Лишь в полночь, когда гости разошлись, Энн смогла поговорить с Мальвиной Уормсер наедине. Маленькая седая докторша сидела, наклонившись к огню, широко расставив ноги, опершись локтем о колено, и держала в пухлой ручке длинный мундштук. На строгом шелковом платье кофейного цвета у нее поблескивала старинная брошь из мелкого жемчуга.
— Что с вами происходит, Энн? Месяц назад вы отвратительно выглядели. Сегодня вы прямо цветете. Что вас тревожило? В конце концов врач может только узнать, что находит у себя пациентка, а потом поддерживать ее в этом мнении.
— Да, мне действительно лучше. Просто я бросила волноваться из-за ребенка, который у меня будет.
— Ре… Санта Мария! Правда?
— Да.
— Вот вам мое плечо. Можете на нем плакать. Нет, в самом деле, Энн, детка моя бедная…
— Спасибо, не надо. Все страдания позади. Что вы посоветуете: рожать или делать аборт?
— Боже милостивый! — Доктор Уормсер быстро прошлась взад-вперед по комнате, постукивая туфельками на высоких каблуках, заложив руки за спину и перекатывая мундштук во рту.
— Разыгрывать мелодраму, конечно, незачем, но не воображайте, милая девушка, будто это пустяк. Несколько недель назад вы ведь зондировали меня относительно врачей, делающих аборты?
— Да. Но не для себя. Я тогда нашла врача. Но сама я не могла бы прибегнуть к его услугам… Мы, «социально мыслящие», так демократичны, пока речь не зайдет о замужестве наших сестер и дочерей или о подобной операции. А тогда фьюить! Для Тесси я никогда не сделала бы того, что сделала бы для себя! Зачем лицемерить!.. Вы мне можете помочь? Поймите меня правильно, я не настаиваю. Я не хочу, чтобы вы из-за меня рисковали.
— Да. Это риск. Мне могут дать десять лет каторжной тюрьмы. И я могу покрыть несмываемым позором себя и, что хуже, всех женщин-медиков. Как нелепо! Женщины-главные, прирожденные врачи. Именно женщины устанавливают для ребенка диету и перевязывают ему палец. Именно они обладают терпением и выносливостью. Именно они относятся к боли серьезно, как к явлению, от которого нужно избавиться. Большинство же врачей-мужчин (за исключением врачей-евреев, у которых есть голова на плечах) заявляют, что «боль — явление совершенно естественное, и незачем из-за нее беспокоиться». То есть незачем, когда живот болит у кого-нибудь другого, но когда живот болит у самого врача, он пугается не меньше любого пациента. Нет хуже пациента, чем врач-мужчина! И все же именно в этой профессии (как и в управлении государством), для которой женщины просто созданы, их только терпят. Но все-таки я кое-чем обязана этой профессии и ее принципам.
Энн не слушала ее. В ушах у нее стоял звон, голова кружилась. Энн чувствовала, что все вокруг нее рушится. Итак, ее снова приносят в жертву «принципам». Все из тех же религиозных побуждений. Она вдруг очнулась, услышав, что доктор Уормсер продолжает ворчливым тоном:
— Но у меня есть обязательства и по отношению к вам. И я считаю вас слишком ценным человеком и не могу допустить, чтобы свора бешеных собак, именуемая обществом, затравила вас, как перепуганного котенка. А теперь слушайте, что я скажу, дитя мое.
Доктор Уормсер резко повернула кресло, плюхнулась в него и, грозно помахивая пальцем, заговорила с необычной для нее строгостью:
— Как неофициальный представитель государства, я обязана предупредить вас, Энн, что аборт — преступление. Как врач, я рекомендую вам не делать аборта: это противоестественно и опасно. Может случиться, что вы никогда больше не будете иметь детей. Между тем каждой женщине следует родить хотя бы ради того, чтобы организм ее функционировал нормально. Но, как женщина, я вам очень советую сделать операцию и держать язык за зубами. Поскольку мужчины — и, что хуже, женщины-самки, которые прониклись мужской психологией, — превратили присущую только нам функцию деторождения в нечто неприличное и исключительное, мы должны защищаться и, относясь к этому трезво, лгать и скрывать так же, как это делают они. Вот так! Даю вам слово, что за всю свою практику я произвела всего пять абортов. И в каждом из пяти случаев я считала, что пациентка представляет собой большую ценность для общества, чем моя врачебная этика и гражданская честность. Я вас не доверю никому другому. Вы возьмете отпуск на десять дней, начиная с будущей пятницы. Явитесь сюда в четыре часа дня, мы отправимся ко мне на дачу в Лонг-Айленде, сделаем операцию, и вы пробудете там десять дней. Я даже кухарки с собой не возьму. Захватим только мою лучшую сиделку, Гертруду Уогет. Она совершенство. Костлява, как ирландская овчарка, и молчалива, как снег в зимнем лесу. Смотрите-ка, вы пробудили во мне поэтическую струнку! Гертруда останется с вами, когда я вернусь в город. Доброй ночи, детка. Так, значит, в четыре часа в пятницу на той неделе. Доброй ночи!
