Когда в 1917 году Америка вступила в войну, Энн Виккерс уже успела из рядового работника народного дома Корлиз-Хук в нижней части Нью-Йорка превратиться в заместительницу заведующей. В ее непосредственном ведении были курсы английского языка, литературы, современной драмы, экономики, физиологии и поварского искусства для бедняков района; клубы для матерей, для девушек и для мальчиков с воинственными наклонностями; театральный кружок, а также лекции, которые бесплатно читались энтузиастами, проповедовавшими единый налог, ловлю форели, исследование Тибета, пацифизм, коллекционирование морских раковин, пишу из отрубей или изучение географии империи Карла Великого.
После уединения Фэннинга Энн окунулась в неизбежный, неотъемлемый от Нью-Йорка водоворот знакомств и непрестанных телефонных звонков. Пэт Брэмбл полгода работала учительницей в Денвере (ее, по-видимому, уволили за непригодность), затем перебралась в Нью-Йорк и была ныне чем-то вроде секретаря-стенографистки в каком-то рекламном бюро. Элеонора Кревкёр сделалась помощником редактора торговой газеты, посвятившей свои страницы меблировке квартир, и писала дифирамбы уборным, панегирики сухой штукатурке и бравурные марши на тему складных подставок для багажа в комнатах для гостей.
В Нью-Йорке, среди разбитных агентов рекламных бюро и коммивояжеров, у которых носки, галстуки и платки были подобраны в тон, Пэт Брэмбл оставалась той же невозмутимой, изящной ледяной девой, какой была в Фэннинге среди старых дев мужского пола. Но Элеонора заявила:
— Девушки, как и вы, я внушаю себе, что приехала сюда делать карьеру: на самом деле я приехала, чтобы подцепить здорового, рослого самца.
И, не заботясь о брачном свидетельстве, она стала жить с широкоплечим молодым атлетом, выпускником Оклахомского университета, неким мистером Юбенком, секретарем таксомоторной компании. Из светских талантов он был одарен лишь умением изображать китайца из прачечной, играть в бридж и хранить почтительное молчание, когда те, кто поумнее его — женщины, — обсуждали систему налогов и проблему бессмертия.
Приехав в Нью-Йорк, Энн сразу же, робея, навестила доктора Мальвину Уормсер — закаленного в боях суфражистского оратора, которого ей довелось охранять в Симфоническом зале Клейтберна. Эта веселая толстенькая женщина заключила Энн в объятия, прописала ей лекарство от насморка и немедленно присоединила к человеческому зверинцу, который завела у себя, как все женщины-врачи. Квартира доктора Уормсер в верхнем этаже старинного особняка на Пятой авеню (в районе Тридцатых улиц) была забита немецкими медицинскими книгами, китайским фарфором, пылью, скрипками, которые доктор Уормсер считала «страдивариусами», дубовыми буфетами из Сассекса, кипами неразрезанных журналов со статьями о вегетарианстве, Македонии, очищении кишечника, китайских сиротах, а также окурками, томиками исступленной поэзии с авторскими надписями, гинекологической клиентурой, письмами, содержавшими просьбы о помощи, и гостями. Здесь Энн знакомилась с архитекторами, ранеными французскими офицерами, ранеными немецкими шпионами, которые неизменно выдавали себя за швейцарских банкиров, бактериологами — мужчинами и женщинами, епископальными священниками, которых лишили духовного сана за ортодоксальность, то есть за то, что они принимали Библию всерьез, с секретаршами издательств и женщинами-химиками; из них половина была в очках и сурова, а другая половина отличалась золотыми волосами, легкомыслием и охотно целовалась с партнерами за японскими ширмами на импровизированных вечеринках доктора Уормсер.
