В субботу 29 марта, в полночь, они выехали на кремовой торпеде Барни на юг, в Виргинию, рассчитывая, что магическая сила скорости поможет им опередить календарь и попасть в самый разгар весны.
Перед дорогой они долго, обстоятельно обедали — как давние и верные любовники, хотя в прошлом у них только и было, что четыре поцелуя да ужин за кухонным столом.
Обычно Энн относилась к быстрой автомобильной езде с благоразумной опаской, но на этот раз она полностью доверилась Барни, словно зная по многолетнему опыту его манеру действовать решительно и без промедления, и блаженно продремала почти все время пути. Города, железнодорожные переезды, гулкие туннели — все это проносилось перед ней как во сне. Один раз ее разбудили сердитые голоса. Барни о чем-то спорил с двумя громадными полицейскими: как сквозь туман, она увидела кожаные ремни, портупеи… Вот он рассмеялся, вот протянул им деньги, свою фляжку… И снова ее одолел сон. Она так и не узнала, где произошел этот инцидент — в Нью-Джерси, в Пенсильвании, в Делавэре или на краю света. Под двойным пледом было так тепло, так уютно, и Барни ничуть не мешало, когда она прислонялась к его плечу и чувствовала плавное покачивание его руки, лежавшей на руле.
Один раз среди ночи ей почудился тоненький голосок — скорее всего это была Энни Виккерс из Уобенеки, которая доверчиво прижалась к плечу отца и едет с ним в автомобиле: «Хорошо… очень хорошо… Мне нравится». И кто-то крепко обнял ее одной рукой и тут же отпустил.
Она проснулась от легкого испуга — вдруг исчезло убаюкивающее покачивание и шум мотора. Она вздрогнула и выпрямилась. Автомобиль стоял в каком-то городе, и рядом с ней никого не было. Необъяснимым образом она очутилась в узком кривом переулке, какие редко встретишь в Нью-Йорке: высокие, закопченные кирпичные дома-точь-в-точь кадр из какого-нибудь иностранного фильма. Она зажмурилась и всем телом почувствовала, как ей не хватает успокаивающей близости Барни. Потом встряхнулась, протерла глаза, осмотрелась и решила, что перед ней вход в закусочную. И верно — оттуда появился Барни; он улыбался чуть — чуть насмешливо и держал в руках поднос. Он протянул ей фаянсовую чашку, и, задыхаясь от благодарности, Энн отпила глоток самого вкусного, самого горячего в мировой истории кофе.
— Где мы? — пробормотала она, снова засыпая.
— В Балтиморе, любимая. На родине Менкена и крабов — впрочем, они вряд ли в родстве.
— Мм… Хорошо. Поцелуй меня.
И тут же они оказались возле отеля «Мэйфлауэр» в Вашингтоне, и она, хоть убей, не могла понять, как этот отель вдруг возник рядом с их машиной и Барни разбудил ее словами:
— Ну, а теперь — мыться и завтракать, милый мой заспанный котенок, моя лохматая соня!
(Но Барни молол нежную чепуху непринужденно-и как все это было не похоже на сюсюканье Рассела!)
Смеясь, он вытащил ее из машины.
— Пожалуй, дальше ехать уже не стоит, соня ты эдакая. К тому времени, как мы доберемся до Стонтона, ты окончательно превратишься в грудного младенца. Тебе уж сейчас на вид не больше десяти. Меня арестуют как похитителя детей и отдадут на растерзание судье-республиканцу! Ну же, проснись, девочка! Сейчас будут вафли! Гренки! Мед!
В воскресенье около полудня они приехали в местечко под названием Кэптенс-Фордж, где была небольшая гостиница — красный кирпичный дом с белым портиком — над долиной, на живописном склоне холма, среди полей, изрезанных ручьями. Когда-то это был особняк плантатора; трава вокруг дома пестрела подснежниками и нарциссами, а над камином в парадной зале висела шпага какого-то генерала армии южан. Они сняли две комнаты — просторную спальню и гостиную с портретами в овальных рамах и старомодной кожаной мебелью; был еще балкон с видом на лужайку, окаймленную рододендронами. И тут, впервые после далекого детства в Уобенеки, Энн сразу и прочно почувствовала себя дома.
После сытного обеда — жареная курица с кукурузными оладьями и зеленым горошком — они легли и спали почти до вечера, тесно прижавшись друг к другу, растворившись в абсолютной, не знающей сомнений близости; спали на широкой кровати из черного ореха с резным изголовьем, изукрашенным розами, грушами и всякими гирляндами; а сквозь жалюзи в сумрак спальни пробивались золотые полоски света.