Со станции на южном побережье Лонг-Айленда они поехали в летний домик Мальвины Уормсер. Стоял сентябрь. Листва приобрела цвет коричневой кожи и потускневшего золота. Энн глядела на свинцово-серое море за безжизненными болотами. Воздух был свежий, солоноватый и из-за близости болот отдавал запахом рыбы. Было прохладно, и Энн поежилась. Доктор Уормсер молчала. Мисс Уогет, высокая, с худым лицом, в золотых очках, тоже молчала, но ее молчание таило в себе осуждение. Энн опять поежилась.
По разбитому асфальту они, миновав топи, добрались до длинной песчаной косы, усеянной летними домиками. В июле здесь, наверное, было весело, шумели дети, завывали граммофоны, алели купальные костюмы загорелых юношей. Но сейчас опустевшие дачи наводили тоску. Окна были забиты досками; пестрые стулья исчезли с веранд; серую дранку засыпало морским песком.
Бесплодная пустыня! А что собираются сделать с ней эти суровые женщины? Ее похитили. И некого позвать на помощь в этом безлюдном месте, окруженном солеными топями и ревущими бурунами. Если бы выпрыгнуть сейчас и бежать…
— Как здесь тихо, одни волны шумят, — сказала Энн.
— Да. — Мальвина Уормсер стряхнула с себя оцепенение и улыбнулась, как ласковая мудрая тетушка. — Я понимаю. Вид довольно тоскливый. Но попробуйте найти в нем прелесть. Если вы сумеете на десять дней обо всем забыть, то вы не только оправитесь от операции, но и вернетесь в город обновленной. Мудрые алхимики! Четыре элемента — земля, воздух, огонь и вода. В городе мы их лишены и превращаемся в клубок нервов и сплетение артерий, забитых известью. Постарайтесь не умничать эту неделю. Вы сейчас не блистательная мисс Виккерс. Вы заблудшая сестра. Великолепно! Вы можете со временем стать настоящим вождем женщин, а не просто дамой-благотворительницей. Я захватила для вас необходимую духовную пищу — шестнадцать детективных романов!
— Но я собиралась прочесть здесь работы Фрейда, которые…
— Ни в коем случае! Вы будете читать про такие симпатичные, уютные вещи, как убийства и Скотленд — Ярд. Ну, вот мы и дома. Мы протопим комнаты и в девять часов вечера сделаем операцию.
— Ах, нет! Разве нельзя отложить до утра?
— Чтобы вы окончательно себя взвинтили? Как бы не так! Вы, здоровые баскетболистки, странный народ — нервы у вас хуже, чем у светских дам, вероятно, потому, что для вас не существует разрядки в истериках и новых тряпках… Энн! Милая! Это нисколько нестрашно!
Домик доктора Уормсер был обращен фасадом на океан, а между океаном и домом пролегали поросшие травой дюны и необозримый пляж. Внутри дача была обставлена так же просто, как и все покинутые летние резиденции, которые они видели по дороге, но отлича- * лась от них большим собранием книг, пестрых по содержанию, как лоскутное одеяло, широким камином и расположенной рядом с кухней амбулаторией, отделанной белым кафелем до половины стены.
— Единственное приличное хирургическое, да и бактериологическое, оборудование на пятнадцать миль вокруг, — похвасталась доктор Уормсер. — Летом у меня здесь порядочная практика среди приезжих. В поселке только один врач. Мужчина, конечно. Старик. Как он издевается над «бабами-докторицами»! Я его излюбленный объект для шуток во время ужина. А сам оперирует на раздвижном столе, в котором есть что-то от старого кресла в парикмахерской, только он, пожалуй, еще немного грязнее! Глядите, вот мой фульгурационный аппарат. А вот в этом шкафу реактивы, красители и прочее.
Энн понимала, что своей болтовней Мальвина хочет успокоить ее, дать ей понять с обидно-откровенной жалостью, что операция будет сделана вполне квалифицированно. Энн не слушала. В ее голове и сердце не осталось ничего, кроме холода, пустоты и боли.