— Вам понравится моя коллекция, — сказала доктор Уормсер Энн, — знакомство с ними подготовит вас к тому дню, когда вы станете первой американской женщиной — послом. Вы увидите, что все бывающие здесь серьезные ученые считают меня легкомысленной и поверхностной, а все прожигатели жизни — невыносимо серьезной. Поэтому и те и другие не желают быть моими пациентами, и мне приходится зарабатывать в бесплатных клиниках и на бесплатных советах богатым женщинам, которых следовало бы высечь. У меня есть недурной бенедиктин. Приходите завтра вечером. У меня будет не то авиатор, не то конхиолог, не помню который из них.
Но больше всего Энн, естественно, приходилось общаться со своими соседями по Корлиз-Хук, а из двадцати жильцов семеро были мужчины: аспиранты Колумбийского университета, молодой адвокат-либерал, презиравший юриспруденцию и обожавший Кларенса Дэрроу, пожилой библиотекарь, неизбежный либеральный священник, который очень остроумно спорил, и богач, который горел желанием сделать для угнетенных все, но не собирался продавать и раздавать нищим того, что имел. Жил он среди бедняков, но сохранял свою комнату и вечерние костюмы в доме отца, владельца жилых домов.
Энн завтракала и обедала с ними за длинным столом в зале, где царила типичная атмосфера пансиона в каком-нибудь университетском городке, — этому впечатлению немало способствовало и меню. Мужчины жили в комнатах, расположенных по коридору третьего этажа, близко от нее, и заходили к ней в халатах и пижамах поболтать. Ей нравилась их мужская солидность, их мужской запах. Ходить в театр с ними было куда интереснее, чем с Элеонорой. Но, размышляла она со вздохом, все семеро были уж слишком… либеральны! Все они умны, занимательные собеседники, но ни в одном из них нет ни духа огня, ни плотской грубости земли.
Корлиз-Хук вступил в войну вместе с президентом Вильсоном. Подобно — крупному мыслителю-социалисту мистеру Эптону Синклеру, все работники народного дома, кроме Энн, заявили, что они, конечно, пацифисты и противники всяких других войн, но эта кампания призвана уничтожить прусскую военщину, после чего настанет всеобщий вечный мир. Энн, вспоминая старого Оскара Клебса из Уобенеки и своего профессора немецкого языка в Пойнт-Ройяле, никак не могла поверить в природную воинственность немцев, но друзья ее подняли такой крик, что она умолкла. (Дело прошлое, теперь все про это забыли, и в особенности те, кто это тогда придумал, а теперь выступают в пацифистских обществах по три раза на неделе и ездят в Берлин и объясняют своим немецким друзьям, что лично они всегда были против войны.)
Народный дом готовил перевязочные материалы, посылал своих работников собирать деньги в пользу ХАМЛ и развлекал новобранцев, проезжавших через Нью-Йорк. Народный дом стал штабом для «реформаторов» из других городов, которые особенно усердно изучали приемы штыкового боя, свято веруя в правое дело. В июне 1917 года народный дом устроил бал для своих гостей-офицеров, и итальянские и еврейские ребятишки, жившие по соседству и привыкшие к развевающимся поэтическим галстукам работников народного дома, получили возможность полюбоваться военной формой.
Для танцев освободили от мебели большой зал, где обычно происходили лекции и концерты. Переплетенные американские, британские и французские флаги скрывали изображение Иисуса и портрет Карла Маркса. На сцене работники народного дома разливали кофе и лимонад и раскладывали мороженое по вазочкам. Спиртных напитков не было, но гости по одному скрывались в комнате молодого богача, тоже облачившегося в военную форму.
Некоторое предубеждение Энн против войны не помешало ей танцевать в этот июньский вечер; в распахнутые окна врывались веселые звуки гетто, выкрики на улице, позвякиванье тележек уличных торговцев, голоса детишек, пляшущих под шарманку. Оркестр играл уанстепы, переделанные из маршей, и Энн вертелась в объятиях молодых пылких воинов, окруженных ореолом опасности и риска и радующихся тому, что теперь они по крайней мере освободились от лицемерно-добродетельной «активистской» рутины.
