Это должно было послужить ей предостережением.
После окончания лекции Энн, повинуясь внезапному порыву, подошла к нему и пробормотала:
— Ах, доктор Харджис, я еще ни разу не слышала такой замечательной лекции. Надеюсь, они не сочтут вас радикалом.
Он усмехнулся.
— Радикалом? Меня? Да что вы, милая барышня! Я ведь консерватор до мозга костей — честный республиканец, член приходского совета епископальной церкви, и потом мне действительно нравятся картины Милле и Лейтона.
— А как же… то, что вы говорили о пенсильванских шахтерах и крепостных?
— Ах, это… — небрежно протянул он, — это же просто иллюстрация.
Энн смущенно уступила место другим студенткам, которые жаждали спросить доктора Харджиса, входят ли Гиббон и Бокль в список обязательной или же просто рекомендованной литературы.
Устало плетясь домой, Энн с материнской досадой думала: «Как ему не стыдно так легкомысленно относиться к своим талантам? Но, может быть, он гораздо радикальнее, чем сам думает. Просто он усвоил эту небрежную преподавательскую манеру. Наверное, это такой профессиональный прием. Мистер Клебс тоже имел обыкновение с глубокомысленным видом рассматривать подметки башмаков. Ученость обязывает. Интересно, приобрету я когда-нибудь такую манеру? Обязательно приобрету! А может, я просто сентиментальна?.. Он очень мил. Брови у него почти срослись. А на руках такие густые рыжие волосы».
Они встречались — как почему-то всегда встречаются люди, интересующиеся друг другом, — после лекций, на совещаниях в его кабинете, на чаепитиях в ХАМЖ, по четвергам на целомудренных оргиях у декана, где подавали какао с экзотическим печеньем от Хантли и Палмера; в дискуссионном обществе, руководителем которого он был назначен. Энн, всегда презиравшая надуманные, неуклюжие словопрения, именуемые дебатами, вдруг сочла их превосходной подготовкой к политической деятельности. Десятки девушек питали умеренную симпатию к доктору Харджису. Однако, насколько удалось установить Энн, студентки типа благонравной Эми Джонс наводили на него тоску, ибо гораздо больше интересовались сдобным тестом и недорогой обстановкой для небольшого домика, чем королями из династии Каролингов, тогда как многообещающие взгляды студенток типа Митци Брюэр ставили под угрозу должность серьезного молодого преподавателя. Страдая за него и возмущаясь его слепотой, Энн наблюдала, как он приглядывался к одной девице за другой, а когда наконец остановил свой выбор — о, вы, разумеется, понимаете, самым невинным и дружеским образом — на ней самой, она решила, что ей следует держаться с ним высокомерно, но сделать этого не смогла.
Они стали друзьями.
Они часами болтали в гостиной Христианской Ассоциации. Он оставил свою позу небрежного превосходства, которое Энн считала защитой от алчных студенток: требуя, чтобы он знал все на свете, они только и ждали случая посмеяться над его ошибками.
Кроме того, они гуляли — но исключительно на территории колледжа.
В Пойнт-Ройяле мужчины — будь то преподаватели или прибывшие с визитом кузены — имели право прогуливаться со студентками по территории колледжа под завистливыми, насмешливыми или сочувственными взглядами остальных девиц, однако им было строжайшим образом запрещено устраивать прогулки или пикники где-либо еще. Несмотря на все смелые пойнт-ройялские дебаты, несмотря на изучение биологии и физиологии, на мнимо бесстрастное отношение к королевским фавориткам и к экономическим корням проституции, несмотря на твердое убеждение, будто они вполне нормальные, или, по их собственному выражению, вполне современные, женщины, готовые к замужеству, к материнству или к деловой карьере на условиях полного равноправия с мужчинами, девушки эти жили в монастыре под охраной монахинь женского и мужского пола. В государственных университетах с совместным обучением студентки могли весело и небрежно общаться со студентами и, ежедневно встречаясь с ними в библиотеках и лабораториях, привыкали не принимать их всерьез. Но в этом монастыре даже те девушки, которые росли в здоровой обстановке вместе с шумливыми братьями, до такой степени задыхались в благоухающем тумане женственности, что их трудно было отличить от истеричных воспитанниц женских пансионов.