В доме имелись две спальни, а в гостиной стояли две кушетки, которые при надобности могли быть использованы для гостей.
— Вы займете комнату справа — с видом на море. А мы с мисс Уогет устроимся в соседней.
Энн вдруг овладело такое безразличие и вялость, что она не протестовала.
— А теперь, пока мы с мисс Уогет кипятим воду и нагреваем операционную (у меня есть электрическая печка, настоящий маленький Везувий) и приготовим всем по чашке чая, вы идите к себе в комнату и наденьте простенькую ночную рубашку. Мисс Уогет уже положила ее на вашу постель… Энн! Какой у вас испуганный вид! Ну, хотите, подождем до завтра?
Голос Энн был хриплым от животного страха.
— Нет! Нет! Ради бога, скорее покончим с этим.
— Правильно! Так будет лучше, дорогая!
Энн медленно разделась, натянула грубую ночную рубашку, села на постель, зябко поежилась и трясущимися пальцами достала папиросу. А можно ли ей курить здесь, в этой камере смертников, куда ее заманили?
В дверях появилась мисс Уогет, в белом халате и шапочке, марлевая повязка скрывала нижнюю половину ее лица.
— Пожалуйста, мисс Виккерс, все готово.
Медленное восхождение на эшафот.
Приведенная неумолимой мисс Уогет в операционную, Энн увидела там новую Мальвину Уормсер, тоже всю в белом, в огромных, уродливых, внушительного вида очках, делавших ее похожей на сову. Она заговорила даже решительнее обычного:
— Вот так! Ну, Энн Виккерс, прекратите без конца жалеть себя и взвинчивать! Это вы-то социальный реформатор? Ерунда! Да любая итальянская мамаша, с которой вы разговариваете покровительственно, в тысячу раз больше вас знает жизнь! А я… поймите вы, что мне иногда приходится делать по десять операций за утро, и большинство во сто раз опаснее вашей. Подбодритесь, голубушка! Две минуты — и все.
Она не помнила, в какой момент ей перестали давать эфир. В тяжелом полусне ей казалось, что вспомнить это очень важно. И вдруг ей представилось, что все человеческое, индивидуальное в ней, самоуважение — все растопилось в огне невыразимой муки, но она не была уверена, с ней это происходит или с кем-нибудь другим. Над этой важнейшей неразрешимой проблемой она ломала себе голову в течение нескольких часов. А может быть, в течение нескольких секунд. Внезапно ее мозг освободился от паров эфира, она открыла глаза и увидела, что Мальвина Уормсер с очень спокойным лицом стоит у ее постели, а мисс Уогет, еще более спокойная, ставит на тумбочку поднос со стаканом воды.
— Вот так! Все уже позади! Все превосходно! — прощебетала доктор.
Все позади! Перед нею снова открывается жизнь. И если то, что произошло здесь, — преступление, заклейменное всеми респектабельными государствами, которые как раз в этот момент демонстрировали свою респектабельность и отвращение к преступлениям, прибегая к помощи танков, ядовитых газов и огнеметов, — то в таком случае она отказывается понять, что же такое преступление и кто такие преступники.
В тэффордской окружной тюрьме Энн сделала первый шаг, а теперь второй по тому пути, который привел ее во мрак тюрем, куда благоразумные люди прячут подальше от себя страдания и тоску тех, кого они называют преступниками. К Джину Дебсу в тюрьме, Иисусу на кресте, и Савонароле на костре Энн теперь добавила еще одного злодея — доктора Мальвину Уормсер. Некоторое время спустя этот список пополнили Том Муни, Сакко и Ванцетти, Индустриальные Рабочие Мира в Центральной тюрьме и восемь негритянских юношей из Скоттсборо (штат Алабама). Но пока она этого еще не знала и видела в Америке единственного Галахеда среди других государств, облеченного в доспехи из лучшей нержавеющей стали, целиком поглощенного поисками Святого Грааля международного мира и благости.
Доктор Уормсер уехала. И пока мисс Уогет бесшумно готовила гоголи-моголи и гренки, Энн целыми днями в продолжение недели нежилась на веранде в шезлонге, укутанная в чрезвычайно женственные, уютные, розовые стеганые одеяла. От операции она, собственно, оправилась в два дня и могла бы вернуться домой. Но теперь она медленно поправлялась от раны, нанесенной ей бессмысленностью случившегося. Она не замечала бурунов-они были слишком однообразны, эти волны, такие же безликие и шумные, как вереница политических деятелей. Но и не глядя на океан, она всем своим существом чувствовала его. У нее был досуг, чтобы забыть про свои мелкие дела и стать частью великого целого — всей Земли.
