К тому времени, когда Юргис смог подняться на ноги, он был уже совсем усмирен; измученный, оглушенный, он увидел вокруг себя синие мундиры блюстителей порядка. Его увезли в тюремной карете в сопровождении шести полисменов, которые зорко следили за ним, хотя и старались держаться подальше — такой от него исходил запах. Потом он предстал перед полицейским сержантом, сообщил свое имя и адрес и узнал, что его обвиняют в оскорблении действием. По дороге в камеру дюжий полисмен обругал Юргиса за то, что тот свернул не туда, куда нужно, а когда Юргис замешкался, подкрепил брань пинком. Но Юргис молча проглотил и то и другое — он два с половиной года прожил в Мясном городке и знал, что такое полисмены. Кому дорога жизнь, тот пусть не связывается с ними, особенно здесь, в их логове. Чуть что — их навалится десяток на одного и превратит человека в котлету. И не будет ничего удивительного, если в свалке ему пробьют череп, а полисмены составят протокол и напишут, что он был пьян и упал, и никто не узнает правды, да и не будет стараться узнать.
Решетчатая дверь захлопнулась за Юргисом. Он сел на скамью и закрыл лицо руками. Он был один и мог думать весь остаток дня и всю ночь.
Вначале, словно дикий зверь, напившийся крови, он ощущал только тупое удовлетворение. Этот мерзавец получил как следует! Правда, он заслуживал большего, и, будь у Юргиса еще хоть минута в запасе, он мог бы, конечно, отделать его еще лучше, но и так получилось неплохо: Юргис до сих пор чувствовал, как у него под пальцами хрустит глотка Коннора. Но понемногу силы возвращались к нему, в голове прояснялось, и минутное удовлетворение уже не затемняло мыслей; то, что он чуть не убил начальника грузчиков, нисколько не поможет Онне, — не поможет ей нести бремя пережитых ужасов, не поможет избавиться от страшных воспоминаний, которые будут теперь преследовать ее всю жизнь. Это не поможет ей прокормиться самой и прокормить ребенка. Она несомненно потеряет работу, а он, Юргис, — один бог знает, что будет с ним!
До глубокой ночи он мерил шагами камеру, борясь с неотступным кошмаром, а когда, наконец, обессиленный, лег и попытался уснуть, то впервые в жизни обнаружил, что его голова пухнет от мыслей. В соседней камере сидел избивший жену пьяница, внизу завывал сумасшедший. Когда пробило полночь, полицейский участок открылся для бездомных бродяг, которые дожидались на улице, дрожа от холода, а теперь заполнили весь коридор, куда выходили камеры. Одни растянулись на голом каменном полу и тут же захрапели, другие сидя болтали и смеялись, бранились и ссорились. Их дыхание наполнило воздух смрадом, но кое-кто из них все же почувствовал запах, исходивший от Юргиса, и потоки ругани обрушились на него, а он лежал в дальнем углу камеры и считал удары крови в висках.
На ужин ему принесли «дурман с дрянью», то есть ломти черствого хлеба на оловянной тарелке и кофе, которое называлось дурманом потому, что к нему примешивали наркотик для усыпления заключенных. Юргис этого не знал, иначе, терзаемый отчаянием, он проглотил бы это пойло; но он не выпил его, и сейчас каждый нерв дрожал в нем от ярости и стыда. К утру в тюрьме все стихло; он встал и снова начал ходить по камере. И тогда из глубины его сознания поднялся злобный дух с налитыми кровью глазами и принялся рвать на части его сердце.
Юргис страдал не за себя — что может испугать человека, которому пришлось работать на фабрике удобрений Дэрхема? Сравнится ли ужас тюрьмы с ужасом прошлого, с ужасом того, что случилось и чего уже не исправить, с ужасом неизгладимых воспоминаний? Они сводили его с ума; он протягивал руки к небу, моля об избавлении, — но избавления не было, даже у неба не было власти изменить прошлое. Этот призрак был неодолим, он преследовал Юргиса, бросался на него, сбивал с ног. Если бы только Юргис мог все предвидеть! Но он должен был предвидеть, не будь он таким слепым глупцом. Он бил себя кулаками по лбу, проклиная себя за то, что позволил Онне работать там, где она работала, за то, что не встал между ней и той участью, которая, как все знали, неизбежно постигает молодых работниц. Он должен был увести ее, пусть даже для того, чтобы потом им обоим свалиться и умереть от голода в канавах чикагских улиц! А теперь… Нет, этого не может быть, это слишком чудовищно и ужасно!