Дни в Кэптенс-Фордж проходили на первый взгляд бездумно и праздно. Прежде всего оба немедленно поняли, что смешно было бы и думать о возвращении в понедельник, и отправили по телефону длинные уклончивые телеграммы о каких-то мифических делах, задерживающих их приезд на неделю.
Он и гуляли, купались, бродили по окрестностям. Играли в теннис — и хотя оба уже давно не держали в руках ракетку, игра шла в темпе, остро и серьезно. Однажды они отправились в автомобильную прогулку, примчались в Ричмонд и провели вечер в притоне, блиставшем позолотой, но все остальное время им было довольно общества друг друга, апрельского воздуха и весеннего запаха земли. Энн перечитывала Джона Говарда, Элизабет Фрай, Беккариа — этих Эразмов, этих Везли тюремной реформы, а Барни недовольно ворчал:
— Не понимаю, какого черта мне взбрело на ум бросить итальянский, — ради того, чтобы играть в карты с деятелями из Таммани-холла. В результате мой репертуар состоит из фраз вроде «due банана» и «quanto costa». Впрочем, господь ведает, что творит. Если бы я всю жизнь корпел над книгами, я сейчас был бы деканом юридического факультета или членом Верховного суда Соединенных Штатов — и никогда бы с тобой не встретился, а мне, честно говоря, приятнее целовать тебя, чем исподтишка расчесывать судейские бакенбарды.
Бр-р-р!
Устроившись на балконе в плетеном кресле, он принялся за «La Figlia di Iorio». Рядом, на маленьком чугунном столике, стоял сифон с содовой водой, бутылка превосходного виски, сигары, а напротив него Энн, в парчовом халате и домашних туфлях, в третий раз перечитывала «Волшебную гору» и время от времени, оставив книгу, поднимала на него счастливые глаза или в трансе блаженных, бесформенных мыслей смотрела вниз, в зеленую глубь долины.
Рассел Сполдинг (который, как с удивлением вспомнила Энн, был когда-то связан с ней узами супружества) в минуты нежности начинал с истерическим упоением «играть» и придумывать «понарошку» всякую чушь; при этом Энн испытывала такую же брезгливость, как если бы перед ней пустился в пляс толстяк из колонии нудистов. Барни Долфин вряд ли хоть раз употребил слово «понарошку» с тех пор, как сорок пять лет назад вышел из дошкольного возраста, а глаголом «играть» он пользовался, только говоря о картах, гольфе и бейсболе. Но именно Барни открыл ей радость милых любовных игр: то он делал вид, что гонится за ней, как за пугливой нимфой, то притворялся, будто она не желает ложиться и всю ночь просидит над книгой, если не унести ее в постель на руках. Он проделывал все это с серьезным видом, не смазывал игру пустой болтовней и не разрушал очарования заведомой бессмыслицы. Он мог позволить себе быть серьезным. Его внутренняя энергия не требовала шумного выражения.
Энн не переставала удивляться и радоваться тому, что они понимают друг друга мгновенно, без слов, с одного coup d'oeil. Как-то они отправились на моление весьма привлекательной секты, носящей название «Епископальный евангелический союз новых святых слова живого». Проповедник (по будням отличный плотник), которому, очевидно, опостылели одни и те же грехи одних и тех же двадцати двух экзальтированных членов его паствы, был в восторге оттого, что приобрел в лице Энн и Барни новых клиентов. Он возгласил:
— И скажу вам: ни наряды, ни суетная жизнь большого города не спасут людей от проклятия за грехи их, как не спасет и смиренная рабочая одежда.
Она перехватила взгляд Барни, и оба рассмеялись — беззвучно, одними глазами: им не понадобилось шепотом обмениваться шутками в стиле Рассела.
«Почему я все время их сравниваю! — упрекнула себя Энн. — Что за ребячество — проводить параллели! Сравнение всегда несправедливо».
Но она была невероятно счастлива, а людям свойственно в дни счастья вызывать в памяти самые горькие дни: ведь так приятно, лежа в теплой постели, вспоминать, по какому холоду добирался домой.
Невероятно, безбожно счастлива, и особенно от сознания, что Барни не менее счастлив.