Она целыми днями размышляла над своим неромантически завершившимся романом. Она совсем не чувствовала себя «погубленной», не удавалось ей возбудить в себе и приятного негодования против своего «соблазнителя», против мужчин вообще или против общества. Она скорее жалела о том, что, вероятно, никогда не испытает мелодраматических ощущений «погубленной». Родитель не будет взывать к Господу, чтобы тот покарал ее, не выгонит из дому в бурю с ребенком на руках, закутанным в изношенную шаль. Благочестивый хозяин не будет показывать на нее пальцем как на дурной пример. Грядущее не сулит ей болезней и голода на чердаке, где воет зимний ветер, врываясь в разбитые окна, и где она усердно жертвует собой ради Дитяти Позора.
По мнению Энн, это было бы куда более увлекательно, чем сидеть за столом в народном доме, разрабатывая программу для класса коммерческой арифметики.
Она раздумывала над тем, какие еще традиционно — трагические ситуации утратили бы свое страшное величие в холодном свете действительности… И кого больше ненавидят фронтовые герои — своих гнусных врагов или солонину и придирчивых офицеров? И когда они умирают в слякоти, действительно ли они счастливы отдать жизнь за соответствующего короля или за республику? И насколько вообще реальны традиции? Всегда ли судьи считают свои обязанности священными, или же, подобно школьному учителю, ударяющему несносного ученика, они порой поддаются личной злобе? Всегда ли американцы великодушны и гостеприимны, немцы деловиты, англичане благородны, а французы логичны?
Нельзя сказать, чтобы эти сомнения нарушали ее душевный покой. С 1890 по 1926 год от всех интеллигентных молодых людей и молодых женщин требовалось, чтобы они занимались либеральной критикой социальных отношений, критикой «резкой, но здравой», то есть не переходящей в действие. В этот период буржуазное общество весьма благожелательно смотрело на словесный бунт, который стал уже вполне корректным в дни молодости Бернарда Шоу. В этот период сыновья сенаторов и внуки епископов блаженно предвкушали наступление в довольно отдаленном будущем тысячелетнего царства Христа, когда «последний король будет повешен на кишках последнего священника». Подобно тому как представители средиевикториаиской эпохи пребывали в безмятежной уверенности, что все деревенские священники чисты душой и даже иногда умны, что у всех принцев крови прекрасные манеры, что надо покрывать полы красными брюссельскими коврами, так два поколения спустя для «интеллигенции» настолько не существовало сложных проблем, что она с трогательной наивностью считала, будто все банкиры не спят по ночам, замышляя, как бы сделать бедняков еще беднее; будто все члены конгресса и парламента берут колоссальные взятки и неизменно умирают во дворцах на Ривьере; будто все служители божии, особенно провинциальные баптисты, содержат любовниц в безвкусно роскошных квартирах; будто все агитаторы-социалисты всецело посвятили себя служению человечеству и с радостью живут на хлебе и на воде.
«Хорошо, но ведь приблизительно так оно и есть, — протестующе думала Энн. — Только существует не в таком примитивном виде. Пожалуй, следующий шаг, который предстоит сделать интеллигенции, — это заставить радикально настроенных пропагандистов перестать мыслить наивно и упрощенно, как какие-нибудь миссурийские евангелисты. Как было славно, когда все мы верили, что стоит социалистам победить на выборах, и с бубонной чумой будет покончено раз и навсегда, мужья никогда больше не будут заглядываться на стенографисток, пшеница всегда будет давать сорок бушелей на акр и каждый ребенок будет получать звание доктора естественных наук в области биофизики в шестилетнем возрасте!»
Она подвергла критике принципы радикализма с такой же суровостью, как и принципы респектабельности. Чего она достигла, трудясь в народном доме? Научила ли она своих подопечных чему-нибудь такому, чего они не могли узнать в обыкновенной школе? В самом ли деле предоставление избирательного права женщинам, как пророчила она когда-то в своих уличных выступлениях, уменьшит преступность, обеспечит кусок хлеба и образование детям и квалифицированную медицинскую помощь роженицам, а также выведет на общественно-политическую арену сотни блестящих женщин, так что к 1930 году в стране появятся десятки женщин — сенаторов и министров, мало чем уступающих Жанне д'Арк?
Способны ли начиненные статистикой либералы из Корлнз-Хук создать значительно лучшую систему управления государством, чем алчные и циничные политиканы из Таммани-холла и штаба республиканской партии?