Об этом было страшно думать. Юргиса пронизывала дрожь всякий раз, как он пытался взглянуть правде в лицо. Нет, эта ноша им не под силу, они не смогут жить под таким бременем. Онна не вынесет; пусть он простит ее, пусть на коленях будет вымаливать у нее прощение, но она никогда больше не сможет посмотреть ему в глаза, никогда больше не сможет быть его женой. Стыд убьет ее, для нее нет иного избавления, иного выхода.
Это было просто и ясно, но стоило ему на секунду стряхнуть с себя этот кошмар, как с жестокой непоследовательностью он начинал страдать и терзаться, представляя себе, как Онна погибает от голода. Его посадили под замок и выпустят не скоро, быть может через несколько лет. А Онна, измученная и разбитая, будет не в состоянии работать, и Эльжбета и Мария тоже, конечно, лишатся места. Если этот дьявол Коннор захочет погубить их, они все окажутся на улице. А если и нет, все равно им не прожить, даже если мальчики снова бросят школу; нет, без него и Онны семье не оплатить всех счетов. У них осталось всего несколько долларов, они только неделю назад внесли деньги за дом, да и то просрочили с платежом на две недели. Значит, через неделю снова придется платить. У них на это не будет денег, и они потеряют дом, за который так долго и мучительно боролись. Агент уже трижды предупреждал их, что больше не потерпит просрочки. Возможно, со стороны Юргиса было низостью думать о доме, а не о том страшном, чему не было названия, но он столько выстрадал из-за этого дома, столько выстрадали они все! Лишь дом сулил им какое-то облегчение; они вложили в него все свои деньги, а ведь они были тружениками, бедняками, для которых в деньгах было все — их сила, возможность существовать, тело и душа. Когда были деньги, они могли жить, когда денег не было, они умирали.
Теперь они всего лишатся, их выгонят на улицу, они должны будут ютиться на каком-нибудь нетопленом чердаке, и случай будет распоряжаться их жизнью. Для этих мыслей у Юргиса была вся ночь — и еще много ночей впереди, — и он во всех подробностях представил себе будущее своих близких, словно сам переживал его, словно находился на свободе вместе с ними. Они продадут мебель, потом задолжают в лавках, и им перестанут отпускать в долг. Они займут немного денег у Шедвиласов, чья гастрономическая торговля находится накануне полного краха; немного помогут соседи. Бедная больная Ядвига принесет несколько сбереженных центов, как она делала всегда, когда люди доходили до предела нищеты, и Тамошус Кушлейка отдаст свой заработок за ночь игры на скрипке. Так они будут перебиваться, стараясь дождаться, пока он выйдет из тюрьмы. Но узнают ли они, что он в тюрьме, отыщут ли его? Позволят ли ему увидеться с ними, или, чтобы усугубить наказание, его будут держать в неведении об их судьбе?
Его фантазия рисовала самые страшные картины: он видел Онну больной и страдающей, Марию безработной, Станиславаса не сумевшим из-за снега добраться до боен, всю семью выброшенной на улицу. Боже милостивый! Неужели люди допустят, чтобы они действительно упали на улице и умерли? Неужели и тогда никто не придет к ним на помощь? Неужели они будут бродить по снегу, пока не замерзнут? Юргис никогда не видел мертвецов на улицах, но он видел, как людей выбрасывали из квартир, а потом они исчезали неизвестно куда. И хотя в городе было бюро помощи неимущим, а в районе боен — благотворительное общество, Юргису о них никогда не приходилось слышать. Они не рекламировали своей деятельности, так как и без того были не в силах помочь всем, кто к ним обращался.
Так продолжалось до утра. Утром Юргиса снова повезли в тюремной карете, на этот раз вместе с избившим жену пьяницей, сумасшедшим, несколькими обыкновенными пьяницами, дебоширами, взломщиком и двумя рабочими, которых арестовали за то, что они украли на бойнях мясо. Их всех ввели в просторный, выбеленный известкой зал, где набилось столько народу, что нечем было дышать. Напротив двери на небольшом огороженном возвышении сидел плотный краснолицый мужчина с багровыми прыщами на носу.
Юргис смутно догадывался, что сейчас его будут судить. Но за что? Убил он свою жертву или нет? А если убил, то что с ним сделают? Повесят или, быть может, забьют до смерти? Ничто не удивило бы Юргиса, который не имел ни малейшего представления о законах. Во всяком случае, он достаточно наслушался всякой болтовни на бойнях, чтобы теперь сообразить, что сидевший на возвышении человек с зычным голосом — небезызвестный судья Келахан, о котором в Мясном городке люди говорили только шепотом.