— Детка! Поехали с нами, будешь водить грузовик! Мы отлично повеселимся там, за океаном. За мной бутылка шампанского в веселом Париже! — радостно выкрикивал ей лучший из ее партнеров.
У него было смуглое матовое лицо, гладкое, как агат. Он был доктор философии.
Ей нравилось танцевать, хотя она и одергивала себя: «Ради всего святого, Энн, не подпрыгивай так, ты не в баскетбол играешь!» Но чем больше расходились молодые офицеры, тем сильнее сжималось у нее сердце от сосущей тоски. Ведь они были ей братьями, эти мальчики, пусть чуточку сентиментальные и безалаберные, как все мужчины. А эта крепкая грудь, к которой она, танцуя, с удовольствием прижималась, могла через несколько месяцев превратиться в кучу гнили, кишащую червями… О боже, ничто на свете не оправдывает такой цены, а уж тем более истребление земляков Адольфа Клебса!
Она незаметно ушла на сцену и сменила у стойки (наскоро сколоченной из необструганных сосновых планок) яркую еврейскую девушку, жившую по соседству, хорошую социалистку до тех пор, пока на глаза ей не попадался франтоватый офицерский мундир. Энн грустно села на складной стул сбоку от стойки.
Молодой человек в форме капитана легко прошел по сцене и со вздохом опустился на стул рядом с Энн. Он выглядел, как уэльский проповедник, худой, невысокий, с желтоватой кожей, неспокойными руками и темными молящими глазами. Видимо, он был на два-три года старше Энн, которой к этому времени исполнилось двадцать шесть.
— Устали, капитан? — спросила она.
— Нет… да, пожалуй.
— Хотите мороженого?
— Ни в коем случае! Просто я сейчас перепил виски с содовой наверху, в семнадцатой комнате, у этого оболтуса-миллионера. Шесть, кажется. В смысле-шесть
* рюмок виски. Самое паршивое то, что они не подействовали.
— Неужели?
— Вот именно. И очень жаль.
— Почему?
— А я хочу забыть. Понимаете? Забыть, куда мы отправляемся. Я неврастеник, как и все деятели на нашей ниве. За исключением болванов. И все-таки хотел бы я знать, какая часть героев в окопах трусит так же, как я. Да, я боюсь. Когда я засыпаю, если это можно назвать сном, мне чудится, как огромный бош спрыгивает в окоп прямо на меня и вгоняет мне штык в живот. Черт! Вы меня простите, что я ною! Я не всегда такой нытик. Просто какая-то идиотка, с которой я сегодня танцевал, сказала мне: «Капитан, пожалуйста, проколите для меня парочку бошей!» И готово — я расклеился. Это стыдно, конечно…
— Нет, я вас понимаю! Почему же вам не быть неврастеником, если вы так устроены? Я не из ура-патриоток. А вы не можете перевестись — вы ведь в пехоте? — в какой-нибудь другой род войск, где вам с вашими обнаженными нервами (со мной, наверно, было бы то же самое) не приходилось бы все время ждать, что вас проткнут штыком?
— Нет, не могу. Именно потому, что я проклятый неврастении! Я из тех, кто непременно полезет в окопы, а оттуда — в атаку. Меня либо расстреляют за трусость — за то, что я выл от страха во время боя, либо наградят медалью. Нет уж, отступать поздно. Ведь существуют и обязательства перед самим собой.
— По-моему, это очень смело, хотя и немного глупо. Между прочим, меня зовут Энн Виккерс, я здесь работаю и живу.
— А моя фамилия Резник, Лафайет Резник. Лейф для таких хорошеньких девушек, как вы. В каком вы учились колледже?
— В Пойнт-Ройяле… Я вовсе не хорошенькая! Глаза ничего, это меня и спасает.
— Ничего? Прелесть! И замечательно красивые щиколотки. Слава Яхве, вы не похожи на красоток с журнальных обложек. Я бы даже назвал вас красивой.