Постоянно одержимые мыслями и мечтами о мужчинах, они в большинстве случаев подавляли в себе эти желания, делая вид, будто презирают весь мужской пол — когда поблизости не было мужчин. Но когда они были… Самого некрасивого преподавателя, преподобного Генри Соглса (магистра искусств, большого знатока латыни и греческого), после каждой лекции окружала толпа щебечущих студенток, которые с благоговением выслушивали увлекательные соображения вроде того, что Софокл был более выдающимся и высоконравственным писателем, нежели Дэвид Грэхем Филлипс. И все они суетились в поисках его старых и грязных высоких калош, пока наконец какая-нибудь проказница, словно только что сошедшая с французской гравюры, не находила их под кафедрой и не подавала ему, задыхаясь от волнения.
А когда к кому-нибудь из студенток приходил в гости молодой человек приятной наружности, остальные, словно пансионерки, совершенно теряли голову. Стоило несчастному появиться на главной аллее, как из окон высовывались десятки прелестных головок. Когда он робко, со шляпой в руках, входил в общежитие, слышался такой писк и шорох, что ему казалось, будто по лестницам шныряют стаи мышей. Когда он смущенно усаживался в гостиной и пытался объясниться со своей очередной единственной дамой сердца, неслыханное количество девиц бочком пробиралось в эту комнату в поисках забытой книги. А потом все дружно обсуждали каждую черточку этого забредшего к ним божества — от сомнительных желтых ботинок до великолепного высокого воротничка.
Они слышали, что студентки больших колледжей запросто бывают на балах в Йеле и Гарварде. Да и сами они, приезжая на каникулы домой, танцевали в местных клубах, которые по всей неожиданно разбогатевшей Америке превращали сельские выгоны в великолепные ристалища. Но стоило девушкам возвратиться в Пойнт — Ройял, как они опять погружались в атмосферу преувеличенной женственности и, утратив чувство реальности, бродили, словно в густом тумане. И снова начинался безудержный разгул элегантности, и все сбивались с ног в поисках «настоящего» французского белья, серебряных перочинных ножичков, совершенно не приспособленных для повседневной точки карандашей, или изящных чашечек наитончайшего фарфора. Они обрызгивали себя духами, восторгаясь их изысканным ароматом — будто бы друг для друга, на самом же деле для своих воображаемых героев.
Однако на каждом курсе находились студентки, которые восставали против этой оргии изящества. Одни демонстративно выставляли напоказ толстое фланелевое белье и сервировали чай в глиняных кружках; а другие — таких было совсем немного — щеголяли в отлично сшитых костюмах мужского покроя, внушая робкое обожание сонму сверхженственных девиц.
Этот навязчивый гипнотизм подавленного полового инстинкта глубоко возмущал Энн, и она боролась с ним, играя в баскетбол, от всей души вознося к небу весьма, впрочем, равнодушные молитвы на собраниях Христианской Ассоциации и изучая сухую, бесполую экономику. Но его коварные ловушки постоянно ее подстерегали. И в этом году она проклинала все на свете (разумеется, с помощью вполне пристойных пресвитерианских бранных слов), ибо нежности ее соседки по комнате Юлы Тауэре стали еще более назойливыми.
Первый месяц Юла ее пугала. На второй месяц Юла ей надоела. На третий месяц Юла начала приводить ее в бешенство. И каждый новый месяц в обществе Юлы делал все более желанной волосатую мужественность Глена Харджиса.
Совсем оттолкнуть Юлу Энн была не в силах. Эта окутанная шифонной дымкой эстетка, окружившая себя богатым набором подделок, действительно знала много такого, что оставалось книгой за семью печатями для энергичного, делового интеллекта Энн Виккерс. Она открыла Энн Китса и Шелли, Бетховена и Родена. Впрочем, настоящие идолы Юлы — Суинберн, Эдгар Солтус и Оскар Уайльд — показались Энн отвратительными. С пронзительным лошадиным ржанием Юла высмеивала робкое пристрастие Энн к Элберту Хаббарду. У мистера Хаббарда «очень благородные идеи», утверждала Энн до тех пор, пока наконец Юла не потребовала от нее объяснений, в чем именно состоят «идеи» мистера Хаббарда. И в один прекрасный день Юла навсегда закрыла одну из самых любимых книжек Энн. Это была такая миленькая книжечка, вздыхала Энн. Преподобный Доннелли прислал ей эту книжечку как-то на рождество. Это была антология отрывков из наиболее поэтичных проповедей известнейших американских священников, начиная с Генри Уорда Бичера, и называлась она «Сердца, лобзающие небо».