С ними неотлучно была и третья — Прайд, ее дочь. Разумеется, теперь Энн ничего не делала, чтобы помешать Прайд наконец «обрести реальное бытие», как было сказано в ее школьной хрестоматии. И отцом ее, конечно же, мог быть только Барни Долфин. Просто смешно представить в этой роли Линдсея Этвелла, Рассела Сполдинга, Лейфа Резника, Глена Харджиса и даже Адольфа Клебса!
— У меня есть человек, которого я люблю, и будет ребенок! — торжественно поклялась Энн. — У трудящейся женщины есть право иметь ребенка и любимого. Впрочем, о каком праве может идти речь?.. Наверно, дело просто в том, чтобы все железы функционировали нормально и чтобы вдобавок повезло… Но независимо от философской основы у меня, у нас с Барни обязательно будет дочка!
Они ехали в ближайший городок за свежими журналами. Не глядя на нее, Барни заговорил ровным голосом:
— Будет лучше, если ты узнаешь все обстоятельства, связанные с расследованием, которое мне предстоит. Очевидно, оно начнется сразу же, как мы вернемся. Я слегка преувеличивал, когда сказал, что меня абсолютно не в чем упрекнуть. Это никоим образом не относится к уголовным делам: здесь я проявлял максимум щепетильности и осторожности. Никогда не поддавался соблазну действовать механически, лишь бы отвязаться. Но в моей практике попадались дела гражданские, в которых правых вообще не было — просто шла драка между двумя бандами отпетых мошенников, маскирующимися под солидные коммерческие предприятия. Вот тут я, может быть, кривил душой — вернее, подходил к делу реалистически: становился на сторону той шайки, которая была мне почему-либо симпатичнее. Взяток я никогда не брал. Правда, я получал сведения о биржевых курсах и, скажем, о том, где именно должны провести новую трамвайную линию, или соглашался стать членом какого-нибудь правления… Но взяток не брал никогда. Что, впрочем, вряд ли умаляет мою вину. Это ведь, по сути, простая трусость. Факт тот, что поймать меня с поличным они не могут. Но уж испортить мне кровь они постараются. И я подумал, родная моя, что ты будешь тревожиться — я прав? — и хочу, чтобы ты знала заранее: я в этом спектакле буду не козлом отпущения, а скорее аферистом, хитрым злодеем, хитрым, вкрадчивым злодеем. Тебя это очень огорчает?
Энн с тоской сказала себе: значит, этот человек, которого она любит больше всех на свете, олицетворяет ту самую циничную, вульгарную беспринципность в представителях власти, с которой она борется всю жизнь…
Она сказала это себе ясно и отчетливо, но не услышала слов.
Она представила, как на него набрасывается пресса, как его предают друзья-политиканы, куда более бесчестные, чем он сам, как он теряет свою добродушную самоуверенность, стареет на глазах и всерьез подумывает об отставке — но что он тогда будет делать, чем заполнит вереницу безрадостных дней?..
— Нет, нет! — выкрикнула она и с отчаянием вцепилась в его руку. — Не поддавайся им! Не возвращайся к старому, но не уходи! Только не уходи! И пусть они катятся ко всем чертям!
Он взглянул на нее и улыбнулся — благодарно и нежно.
В первый раз он заговорил с ней о своей жене. Они курили в темноте на балконе, а снизу, смешиваясь с ароматом турецкого табака, поднимался запах цветущей сирени и мокрой травы.
— Я все думаю: тебя, наверное, интересует, много ли у меня было женщин. Много. Впрочем, это общеизвестно. Я этого никогда не скрывал — вообще я мало что в жизни скрывал. И не жалею, что было так. По-моему, до сих пор я еще никогда не раскаивался ни в одном своем поступке. Нет, об одном я все-таки жалею: ты теперь можешь мне не поверить, если я скажу, что ты первая женщина, которую я полюбил по-настоящему — и духовно и физически; и если бы ты согласилась, я бы проверил, при мне ли чековая книжка, и завтра же мы с тобой махнули бы на край света и зажили бы где-нибудь на Таити, на кокосовой плантации… Всякий раз, когда я не выдерживал совершенства моей жены, я утешался в объятиях какой-нибудь миленькой непритязательной девочки. Мона похожа на позолоченное кресло с прямой высокой спинкой, в стиле Людовика Шестнадцатого, — и такой неотесанный грубиян, как я, должен весь вечер просиживать в нем с чопорным видом, и если бы один вечер — месяцы, годы! Конечно, хочется сбежать и подыскать себе уютненькую, мягкую подушечку…
— Милый мой, какая же роль отводится мне в твоей изящной метафоре? Роль патентованного пружинного матраца?