— А вы что кончали, капитан?
— Миннесотский университет — получил бакалавра искусств, потом в Чикагском — магистра. Последнее время работал над докторской диссертацией по социологии. Только вряд ли уж я получу доктора, не поспеть даже к моменту появления некролога: «Труп сильно изуродован. Ключик фи-бета-каппа втиснут штыком в кишки на пятнадцать сантиметров».
— Прекратите, слышите!
— Да, вы правы. Простите меня, Энн. Честное слово, я редко бываю таким. Наверно, виски все-таки подействовало. Timor in vino.
— А что вы делали после университета?
— Что и все. Спасал мир, особенно никудышных людей вроде меня, только не имеющих папашиных денег от продажи подтяжек и ночных рубашек. Год преподавал в школе в Уиннетке. В Милуоки писал рецензии на фильмы… познакомился там с Виктором Бергером, знаете, апостол Павел партии социалистов. Дебс-Иоанн, а старик Карл — Мессия. Потом меня выставили, так как я писал то, что думаю, — дурная привычка неврастеников. Сейчас, например, и с вами она меня чуть не подвела. После этого был на офицерских курсах в Чикаго. Ныне герой!
— Прекратите!
— Постараюсь! А вы что делали, дорогая?
— То же, что и все. Участвовала в суфражистском движении. Занималась обследованиями. Училась на фельдшерицу.
— Да ну? Тогда вам прямая дорога в армию и на фронт. Увидимся в Париже.
— Это второе такое приглашение за сегодняшний вечер.
— Но я-то говорю серьезно. Тот идиот просто решил, что вы миленькая девушка. А я… знаете, если бы вы взялись за меня, я, может быть, отказался бы от радостей неврастении и стал нормальным человеком. Вы могли бы даже выйти за меня замуж до того, как мы отплывем. Хотя одному богу известно, что хорошего это дало бы вам! Но дело в том, что у меня еще никогда не было подруги, которая была бы достаточно сильна, чтобы командовать мною и нянчиться со мной, и достаточно хороша, чтобы приятно было ее ласкать. А вы такая! Между прочим, приглашение aux noces вполне серьезное, Энн.
— Приглашение… Ах, вот что! Хорошо, оно так же серьезно принято и зарегистрировано.
— «Мы вас известим, если откроется вакансия». Все понятно! Боюсь, что вы все же недостаточно серьезно отнеслись к этому. А может, где-нибудь на заднем плане маячит симпатичный, внимательный и ученый супруг?
— Нет, капитан. Если уж хотите знать, то это-первое предложение в моей жизни. Мне всегда казалось, что у меня есть материнские наклонности, — наверно, большинство женщин так думает. Но предупреждаю, я не так безмятежна и надежна, как кажется. У меня тоже есть нервы под слоем жира.
— Нет у вас никакого жира!
— Только благодаря гимнастике. Так что нервов у" меня сколько угодно, просто они замаскированы. Однажды я укусила полицейского.
— Я вас обожаю! Давайте удерем отсюда, из этой гнусной военно-иудейской обстановки. Тут что-то слишком кошерно.
— А разве вы сами не…
— Конечно, да, дурочка! Дедушка — раввин, по крайней мере так утверждает папаша, но я подозреваю, что он попутно держал мясную лавочку. А что, если мы… Вы живете здесь? Есть у вас уютная гостиная, куда можно уединиться? На мой слух, «Ах, эта улыбка, улыбка, улыбка», которую играют в зале, как — то худо сочетается со «Старушкой Кло», которая доносится с улицы.
— Нет, у меня только одна комната, абсолютно одна, и та под бдительным оком заведующей народным домом.
— А она очень зловредная?
— Нет, я бы сказала — неугомонная.