— О господи! — истерически хохотала Юла, в восторге хватая себя за лодыжки, широко разбрасывая руки и даже, невзирая на весь свой эстетизм, вульгарно повизгивая. — «Сердца, лобзающие небо»! А почему бы не «Океанские печенки» или «Героические анютины глазки»?
Сказать правду, Энн так никогда и не поняла, чем провинилась ее славная книжечка, которую она любила так нежно, что все время собиралась прочесть дальше двадцать первой страницы. Однако она отказалась от этого намерения, спрятала книжку в чемодан и однажды призналась, что теперь действительно предпочитает любимые строки Юлы:
Но стоило Энн поблагодарить Юлу или украдкой выйти из цитадели деловитости, в которой она укрывалась от этой вкрадчивой молодой особы, как Юла тотчас кидалась ей на шею, осыпала ее поцелуями и, доводя привыкшую к свежему воздуху Энн до исступления, шептала, обдавая ее жарким дыханием:
— Ах, милочка, я так рада, что ты улыбаешься! Ты была такой чужой и холодной, словно у тебя какое-то горе. Ах, я так хотела тебе помочь, посочувствовать! Ах, позволь мне в знак преклонения поцеловать тебе руку!
— Хватит! Отстань! Ты что, хочешь взять меня в клинч, душительница? Тебе бы борьбой заниматься, а вовсе не рисованием, — огрызалась Энн. Она едва узнавала свой собственный голос — настолько отвратительным казался он даже не от отвращения, а просто-напросто от благочестивого ужаса.
Холодными утрами Юла норовила забраться к ней в постель и, попыхивая тошнотворно-пахучими папиросами, нежно журчала:
— Давай не пойдем сегодня на занятия! Занятия — чушь! Будем лежать и мечтать о том, что мы станем делать, когда вырвемся из этой тюрьмы. Представь себе, мы с тобой живем в вилле на Капри и целыми днями мечтаем над лиловым морем, у подножия сиреневых холмов! Ах, дорогая, хочешь чашечку кофе? Лежи спокойно! Я встану и сварю тебе кофе на спиртовке!
— Ничего ты мне не сваришь! У меня в восемь тридцать контрольная работа! — лгала Энн, вскакивая с постели и одеваясь с быстротой, которая привела бы в изумление ее отца.
В Пойнт-Ройяле было не больше трех-четырех Юл, но и этого было достаточно, чтобы сделать Глена Харджиса и прогулки с ним по чахлым газонам колледжа смелым и очищающим душу приключением.
Как-то само собой у них вошло в привычку встречаться в дубовой роще на мысу, где пушка времен гражданской войны и статуя Элизабет Кейди Стэнтон смотрели на бурые воды реки Хусатоник, поблескивавшие золотом в лучах осеннего солнца, и дальше, на красные амбары заречной фермы, выглядывавшие из-за тополей на склоне холма. Здесь Глен взахлеб рассказывал ей о германских университетах, о кафе на Унтер ден Линден и Курфюрстендамм, о скромном студенте-правоведе, который оказался графом и пригласил его на каникулы в старинный родовой замок в Тюрингии; о незабываемой неделе, которую он (в течение долгих месяцев отказывая себе в завтраках и в новых башмаках) провел в Египте, где видел раскопки гробницы фараона. Глядя на яркие, свежие краски фресок, погребенных четыре тысячи лет под землею, он понял, что история живет в настоящем, так что он вовсе не привязан к 1910 году и к этому жалкому колледжу, а сейчас, в это самое мгновение, бродит по египетским Фивам 2000 года до нашей эры, а быть может, даже по каким-нибудь азиатским или южноамериканским Фивам 3000 года нашей эры.
— Это наложило какой-то новый отпечаток на всю мою жизнь. Так обогащается жизнь астронома, когда он смотрит в свой телескоп и видит, что к его небесному стаду добавились Луна и Марс! — восклицал Харджис в одну из тех редких минут, когда у него хватало смелости сбросить защитную броню равнодушия и стать простым сентиментальным малым.