— Что ты! Ты королевский трон с современной обивкой! Нет, понимаешь, с точки зрения здравомыслящего человека, Мону невозможно ни в чем упрекнуть. Она добродетельна, уравновешенна, красива. Из нее вышла бы идеальная аббатиса. И в течение семи минут по часам она способна превратить меня из порядочного и в обычных условиях разумного человека в скота и сквернослова! Она ведь прощает тебе все грехи — еще до того, как ты успеешь их совершить, и тогда, чтобы ее не разочаровывать, только и остается, что броситься грешить сломя голову. Она прелестна. И черт, я так счастлив, что я тут с тобою, Энн! Мона возвращается в июне. Эта мысль меня слегка парализует. Но ведь до того мы будем видеться каждый день — и почти каждую ночь, хорошо? Хорошо?
Еле слышный ответ:
— Хорошо, — каждый день, каждую ночь.
И три раза просвистела во сне какая-то ночная пичуга.
За все это время они поссорились только раз, но серьезно — когда он стал высмеивать ее склонность «нянчиться» с заключенными. Энн одержала верх. Еще до того, как она исчерпала все свои аргументы, Барни кротко согласился, что имеет весьма приблизительное представление о тюрьмах, куда уже столько лет отправляет людей — по раз навсегда заведенному порядку, и с сокрушенным видом пообещал познакомиться с ними как следует.
— М-да, я бы мог быть посообразительнее и вообще не поднимать этот разговор! — признался он некоторое время спустя.
В Нью-Йорк они ехали медленно, с наслаждением вбирая в себя каждую милю весны; они попали в город к обеду, и так как вечером Барни предстояло деловое свидание, которое он никак не мог отменить, он ушел из квартиры Энн в десять часов на следующее утро.
Весь день после этого она ходила такая гордая и счастливая, что готова была излить на весь мир переполнявшую ее доброту — даже если под рукой не оказывалось подходящего объекта. Она позвонила Расселу и сообщила, что вернулась. Хорошо, она охотно с ним пообедает.
Рассел еще с порога оглушил ее хвастливыми рассказами о своих гостиничных успехах и повез обедать к Пьеру. Но, когда они вернулись из ресторана, он вдруг упал духом и, пряча глаза, полез к ней с нежностями. Он казался таким одиноким, таким наивно-откровенным в своем желании, что Энн, с высоты собственного счастья, прониклась к нему жалостью и позволила остаться. И в эту ночь он уверился, что Энн наконец-то оценила его как искусного любовника. Он всерьез был уверен, что он ее муж!
А когда он наутро ушел — она почти вытолкала его, сославшись на то, что спешит на работу, — она схватилась за голову.
— Я чувствую себя последней проституткой! Как я могла! Изменить Барни — так скоро, и с таким жалким щенком, с этим Сполдингом, просто потому, видите ли, что не хотела его «обидеть». Дешевая отговорка! Нет, больше это не повторится. Хорошо еще, что я 26. Синклер Льюис. Т. 5. 401 была вдвойне предусмотрительна… Но все равно осадок на душе ужасный. А он, почему же он не позвонил?
Как-то раз она тайком от Барни пробралась в зал суда, где он должен был вести дело, и уселась у дверей, в последнем ряду. Среди адвокатов, которые за длинным столом шелестели бумагами и переговаривались, она со страхом узнала Рубена Соломона, самого знаменитого нью-йоркского защитника. Неужели Барни по плечу такой грозный противник?
Судебный пристав поднял руку, приглашая всех встать. Энн с готовностью вскочила с места, гордая тем, с каким почетом встречают здесь ее Барни: все, даже сам Рубен Соломон, при его появлении стояли навытяжку. А какая на нем была великолепная черная мантия, и как небрежно она была наброшена поверх безукоризненного синего костюма!
Энн оглядела зал. Помещение было уродливое и душное; коричневые, довольно грязные оштукатуренные стены; на одной расплылось пятно, напоминавшее очертаниями карту Африки. Единственным украшением служили два пучка золоченых ликторских прутьев над креслом судьи. Но Энн осталась вполне довольна видом зала и бодрой атмосферой.
Она очнулась в момент стычки между судьей Бернардом Доу Долфином и великим мистером Соломоном.
— Суду должно быть как нельзя более очевидно, что вопросы моего глубокоуважаемого противника носят в высшей степени неуместный характер.