— В таком случае пойдемте… я знаю один ресторан — собственно, он напротив моего отеля. Храброму солдатику в форме там разрешается выпить наравне со взрослыми штатскими. Я живу в отеле «Эдмонд» на площади Ирвинга, — такой маленький отель, вы, наверное, даже не слыхали про него. Весьма респектабельное, чинное заведение. В номерах там лежат экземпляры «Нейшн» и «Нью рипаблик» вместо Библии. Давайте отправимся туда и выпьем. Вы не против?
— Отчего же, одну рюмку куда ни шло. Но сейчас я не могу уйти. Мне надо быть в зале. Я считаюсь ответственной за сегодняшний вечер.
— Пообедаем завтра?
— Хорошо.
— Встретимся в «Эдмонде» в семь часов?
— Хорошо.
Она нисколько не сомневалась в его «намерениях», как это деликатно принято называть. Но в своих она еще плохо разбиралась. Она не прочь была «понянчиться» с ним/(Какое отвратительное, ханжеское слово!) Но она начинала подозревать, что в двадцать шесть лет, когда ей уже начинала грозить участь старой девы, ей хочется чего-то большего. Разумеется, она не боялась его. Она чувствовала, что, как ни странно, делая ей предложение, он всерьез хотел этого — пока. Стоит ли и ей отнестись к этому серьезно? Нервы у него до того обнажены, что просто видно, как они дергаются. Он способен быть жестоким от робости и холодным от снедающей его левантийской страсти. Он будет лгать ей и выворачивать наизнанку ее душу. Но он умен, тонок, он покажет ей мир, расцвеченный, как географическая карта, — не просто бурую, обыкновенную землю, но алую и желтую, синюю и ослепительно-зеленую. Он будет ее мучить, но никогда не будет самодовольным, скучным или игривым, как все мужчины, которых она встречала, все, кроме Адольфа и Глена Харджиса.
Ладно, она будет благоразумна. Никакой слезливой влюбленности, как у девушек из трущоб, которые вечно «попадают в беду», а потом кидаются к ней за помощью. Лафайет Резник будет для нее то же, что, скажем, Пэт Брэмбл. Нет, Лейф. Ни в коем случае не Лафайет. Впрочем, это, во всяком случае, лучше, чем Ирвинг, или Милтон, или Сидней!
Она явилась в отель «Эдмонд» в четверть восьмого. Ей пришлось прогуляться до Двадцать шестой улицы и обратно, чтобы опоздать и тем самым соблюсти достоинство.
Сначала она хотела надеть новый серый костюм — костюмы ей шли больше всего, — но, как бы Лейф ни одобрял на словах благоразумие в женщинах, они должны были ему нравиться неблагоразумно-женственными, и поэтому она надела полувечернее платье сиреневого цвета, в котором она, как ей казалось, выглядела почти такой же хрупкой, как Пэт Брэмбл. «Что бы там ни было, у меня красивый рот и неплохая кожа», — бормотала она себе под нос, одеваясь, спустя пять минут после того, как разбранила стенографистку за то, что она тратит почти все жалованье на вискозные чулки, а не на свежие овощи.
Она попыталась себе представить, как будет выглядеть Лейф сегодня. Странно, она совершенно не запомнила его внешности — только глаза, глаза дикого оленя, попавшего в западню.
Скромный вестибюль отеля «Эдмонд», отделанный панелями из красного холста между пилястрами из искусственного мрамора, был полон почтенных пожилых дам с интеллигентными озабоченными лицами и несколько растрепанными прическами. Вид у них был такой, словно они покинули свои уединенные обители в Новой Англии и приехали в Нью-Йорк повидать редактора по поводу своей статьи, навестить замужних дочерей, которые недавно родили, или разузнать, каковы шансы на повышение в чине у только что ушедших в армию сыновей. И казалось, что во всех случаях их постигло разочарование. Они сидели в креслах из поддельного красного дерева и ожидали. Это было место для ожидания, и воздух здесь был немного спертый.
