающими от негодования щечками выглядела в своей огромной шляпе настоящей дамой, а ведь даже судьям известно, что американская тюрьма никак не рассчитана на дам. Вопрос, однако, был улажен адвокатом Норвудом: он уплатил штраф за Мейбл Смит, несмотря на ее протесты и требования отправить в тюрьму вместе со всеми.
VI
А пятерых мужчин отвели по «Мосту вздохов» в городскую тюрьму, где снова записали, кто они такие, сфотографировали и сняли отпечатки пальцев, из чего они могли заключить, какими опасными их считают преступниками. Одежду у них отобрали и дали взамен рубашки и брюки некогда синего цвета, но теперь совершенно вылинявшие и, казалось, насквозь пропитанные горестями десятков носивших их прежде арестантов. Одна за другой захлопнулись несколько решетчатых дверей; их вели теперь по темным коридорам, тоже решетчатым, в один из «баков». «Баком», как оказалось, называется этаж тюремного здания. Вдоль двух его стен расположено по двенадцать камер с решетчатыми дверьми; в каждой камере по четыре нары,— таким образом, «бак» вмещает девяносто шесть человек. Но столько арестованных бывает лишь в понедельник утром, когда сюда приводят подобранных на улицах пьяниц, а суд еще не успел ими заняться.
Стоит прилечь на тюремные нары или просто прикоснуться к стене «бака», как появляется какой-то неприятный зуд; почесываешься сначала в одном месте, а потом сразу в двадцати. Сосед, ухмыляясь, наблюдает за новичком.
— Что, «блондинки» заели? — говорит он, советуя раздеться и приступить к популярнейшему в этом учреждении спорту. Джимми раз слышал, как один из ораторов назвал городскую тюрьму «лисвиллской вшивой фермой». Тогда он принял это за шутку, но теперь ему было не до смеха.
Хорошо было стоять перед судом и чувствовать себя мучеником. Но, очутившись в тюрьме, Джимми сделал открытие, которое, впрочем, еще до него сделали многие другие несчастные,— что мученичество не такое уж увлекательное дело, как его обычно расписывают. Ничего героического. И не только нельзя громко петь, но достаточно замычать что-нибудь себе под нос, чтобы тотчас посадили в «холодную». Читать тоже нельзя, потому что в камере нет света, даже в центре «бака», где собираются заключенные со всех камер, всегда царит полумрак. Лисвиллские власти, очевидно, считают, что в тюрьме надо заниматься исключительно ловлей «блондинок», курить, играть в кости и знакомиться с различными интересными типами молодых уголовных преступников, дабы по выходе на свободу каждый мог решить, быть ли ему налетчиком или взломщиком, подделывать ли ему чеки, или «работать» по верхним этажам.
Но, разумеется, психология Джимми отличалась от психологии среднего тюремного обитателя. Он и в тюрьме мог с таким же успехом делать свое дело, и если бы не паразиты, не тюремный рацион — хлеб, жидкий кофе и дрянной суп — да не постоянная тревога за семью, Джимми чувствовал бы себя совсем хорошо, объясняя бродягам и карманникам суть революционной философии. Он доказывал, что бесполезно пытаться искоренить социальную несправедливость, действуя в одиночку. Только осознав себя членом рабочего класса и действуя сообща, вместе со своим классом, можно добиться настоящих результатов. Многие рабочие поняли это и стараются просветить своих товарищей. И всюду, даже в тюрьму, несут они благую весть, свою мечту о новом мире, построенном на справедливости и любви, свою мечту о народной республике, где каждый будет сполна получать заработанное своим трудом и никто не сможет жить за счет других.
VII
Спустя три дня Джимми был вызван на свидание. Он догадался с кем, и сердце у него заколотилось. За густой проволочной сеткой стояла Лиззи — его добрая Лиззи; она тяжело дышала, и по ее бледным щекам катились слезы. Бедняжка Лиззи, мать троих детей, находилась в плену обывательской, отнюдь не революционной, психологии и считала, что сидеть в тюрьме — позор, а вовсе не почетное испытание мужества. У Джимми подступил комок к горлу: ему вдруг захотелось разорвать эту гнусную сетку и обнять милую, добрую Лиззи. Но он лишь скривил лицо в какое-то жалкое подобие улыбки. Разумеется, в тюрьме ему отлично живется — тут столько интересного! Ему удалось обратить в социалисты Одноглазого Майка, а Пит Керли, франтоватый аферист, обещал ему прочитать книгу «Война — и ради чего?»
Вот только его беспокоит, как они там перебиваются без него. Он знает, что денег у них нет, а бедная Мейснер не может, конечно, прокормить четыре лишних 'рта. Но Лиззи, тоже изобразив на лице улыбку, стала уверять, что дома все благополучно,— пусть он не беспокоится. Во-первых, товарищ доктор Сервис прислал какую-то бумажку — на ней написана его фамилия; называется это, кажется, чек, и бакалейщик обменял ее на пять долларов. Кроме того, у нее есть свой секрет: она отложила немного денег — Джимми ничего об этом не знает.
— Как так? — изумился Джимми. Он-то уж, кажется, знал все об их хозяйственных расходах.
И Лиззи рассказала о своей проделке. Джимми, когда стал получать больше, дал ей денег на новое платье — ужасное мотовство, конечно. И она купила себе платье презанятного фасона — с яркой вставкой, и не отличишь от шелка. Лиззи сказала ему, что платье стоит пятнадцать долларов, и он, дурачок, поверил. На самом же деле Лиззи купила его в магазине подержанных вещей за три доллара, а двенадцать приберегла на случай забастовки.
Возвращаясь в свой «бак», Джимми глубокомысленно покачивал головой:
«Н-да, женщины! Ну и ну!»