Старинные кирпичные здания женского колледжа Пойнт-Ройял в штате Коннектикут стоят на склоне холма, над рекой Хусатоник, среди живописных лужаек, обсаженных дубами и вязами.
Отец Энн оставил ей в наследство (умер он очень тихо и достойно — уж такой это был человек) тысячу долларов — все свое состояние. Чтобы закончить курс, Энн пришлось работать официанткой в Доули-холл — столовой колледжа — и проверять студенческие работы по социологии.
Теперь, осенью 1910 года, она училась на предпоследнем курсе.
В девятнадцать лет у Энн Виккерс был, по ее же собственному выражению, «отвратительно здоровый вид». Рослая и ширококостная, она постоянно боролась с подкрадывавшейся полнотой. Непослушные каштановые волосы так и норовили выбиться из созданной поистине героическими усилиями гладкой прически. Но больше всего красили Энн ее глаза — неожиданно темные для такой светлой кожи, они ни на минуту не оставались равнодушными, все время сверкая радостью или гневом. Энн была несколько широка в бедрах, но зато ноги у нее были тонкие и стройные, а руки изящные и очень сильные. И хотя среди сонма блестящих девиц, приехавших с Пятой авеню, из Фармингтона и Бруклейна, Энн казалась самой себе тихим, незаметным существом, вроде полевой мышки, она, в сущности, никому никогда не уступала и никогда ни перед кем не робела — даже перед дочерью питтсбургского стального магната. Она вечно негодовала, возмущалась или пребывала в глубочайшем унынии (это настроение Линдсей Этвелл впоследствии называл «меланхолией»).
Когда в Пойнт-Ройял приезжала театральная труппа и другие девушки говорили: «Какая замечательная пьеса» или «Мне это не особенно понравилось», — Энн после спектакля часами (или, вернее, минутами) бродила взад-вперед, презирая злодея, торжествуя вместе с героиней, а иной раз даже влюблялась в героя.
Энн не искала популярности, но тем не менее была весьма влиятельной персоной. Она играла в баскетбольной команде, была секретарем умеренного Социалистического клуба, вице-президентом ХАМЖ, а в следующем году, на последнем курсе, ей, очевидно, предстояло занять пост президента.
Первые два года Энн жила одна. Но в том году, о котором мы ведем свой рассказ, она занимала чудесную квартирку (с водопроводом!) вместе с Юлой 1 ауэрс. Прелестная и бледная Юла, любительница полумрака и полутонов, прелестного и бледного искусства — запоздавшее на добрый десяток лет дитя изысканного fin de siecle, — поставляла большую часть рисунков для курсового ежегодника — выдержанные в стиле прерафаэлитов портреты молодых девиц с лебедиными шеями и почти полным отсутствием грудных желез — рисунки весьма изящные и невыносимо бездарные.
Энн всегда восхищалась Юлой, но никогда ее не понимала. Энн, умевшая забинтовать ногу, ушибленную во время баскетбола, Энн, способная волноваться по поводу статистических таблиц в статье по социологии или с притворной веселостью примирить яростный спор членов ХАМЖ по поводу предложения о созыве совместного религиозного собрания с ХАМЖ из Вефильского колледжа, эта же самая Энн была преисполнена благоговения перед Юлой потому, что та рисовала портреты всего факультета, носила по пять браслетов на одной руке, иногда надевала тюрбан и даже сочинила для пойнт-ройялского журнала «Литературный Аргус» трогательное стихотворение:
К тому же Юла была богата. Ее отец был крупным торговцем медикаментами в Буффало. Правда, Энн категорически заявила, что будет вносить половину квартирной платы, но позволила Юле обставить и украсить обе комнаты. И что это была за обстановка! Юла обожала пастельные тона, находя в них забвение от прозаических расчетов оптовой торговли медикаментами. Квартира состояла из двух комнат — кабинета и спальни. Кабинет (Юла называла его «студией») был выдержан в сиреневых и черных тонах. Золотисто-сиреневые японские драпировки на оштукатуренных стенах, которые лишенное эстетического чутья факультетское начальство выкрасило в кремовый цвет; черный ковер; покрытая черным шелком тахта — настолько мягкая и широкая, что на ней было невозможно сидеть, не испытывая боли в спине; черные деревянные стулья с сиреневой обивкой и наконец картины, картины, картины… Обри Бердсли, Бакст, Ван Гог, драгоценная фотография Ричарда Мэнсфилда с его автографом и на первый взгляд несколько тысяч японских гравюр, впрочем, не обязательно из Японии.