Пэт Келахан — Пэт Пивной Кувшин, как называли его до начала судейской карьеры, — был когда-то подручным у мясника и прославленным в Мясном городке боксером. Политикой он начал заниматься чуть ли не с пеленок и, еще не достигнув совершеннолетия, занимал две доходные должности. Если на невидимой руке, которой мясные короли прижимали к земле население округа, Скэлли был большим пальцем, то Келахан играл роль указательного. Никто из политических заправил Чикаго не пользовался таким доверием мясопромышленников. Он служил им много лет. В те далекие времена, когда весь город Чикаго продавался с торгов, Келахан уже был в муниципальном совете доверенным лицом старого Дэрхема, этого выбившегося в люди лавочника. Пэт Пивной Кувшин довольно рано отказался от всяких официальных должностей, дорожа лишь своей партийной властью, а свободное время посвящал надзору за принадлежавшими ему пивными и публичными домами. С годами, однако, когда у него подросли дети, он стал ценить положение в обществе и сделал себя судьей. Он был великолепно приспособлен к этой роли благодаря врожденному консерватизму и презрению к «иностранцам».
Юргис около двух часов сидел, напряженно вглядываясь в людей, заполнявших помещение: он надеялся увидеть кого-нибудь из своих, но его постигло разочарование. Наконец, его вывели вперед, и юрист фирмы выступил как представитель истца. Коннор находится на излечении, кратко сообщил юрист, и если его честь согласится задержать заключенного на неделю…
— Триста долларов, — быстро отозвался его честь.
Юргис в недоумении переводил взгляд с судьи на юриста.
— Может кто-нибудь внести за вас залог? — рявкнул судья.
Чиновник, стоявший возле Юргиса, объяснил ему, что это значит. Юргис отрицательно покачал головой, и не успел он опомниться, как полисмен уже увел его в помещение, где дожидались остальные заключенные. Там он просидел, пока не кончилось судебное заседание, а потом его снова втолкнули в тюремную карету, и он до мозга костей продрог по дороге к окружной тюрьме, которая находилась на северной окраине города, в десяти милях от боен.
В тюрьме Юргиса обыскали, оставив при нем только его деньги, пятнадцать центов. Потом его куда-то повели, велели раздеться догола и приготовиться к мытью, после чего он должен был пройти по длинному коридору мимо камер с решетчатыми дверями, за которыми сидели заключенные. Для последних это ежедневное обозрение вновь прибывших, которые шли в чем мать родила, было большим развлечением, и отовсюду неслись веселые комментарии. Юргиса заставили мыться дольше остальных, в тщетной надежде, что он отмоет хоть часть своих фосфатов и кислот. Заключенных сажали обычно по двое, но одна камера пустовала, и Юргиса посадили в нее.
Камеры тянулись ярусами, двери их выходили на галереи. Камера Юргиса была семь футов в длину и пять в ширину; в каменный пол была вделана тяжелая деревянная скамья. Окно отсутствовало, свет в камеры проникал только через узкие окошки под самым потолком верхней галереи. В каждой камере, на расположенных одни над другими нарах, лежало по соломенному тюфяку и по паре серых одеял. Последние заскорузли от грязи и кишели блохами, клопами и вшами. Приподняв тюфяк, Юргис потревожил выводок тараканов, и они разбежались, испуганные почти так же, как и он сам.
Вместо обеда ему принесли опять «дурман с дрянью», добавив еще котелок супа. Многим заключенным еду приносили из ресторана, но у Юргиса на это не было денег. У некоторых были книги, карты, ночью им разрешалось зажигать свечи, но Юргис был один, в темноте и безмолвии. Он снова не мог уснуть, в его мозгу проносилась все та же вереница мыслей, доводивших его до исступления; они хлестали его, словно кнут по обнаженному телу. Когда наступила ночь, он все еще ходил взад и вперед по камере, как дикий зверь, ломающий себе клыки о прутья клетки. Порою, обезумев, он бросался на стены и бил по ним кулаками. Но результатом были только синяки и царапины, стены оставались холодными и безжалостными, как люди, которые их построили.
Где-то церковный колокол час за часом отбивал время. Когда пробило полночь, Юргис лежал на полу, заложив руки за голову, и прислушивался. Вместо того чтобы умолкнуть с последним ударом, колокол загремел еще громче. Юргис поднял голову. Что это значит? Пожар? Господи! А вдруг действительно в тюрьме пожар? Но потом он начал различать в гулком перезвоне какую-то торжественную мелодию. И она, казалось, разбудила весь город; кругом — близко и далеко — наперебой зазвонили колокола. Целую минуту лежал Юргис, теряясь в догадках, и вдруг его осенило: ведь это сочельник!