Неужели она только в том и уверена, что ни в чем не может быть твердо уверена, как бывало в прежние, счастливые дни? И неужели для нее в грамматике обществознания все победоносные «следовательно» навсегда уступили место всяким «но»?
Однако очень скоро она бросила размышлять обо всем этом, увлекшись наркотическим детективным романом, который ей посоветовала прочесть доктор Уормсер.
Все это время, опасаясь грозившего ей позора, Энн думала исключительно о себе. Ни у нее, ни у трезво смотрящей на вещи Тесси Кац не хватало воображения на то, чтобы задуматься над правами будущего ребенка. Теперь же, как ни странно, нерожденный ребенок стал для Энн чем-то реальным, и она непрерывно думала о нем, сначала с грустью, а потом с неистовой одержимостью, обвиняя себя в убийстве. Ребенок сделался самостоятельным существом. Она тосковала по нему так, словно уже нянчила его, ощущала его теплое тельце. Он стал для нее желаннее всякой карьеры или торжества самого прекрасного принципа.
Это была бы девочка. Откуда она знала? Да просто знала, и все! Мать всегда это знает! Инстинкт! Нечто, выходящее за пределы кухни науки. И хорошо, что девочка! Ибо грядущее принадлежит женщинам! «Посмотрим (прикидывала Энн): если бы девочка родилась в начале 1918 года, в 1958 году ей было бы всего сорок лет. К этому времени мир, может быть, станет единым государством, а, может быть, будет целиком коммунистическим или же опять распадется на мелкие воюющие между собой монархии. Геликоптеры могут стать таким же обычным средством передвижения, как сейчас автомобили, а могут и исчезнуть совсем среди обломков мертвой цивилизации. Что бы ни случилось, ее девочка увидит… нет! — вздохнула Энн, — увидела бы… столько головокружительных перемен за сорок лет, сколько не бывало прежде за два столетия».
Девочка приобретала конкретный облик. У нее были бы черные волосы, как у дедушки Виккерса. (Энн отказывалась приписать эту честь Лейфу.) Энн позаботилась бы, чтобы девочка была здоровой и крепкой. Прежде всего она воспитала бы в ней характер — сильный и цельный. Она научила бы ее не бояться физического труда: в мире, где профессиональные касты, вероятно, исчезнут вместе с частной собственностью и сословностью, ей не будет стыдно перед честными тружениками — прачками и кухарками, плотниками и слесарями.
Столько радости доставило бы ей воспитание малютки!..
И тут она с ужасом вспомнила, что убила свою девочку. Ей не придется ее воспитывать.
Ее груди тосковали по ребенку. Все ее существо томилось по тому бессмертию, которое дают дети.
Она назвала бы дочь… в последнее время девочкам дают такие бессмысленные имена: Энн, Дороти, Луиза, Гертруда, Бетти. Полтораста лет назад имена всегда что — нибудь значили: такие любезные богу символы, как Вера, Надежда, Терпение, Милосердие. Но скучная надежда, тупое терпение, вера с глупо разинутым ртом теперь уже не единственные женские добродетели. Нет, ее дочь будет носить имя Гордость — Прайд Виккерс. Гордость от сознания, что она живет, что она любит, трудится, гордость от сознания, что она женщина, — вот ее будущие достоинства. Прайд Виккерс-единственный человек, до конца близкий и понятный Энн!
Энн не была склонна к мистицизму. Наоборот, она даже считала себя слишком рассудочной. И тем не менее с этих пор, помимо ее сознания, Прайд Виккерс стала для нее таким же реальным ребенком, как любой из итальянских ребятишек, играющих перед Корлиз-Хук. Энн убедила себя, не отдавая себе в этом отчета, будто Прайд не уничтожена, а только отложила свое появление, и что в следующий раз это будет Прайд и только Прайд.
Голос Прайд она слышала не часто, но всегда помнила его по возвращении в тот мир, где она была деловой мисс Виккерс, с которой никак не вязалось простонародное выражение «погубленная», которую нельзя было заподозрить в мистицизме, которая ни на секунду не могла усомниться в том, что стоит только ознакомить детей иммигрантов с Шекспиром и шведской гимнастикой, научить их плести корзины и салютовать флагу, как немедленно возникнет разумный строй.
Месяца через два после ее возвращения в Корлиз — Хук русско-еврейский квартал был взбудоражен известием о социалистической революции, и Энн задавала себе вопрос: а не было ли суждено Прайд запомнить 7 ноября 1917 года как величайшую дату в истории человечества — то ли конец доброго старого мира, то ли начало нового?