Заложив этот фундамент, Юла принялась приглушать свет и изгонять воздух. Все три газовых рожка — по одному над каждым письменным столом и третий на потолке — она закрыла абажурами из сложенного в три ряда сиреневого шелка. Два больших окна, выходящих на дубовую рощу, зеленые луга и далекие холмы, она усовершенствовала при помощи занавесок из сиреневого шелка и штор из черного бархата.
На маленький столик она водрузила позолоченного Будду из чугуна.
Потрясенная Энн молчала. Она только злилась про себя, что «ничего не понимает в искусстве».
Завершив создание чуда красоты, Юла с сияющей улыбкой обернулась к Энн.
— Дивно, правда? Эти пойнт-ройялские комнаты, они все такие грубые, вульгарные, такие мужеподобные и банальные! А у нас будет настоящий салон, где мы сможем болтать, предаваться праздности и отдыхать душой. И мечта-а-а-а-ть! А теперь послушай, какая у меня идея насчет спальни. Давай сохраним черный мотив, но в качестве дополнительной темы пустим увядшую чайную розу. Опять-таки черные бархатные шторы, но к ним…
— Знаешь, что я тебе скажу! — Благоговение Энн перед возвышенными и утонченными материями отступило под натиском ее стремления к свету и свежему воздуху, которые после смелости, верности и эйнштейновской жажды познания мира были двумя величайшими божествами в ее суровом маленьком пантеоне. — Знаешь что! Эта комната — просто прелесть. Д-да, просто прелесть. Но я не хочу, чтобы в спальне висели тяжелые шторы и роскошные абажуры. Мне нужен воздух. И если ты не возражаешь, я перенесу свой письменный стол туда, поставлю его к окну и накрою лампу простым зеленым стеклянным абажуром. Эту комнату ты возьми себе. А в спальне пусть будут две кровати, два столика, плетеный коврик и больше ничего.
Юла пришла в отчаяние от такого филистерства (в 1910 году слово «филистер» еще не вышло из употребления). Жалобно, словно серебряный рожок в похоронном марше, она пропела:
— Ах, Энни, душечка! Я думала, что тебе нравится… Я только потому и старалась… Что же ты мне раньше не сказала!
— Понимаешь, такая гостиная — это действительно здорово. Но одна комната должна быть для работы. Ты же сама понимаешь.
— Ну, конечно, конечно! Любовь моя! Пусть все будет, как ты хочешь! — Юла змеей скользнула к Энн, обняла ее и поцеловала в затылок. — Я хочу все делать так, как тебе нравится! Все, что мой талант может добавить к твоему гению…
— Ах, оставь, пожалуйста! Перестань! — Как ни странно, назойливая нежность Юлы вызвала у Энн не досаду, а скорее испуг. Ей стало как-то не по себе. И она довольно нелюбезно обратилась в бегство.
— Мне пора на гимнастику! — пробормотала она и, бесцеремонно вырвавшись из объятий Юлы, схватила свой берет.
«Я этого не понимаю. Мне не нравится, когда девушки так обнимаются. Даже как-то страшно стало. Вот с Адольфом это было приятно!» — размышляла она по дороге в библиотеку.
Однако после счастливых часов, проведенных над книгой Дэнби «Принципы налогообложения и их взаимоотношение с тарифами», Энн со вздохом подумала: «Это просто глупая влюбленность, какая бывает у школьниц. Подумаешь, какие-то поцелуи. Посмели дотронуться до твоей священной особы… Но в спальне мы все равно обойдемся без вавилонских, карфагенских или как их еще там украшений!»
И они обошлись.
Юла жалобно хныкала, что в холодные ночи окна остаются открытыми, но в обществе восхищалась «изысканной спартанской простотой нашей спальни».
Через два дня после начала занятий на предпоследнем курсе в «салоне» Юлы собралось шестеро студенток. Убранство комнаты еще не было завершено, но широкая черная тахта и несколько сот японских гравюр заняли свое место. Шесть девушек, сидевших вокруг блюда, в котором зловеще булькал расплавленный сыр с гренками, пропитанными пивом, сильно напоминали компанию шестерых студентов Йеля, Гарварда или Принстона, собравшихся в 1932 году в университетском общежитии вокруг драгоценной бутылки джина, — не считая того, что гренки в сыре под пивом гораздо более ядовиты.