Сочельник! Юргис совсем позабыл о нем! Шлюзы памяти открылись, и на него обрушился поток новых воспоминаний, наполнивших его душу мучительной болью. Там, в далекой Литве, они тоже праздновали рождество. И словно это было вчера, он увидел себя совсем маленьким, и своего пропавшего брата, и своего умершего отца, в избе, окруженной густым, непроходимым лесом, где целые дни валил снег, отрезая их от всего света. Литва была далеко, и туда не добирался Санта-Клаус, но и там были покой, благоволение к людям и чудесный образ младенца Христа. Даже в Мясном городке Юргис и его семья не забывали о рождестве — его лучи всегда проникали в их мрак. Прошлогодний сочельник и все рождество Юргис до одурения работал в убойной, а Онна — в упаковочном цехе, и все-таки у них хватило сил повести детей погулять по улицам, показать им витрины магазинов, украшенных елками и сверкающими электрическими лампочками. В одной витрине были живые гуси; в другой — чудеса из сластей, розовые и белые леденцовые палочки-батоны такой величины, что хватило бы и великану, торты с ангелочками на верхушке; в третьей — ряды жирных желтых индеек, украшенных бумажными венками, и подвешенные клетки с кроликами и белками; в четвертой! — волшебная страна игрушек, прелестные куклы в розовых платьях, пушистые овечки, барабаны, каски. Юргис и его родные вернулись домой не с пустыми руками. Они взяли с собой огромную корзину и сделали рождественские покупки — большой кусок свинины, капусту, ржаной хлеб, рукавички для Онны, резиновую пищащую куклу и маленький зеленый рог изобилия с конфетами. Этот рог потом повесили в кухне, и на него с вожделением взирали шесть пар жадных детских глаз.
Даже полгода работы в колбасном цехе и на удобрительной мельнице не могли убить память о рождестве. К горлу Юргиса подступил комок при воспоминании о том, что в ту самую ночь, когда Онна не вернулась домой, тетя Эльжбета отвела его и сторону и показала купленную за три цента старую рождественскую открытку с изображением ангелочков и голубков, грязную и замызганную, но ярко раскрашенную. Она почистила ее и собиралась поставить на камин, чтобы дети полюбовались. При этом воспоминании все тело Юргиса содрогнулось от тяжелых рыданий — в нищете и горе проведут они рождество. Он сидит в тюрьме, Онна больна, семья погружена в отчаянье. О, это слишком жестоко! Хоть бы здесь, в тюрьме, оставили его в покое, не дразнили перезвоном рождественских колоколов!
Но нет, эти колокола звонят не для него, это рождество не его рождество, он тут лишний. Он тут никому не нужен, его отбросили ногой в сторону, как ненужный хлам, как труп какого-то животного. Это чудовищно, чудовищно! Его жена, быть метет, умирает, сын погибает от голода, вся семья замерзает, — а эти колокола вызванивают свой рождественский напев! Какая горькая насмешка — за него, Юргиса, наказана его семья! Его поместили туда, куда не проникает снег, где холод не пронизывает тело, ему дают есть и пить, но если должен был понести наказание он, то почему, во имя неба, не посадили в тюрьму его семью, а его не оставили снаружи, почему, чтобы наказать его, обрекли голоду и холоду трех слабых женщин и шестерых беспомощных детей?
Таков был закон этой страны, таково было ее правосудие! Юргис выпрямился, дрожа от обуревающих его чувств, сжав кулаки и подняв руки; душа его пылала возмущением и ненавистью. Тысяча проклятий этой стране и ее законам! Правосудие тут было ложью, отвратительной, грубой ложью, такой черной и гнусной, что она могла существовать только в мире кошмаров. Оно было притворством и омерзительной насмешкой. В нем не было ни справедливости, ни законности, ничего, кроме насилия, угнетения, произвола и безжалостного, безграничного самовластия! Его растоптали, выпили из него все соки, убили его старика отца, унизили и опозорили жену, запугали и разрушили всю семью. Теперь с ним покончили, он ведь больше не нужен. А когда он вздумал бунтовать, стал поперек дороги — вот как спим разделались. Его упрятали за решетку, словно он дикий зверь, существо без чувств и разума, без прав, без привязанностей. Нет, даже со зверем не обходятся так, как с ним! Какой нормальный человек поймает дикого зверя в его логове, а детенышей оставит погибать одних?
Эти полуночные часы были поворотными в жизни Юргиса: они положили начало его мятежу, его отщепенству, его неверию. У него не хватало знаний, чтобы проследить социальное преступление до его далеких истоков, он не понимал, что его раздавило нечто, именуемое «строем», что именно мясные короли, его хозяева, купили законы страны и с судейского кресла так бессердечно решили его судьбу. Он знал только, что с ним поступили несправедливо, что с ним поступил несправедливо весь мир, что вся мощь закона и общества обращена против него. И с каждым часом душа его становилась все чернее, с каждым часом в ней рождались все новые мечты о мести, о бунте и яростная безудержная ненависть.
Так писал поэт, которому дано было испытать правосудие этого мира.