— Мистер Соломон, в который раз я должен напоминать вам о том, что вы находитесь не у себя в конторе, а в суде штата Нью-Йорк? Если вы снова соизволите об этом забыть, я не откажу себе в удовольствии оштрафовать вас за неуважение к суду. Прошу вас продолжать, мистер Джексон.
Как он это сказал!
Выходя из здания суда, она подумала, что Барни — уже второй судья в ее жизни. Линдсей Этвелл недавно стал членом Верховного суда Нью-Йорка. Она прочла это сообщение без всякого интереса и теперь уже едва о нем помнила. Линдсей отошел в область смутных снов, забытых и никому не нужных.
Они продолжали видеться каждый день, не исключая и того дня, когда вернулась Мона.
Он должен был встретить ее пароход в одиннадцать утра и отвезти ее на Лонг-Айленд. В три часа дня секретарша Энн, бойкая мисс Фелдермаус, взволнованно влетела к ней в кабинет.
— Ой, доктор, кто приехал) Сам судья Долфнн из Верховного суда!
Барни еще ни разу не заезжал к ней в тюрьму и звонил только в самых крайних случаях, сообщая, как было условлено, что говорит «мистер Бэнистер». Ведь женские тюрьмы ничем не лучше кружков ХАМЖ, аристократических женских колледжей и ресторанов, где встречаются лесбиянки, — та же повышенно чувствительная дружба, та же беспричинная ревность, тот же дух неутолимого любопытства и непрекращающихся сплетен.
— Вот как? Судья Долфин? А доктор Мальвина Уормсер тоже приехала? — безразлично-любезным тоном произнесла Энн, изучая отчет швейной мастерской с ббльшим вниманием, чем он того заслуживал. — Что ж… проводите его ко мне. Он не сказал, по какому делу?
— Добрый день, доктор Виккерс, — сказал он, входя.
Вид у него был хмурый, посеревший. Синий двубортный пиджак, стоячий крахмальный воротничок, аскетически строгий узкий черный галстук. На носу до смешного огромные очки в роговой оправе, в руке трость.
Все-таки он удивительно хорош в любом варианте — даже вот такой, официально-элегантный и подтянутый; и синий габардиновый костюм сидит на нем почти так же ловко, как старый свитер и замасленные штаны, в которых он щеголял в Виргинии.
Мисс Фелдермаус, сгорая от любопытства, вертелась в кабинете; Энн нетерпеливым жестом отправила ее за дверь.
Барни поспешно поцеловал ее, а она пробормотала:
— Ты с ума сошел, — и тут же поцеловала его сама.
— Я не выдержал, — сказал он. — Мона. Я решил держаться сердечно и даже нежно. Но едва она ступила на пристань, она посмотрела мне в глаза со своим знаменитым всепрощающим видом и сказала — о боже!_______________________________________ сказала таким вежливым голосом: «Надеюсь, я не очень огорчила тебя тем, что вернулась так быстро». Я объявил ей, что мне пора в суд, и примчался сюда. Я уже бегу. Просто мне захотелось повидать тебя на минутку — вот просто так, глотнуть один глоток и уйти. Пообедаем в шесть? Да брось все это! Договорились: в шесть, у Бреворта, а потом, с божьей помощью, я отправлюсь на Лонг-Айленд питаться колотым льдом!
И вот он уже открывает дверь и с порога громко говорит, чтобы слышали все насторожившиеся уши:
— Поверьте, мне очень тяжело было выносить ей такой приговор. Но я убежден, что вы здесь сделаете из нее человека. Очень жаль, что я сейчас не имею времени осмотреть тюрьму. Всего хорошего, доктор Виккерс.
И вот его уже нет.
Энн рассмеялась, вспоминая его очки; рассмеялась от радости, что он остался здесь: ведь теперь ее кабинет всегда будет наполнен его присутствием. А потом ей захотелось заплакать — над трагедией Безупречной женщины, которую бог покарал, послав ей рыжебородого супруга; над трагедией этого рыжебородого супруга, который страдает оттого, что женат на такой безгрешной, великодушной, сдержанной и безнадежно глупой женщине; и над трагедией Энн Виккерс, которая в любую минуту при столкновении этих противоборствующих сил рискует оказаться раздавленной-и жалобный визг Рассела Сполдинга только усугубит ее смертные муки…
Три с половиной недели спустя у нее появились основания предположить, что она ждет ребенка.