Девушки болтали, щебетали, ворковали — захлебываясь от волнения, они открывали для себя жизнь. На первых двух курсах колледжа они еще оставались школьницами. Теперь они стояли в преддверии Большого Мира, с нетерпением ожидая выпуска из колледжа, когда они вступят во владение тронами, великими державами или княжествами, завидными должностями в самых лучших школах или блестящими мужьями (желательно из числа докторов, адвокатов или профессоров); когда они отправится путешествовать по Франции или станут облегчать участь несчастных, необразованных бедняков.
— Многие девушки с нашего курса только и мечтают, как бы выйти замуж. Я не хочу выходить замуж. Купать визгливых младенцев и слушать за завтраком разглагольствования мужа! Я хочу сделать карьеру! — заявила Тэсс Морисси.
Шел 1910 год. И наивные девушки твердили это, воображая, будто замужество и «карьера» совершенно несовместимы.
— Ну, не знаю! По-моему, вовсе не хорошо говорить так о семейной жизни, — возразила Эми Джонс. — Ведь в конце концов семейный очаг — основа цивилизации. И потом, ведь настоящая, хорошая женщина может оказать влияние на мир, именно подавая пример своему мужу и сыновьям.
— Фу, какая ты старомодная! — возмутилась Эдна Дерби. — Как по-твоему, зачем мы учимся в колледже? Прежде женщины были рабами мужчин. Теперь настал час женщин! Мы должны добиваться свободы, и права путешествовать, и славы, и вообще мы должны иметь все, что есть у мужчин. А главное, свои собственные деньги! Да, я токе хочу сделать карьеру! Я буду актрисой.
Как la belle Sarah. Подумать только! Огни рампы! Аплодисменты! Запах… запах грима, и всевозможные интересные люди будут приходить ко мне в уборную с поздравлениями! Волшебный мир! Ах, я непременно должна всего этого добиться… А может, я займусь художественной планировкой садов и парков. Говорят, это очень выгодное дело.
— Полагаю, — ехидно вставила Энн, — что уж если ты пойдешь на сцену, тебе придется иногда поработать над ролью, а не только упиваться аплодисментами.
— О, конечно! Я мечтаю облагородить театр. Он сейчас такой вульгарный. Например, Шекспир.
— Не знаю, но Эми, пожалуй, права, — сказала Мэри Вэнс. — Карьера, это, конечно, хорошо, и я буду по-прежнему играть на рояле и на банджо, но я хочу иметь свой дом. Для того и нужно приличное образование, чтобы найти хорошего мужа-умницу и вообще, понимать его, и помогать ему, и вместе с ним смотреть в лицо всему свету, как… ну, как тот французский король, помните? Который вместе со своей королевой…
— Я не боюсь жизни. Я буду художницей. Поеду учиться в Париж. Ах, милый Париж, древний город на берегу Сены… И полотна, которые будут висеть в салонах вечно! — высказала свое мнение Юла.
— Да, а я хочу писать… — мечтательно протянула Тэсс.
— Что писать? — резко перебила ее Энн.
— Ну как же ты не понимаешь! Писать! Ну, стихи, эссе, романы, критику и всякое тому подобное. Для начала я, наверно, буду читать рукописи в каком-нибудь издательстве. Или поступлю в редакцию одной из нью — йоркских газет. У меня уже сейчас есть шикарная идея для эссе — о том, что книги — наши лучшие друзья и что они никогда не бросают нас в беде. И чего ты только придираешься, Энн? Неужели ты намерена, получив образование, соблазниться этими глупостями с мужем и домашним очагом? Разве ты не хочешь сделать карьеру?
— Вот именно хочу! Но вы двое — дилетантки, настоящие Марии, вот вы кто, а я всегда считала, что с Марфой обошлись несправедливо. Если хотите знать, я отличаюсь от вас тем, что намерена работать! Я хочу добиться как можно больше славы и денег, но я знаю, что для этого надо работать! Но это еще не все! Я хочу сделать что-нибудь такое, что окажет влияние на все человечество. Например, если б я умела писать картины, как Веласкес, чтобы у вас у всех глаза на лоб полезли, или если б я могла сыграть леди Макбет так, чтобы люди падали со стульев, я бы с радостью взялась за это, но малевать жалкие зимние пейзажики…
— Ну, Э-э-э-энн!! — укоризненно протянула Юла.
— …или играть в пьесах Чарльза Клейна — все это чушь! Я хочу воздействовать на других людей. Я пока еще не знаю, как именно, я вообще слишком мало знаю. Может быть, стать миссионером? Или это только способ уехать в Китай? Может быть, женщиной-врачом. А может, я буду работать в народных домах. Не знаю. Но я хочу заняться настоящим делом!