В эту атмосферу по-коровьи кроткой и туповатой тревоги ворвался капитан Резник, и он действительно напоминал дикого оленя — быстрый, смуглый и стройный. Радость, засветившаяся в его глазах, тонкие руки, схватившие ее руки, мигом рассеяли все ее сомнения, вселили уверенность, что они знакомы и дружны с давних пор.
— Поднимемся ко мне в номер. Там выпьем — и бегом.
— Хорошо.
Номер был весьма унылый: две комнатки игрушечных размеров, с неуютными креслами, обитыми коричневым бархатом, и множеством хромолитографий, изображавших девочек в обществе преданных животных- спаньелей кошек и голубей, весьма негигиенично берущих пищу прямо изо рта у своих хозяек. Ко всему этому Лейф добавил шелковый японский свиток с хризантемами и тисненое потрепанное издание Гете на еврейском языке, отчего номер сделался окончательно унылым. Зато сам Лейф, который так же необузданно веселился, как накануне предавался отчаянию, озарял все вокруг.
— Давайте вместе посмотрим город, хорошо? — предложил он, наливая коктейль. — У меня неделя отпуска, а потом я обязан явиться в лагерь Леффертс в Пенсильвании. Вы хорошо знаете Нью-Йорк?
— Нет, плохо. Болтовня за чашкой кофе, блинчики, рубленая печенка. Сионизм, союз зингеровских вышивальщиц, белошвеек и плиссировщиц. Театральный кружок Корлиз-Хук и постановка «Привидений» на еврейском языке. Концерты в Карнеги-холл. Музей Метрополитэн и могила Гранта. И кабачок красного цвета, где можно получить полбутылки красного к обеду за семьдесят пять центов. Вот и все. Подозреваю, что Нью-Йорк этим не исчерпывается.
— Конечно, нет! А старомодные исконно американские заведения, где бывают не какие-нибудь там евреи и венгры, а только иностранцы из Новой Англии, которые по-прежнему едят рубленую солонину, тушеных мидий с гарниром, бобы и ржаной хлеб? Давайте разыщем их!
— Знаете, я ужасно занята в народном доме. Я ведь заместительница заведующей.
— Правда? Падаю ниц! Зато я представляю армию Соединенных Штатов. Я спасаю вас от вторжения немцев. Подумайте! Мне осталась всего неделя, прежде чем… А мне ведь надо успеть загладить мое вчерашнее идиотское поведение — развел истерику на весь Корлиз-Хук! Видите ли, у меня было тяжелое детство. Отец и мать…
Энн села на бугристый диван в гостиной. Лейф расположился у ее ног и, рассказывая, размахивал пустым бокалом из-под коктейля.
— …и двоюродные и троюродные братья, и сестры, и тетки, и дядья — все они проявляли ко мне замечательную чуткость, представляете, как это отзывается на впечатлительном мальчике! Я был нервный и раздражительный. Ну, что ж. они не придавали этому значения. Евреи слишком умны, чтобы видеть в страдании добродетель или верить в героизм, который не вознаграждается! Кроме того, я был отчаянным фантазером. Хорошо, пускай! Они меня поощряли, им доставляло удовольствие продавать комбинезоны по сорок девять центов за штуку, чтобы иметь возможность купить мне книги и послать меня в приготовительную школу. Я мечтал стать путешественником, химиком, нью-йоркским маклером, композитором, анархистом, христианским миссионером. Пожалуйста, за чем дело стало?! В колледже я столкнулся с антисемитизмом, но не очень сильным, а так как я и сам был предубежден против туповатых гоев с их типично англосаксонским отсутствием вкуса, мы были квиты. Мне ни разу не пришлось драться. Вот почему, когда первое возбуждение от предстоящих приключений прошло, мысль о том, что я иду
10. Синклер Льюис. Т. 5. 145 на войну, привела меня в панику. Какой от меня будет толк в окопах? И вокруг будут рваться снаряды!..
Он вцепился в ее руку; она порывисто наклонилась и погладила его по волосам, не мягким, как у нее, а до смущения мужским — густым, жестким, гладким и черным, как конская грива. Именно сейчас он показался ей необыкновенно жизнерадостным и утонченным, безгранично честным в своем откровенном страхе. А ведь другие новобранцы разыгрывают такое невозмутимое белокурое геройство. И когда он поцеловал ей руку и она с любопытством тронула напрягшуюся мышцу у него на шее, она вдруг с возмущением и ужасом представила себе картину: он — висит, как пустой мешок, на страшных зигзагах колючей проволоки.
Так и не выпуская ее ладони из своей горячей, сухой руки, он пустился рассказывать разные истории из своего детства, с неодобрением подшучивая над собственной оригинальностью и восточной яркостью среди осенне — унылых баварских католиков и холодных, как лед, миннесотских шведов, норвежцев и вермонтцев. Рассказал, как выучил греческий алфавит по словарю и поразил все мальчишье царство, декламируя: «Альфа, тау, омега, тау, зета, омикрон». Как страстно он восторгался методистской церковью, ее мистическими непонятными псалмами.
Вдруг он вскочил с возгласом:
— Давайте попросим принести обед сюда! Вы не против? Для меня это будет раем: ведь все эти месяцы я совсем не бывал наедине с собой — то в битком набитой казарме, то в поездах, и всегда надо быть веселым и общительным!
— Хорошо.
Она ожидала, что он будет важничать еще больше, чем Глен Харджис, когда тот вытащил свою бутылку рейнского во время их пикника в горах. Но Лейф Резник очень просто заказал официанту обед, мимоходом достал бургундское из ящика бюро, не переставая при этом болтать, и заставил разговориться и ее. Она сама не заметила, как рассказала ему про Уобенеки и Пойнт — Ройял, про Мейми Богардес и тюрьму. Она поймала себя па том, что вслух задает себе вопрос, ради чего все это делалось и не больше ли пользы она принесла бы, служа секретаршей у банкира. При этом она настойчиво утверждала, что хорошо ли, плохо ли, но ни работа, ни замужество не поглотят ее целиком.
И вдруг оказалось, что уже без четверти одиннадцать, и она словно купается в теплой ванне из бургундского, к которому примешивается рюмочка-другая коньяку. Лейф сидел на полу, положив голову на диван, прижавшись щекой к ее колену.
С сожалением и в то же время ощущая неловкость, она пробормотала:
— Как поздно! Мне надо бежать!
Он медленно поднял голову и ошеломленно посмотрел на часы.
— Поздно? Без четверти одиннадцать. Разве это поздно? Вам непременно нужно уходить?
— Да! Конечно!
— Как жалко, деточка! Как бы мне хотелось, чтобы вы остались. Вы позволили мне говорить о себе. Но вы пообедаете со мной опять завтра вечером — вы должны. Только одна неделя, помните! И я даже не упомяну доблестного капитана Резника! Придете?
— Д-да, если смогу перенести одну встречу на другой день. Позвоните мне утром.
— Доброй ночи, ангел.
В дверях он ее поцеловал, и, очутившись в коридоре, она почувствовала головокружение: она была потрясена страстностью его поцелуя, в котором растворилась вся ее индивидуальность, так что на миг она перестала быть сама по себе, а слилась с ним в одну плоть, словно расплавленная электрическим током.
Она ехала в метро, как слепая, ничего не видя, и голова ее кружилась от воспоминания о нем.
Она испытала смятение, когда, проснувшись в три часа ночи, не могла вспомнить, как Лейф выглядит, как говорит. Но даже и тогда она не заподозрила, что она и не видела его вовсе и не слышала, что с первой и до последней секунды она сама вкладывала в его хвастливое нытье ум и отвагу, которых так ждала от мужчины, а в его горящих глазах видела всеочищающую страсть, которая была лишь отражением ее собственного желания.
Она этого не знала.