— Разумеется, — смиренно согласилась Тэсс, этот будущий литературный гений. — Разумеется, я тоже хочу помогать людям. Облагораживать их.
— Я вовсе не собираюсь раздавать уголь и одеяла или приучать жителей Океании носить штаны. Я имею в виду… — Если Энн больше других старалась высказаться и растолковать самой себе, что именно она имеет в виду, то это объяснялось тем, что она действительно имела в виду нечто, пусть даже и весьма примитивное. — Что-нибудь вроде «Тоно Бенге»- знаете, этот новый роман Уэллса. Я бы хотела внести свой вклад, ну, хотя бы одну миллионную долю, чтобы помочь этой шайке тупоголовых кретинов хоть немножко приблизиться к ангелам.
— Опомнись, Энн Виккерс! — возмутилась благонравная Эми Джонс. — В Библии сказано, что род человеческий был создан по образу и подобию божию, а ты называешь его шайкой тупоголовых кретинов. По-твоему, это хорошо?
— Что ж, Иоанн Креститель назвал жителей своего родного города порождением ехидны. Но к нам и это не относится — мы даже не обладаем ловкостью и проворством хорошей ехидны. Нам не хватает яду. Мы такие… такие чертовски мягкотелые! Мы так боимся жизни!
С грохотом хлопнув дверью, в комнату ворвалась Фрэнснн Мэррнвезер, и дискуссия на животрепещущую тему о смысле жизни сжалась в комочек и скоропостижно скончалась в ту самую минуту, когда Фрэнсин, подобно героине греческой трагедии, возопила:
— Внимание, сестры! Вы только подумайте! Эта шайка из Сигмы Дигаммы собирается выбрать Пролазу Мюллер президентом курса, а Герти — председателем Литературного общества. Мы должны что-то предпринять!
— Предпринять! — вскричала Энн. Она теперь ничуть не напоминала спасителя человечества, а вся так и кипела от возмущения. — Девочки! Давайте выдвинем в президенты Мэг Доэрти! Приступим к делу! Если вы не возражаете, я выставлю свою кандидатуру в вице-президенты! А секретарем мы выберем Митци Брюэр!
— Но ведь ты же только вчера говорила, что она потаскушка! — пролепетала Эдна Дерби.
— Да нет, я совсем не в том смысле, — неопределенно пояснила Энн. — И потом, если мы внесем ее в список, мы получим голоса всех членов Музыкальной ассоциации. Они, конечно, просто дуры, но их голоса не хуже всяких других.
— Знаешь, Энн Виккерс, ты рассуждаешь, как заядлый политикан. По-моему, ты сама не веришь ни одному своему слову — насчет того, чтобы человечество стало таким, как у Уэллса, и тому подобное.
— Я? Политикан? — искренне изумилась Энн. — Да ведь политиканы — это ужасные люди! Нет, я ни о какой политике и не думала! Я только думала, как бы нам составить самый лучший избирательный список на курсе! Такой, чтобы победить на выборах!
Подобно тому, как практические дела помешали им завершить спор о смысле жизни, еще более интересная тема совершенно вытеснила политику, когда Фрэнсин, захлебываясь от волнения, заговорила:
— Ах, девочки, кто из вас знаком с новым профессором истории Европы, доктором Харджисом? Я видела, как он шел к себе в кабинет.
— А какой он из себя? — хором спросили девицы.
— Слушайте! Он просто замечательный! Не трепещи, беспокойное сердце! И как только члены совета колледжа допустили его в этот женский монастырь? Он типичный рыжий красавец!
— А разве бывают рыжие красавцы? Красавицы — это я еще понимаю, но красавцы! — презрительно фыркнула Юла.
— Посмотрим, что ты скажешь, когда увидишь этого греческого бога! Волосы рыжие — из тех, что отливают золотом. И вьются! И чудесные серые глаза. И загорелый, как будто он все лето провел на пляже. И плечи такие широкие. А улыбка! Да, юные Порции, всем вам тут же крышка!
«В таком случае я не стану заниматься европейской историей, — решила про себя Энн. — Впрочем, у меня осталось пустое место в расписании… Но в моем расписании не будет никаких греческих богов. Все мужчины — троглодиты, хоть я и не знаю, что такое троглодит! Нет, мужчины просто животные… И все-таки я не терплю, когда Юла… Но я больше никогда не полюблю ни одного мужчину, никогда, до самой смерти… Впрочем, с этим Харджисом, пожалуй, можно будет посоветоваться насчет его курса».