Энн восхищалась его умом, или, вернее, его знаниями. Она догадывалась, что он тщеславен, что он жеманится, как старая дева, что для настоящей, грубой искренности он слишком мелок, но в этом женском монастыре он был единственным мужчиной, похожим на мужчину, а к тому же явно оказывал ей предпочтение перед всеми остальными сестрами, и потому она была снисходительной и не обращала внимания на его ребячество.
Но она уже не могла робеть и благоговеть перед ним, как одаренная юная студентка перед мудрым наставником. Она не обманывалась на его счет, как было с Адольфом Клебсом, и это свидетельствовало, что с тех пор юна стала проницательнее, ибо Адольф Клебс был гораздо более цельной натурой, он был гораздо высокомернее и последовательнее в своем эгоизме, чем доктор философии Глен Харджис. И скоро вместо взволнованного «о да, конечно!» она стала отвечать ему небрежным «угу».
Это его возмущало.
— Вы не принимаете меня всерьез, — жаловался он.
— А вы?
— Разумеется, да! А, впрочем, может быть, и нет. Но вы обязаны принимать меня всерьез. Я не утверждаю, что я умнее вас, Энн, но знаю я больше вас.
— Все знают больше меня. Мне кажется, что я принадлежу не к типу мыслителей, а к типу администраторов. На меня всегда будут работать люди, которые знают больше меня, а руководить все-таки буду я. По — моему, невелика заслуга-быть одушевленной энциклопедией, если за какие-нибудь полсотни долларов можно купить неплохую подержанную неодушевленную энциклопедию!
— Я вовсе не энциклопедия! Цель моего курса — научить студентов самостоятельно мыслить.
— Вот я и начинаю самостоятельно мыслить — насчет вас, доктор Харджис, и вам это должно нравиться.
— Вы предерзкая девица!
— Честное слово, нет. А впрочем, да. Я этого вовсе не хочу, но почему-то все мужчины — в том числе мой отец, и, пожалуй, он даже больше всех, — всегда казались мне маленькими мальчиками. Они хотят, чтобы на них обращали внимание. «Мама, посмотри на меня! Я играю в солдатики!» Или тот священник из Бостона, который прошлое воскресенье читал проповедь: «Посмотрите на меня, барышни! Я такой благородный, а вы просто бедные овечки, которых я обязан пасти». Если б он только слышал смешки в задних рядах!
— Полагаю, что вы, очаровательные девицы, на моих лекциях тоже хихикаете в задних рядах, — раздраженно буркнул Харджис.
— Нет. Мы слушаем вас затаив дыхание. Ричард Львиное Сердце становится у вас таким же живым, как президент Тафт.
— Еще бы! Он был гораздо живее. Кстати, известно ли вам, что Ричард был неплохим поэтом и первоклассным литературным критиком? Он сказал…
Доктор Харджис увлекся и стал таким же обаятельным, как всегда, когда он забывал о себе, и Энн тоже увлеклась и тоже стала такой же обаятельной, как всегда, когда, забыв, что он мужчина, она слушала его, словно говорящую книгу.
Когда доктор Харджис почувствовал, что явно неспособен произвести впечатление на эту интересную девицу снисходительной небрежностью или позой бедного сиротки, он прибегнул к тактике, против которой Энн оказалась бессильной. Он стал насмешливым, он издевался над ее наивностью, которой она все еще отличалась и которой ей суждено было отличаться всегда. А она, мгновенно принимавшая решения, когда нужно было что-нибудь предпринять, смущалась и медлила, когда — требовалось отстаивать ее собственные иллюзии.
Он издевался над тем, что она способна злиться из — за явных ничтожеств вроде Юлы; волноваться по поводу сыгранности баскетбольной команды; тревожиться, не колдует ли новый классный секретарь Митци Брюэр (ее же собственная креатура) над классным журналом; простодушно гордиться хорошими отметками по такому сухому предмету, как математика. Насмехался над ее святой верой в необходимость избирательного права для женщин и над усвоенным в Уобенеки твердым убеждением, будто рюмка виски не что иное, как билет прямого сообщения в ад.
А потом его дерзкие пальцы коснулись ее религиозного чувства, и тут она по-настоящему содрогнулась и в муках признала его победителем.
Все началось с простого, вполне невинного упражнения в умственной гимнастике, а кончилось тем, что в отчаянии Энн совершила самый отчаянный поступок в своей жизни того периода: ради сомнительного торжества честности вырвала из сердца нечто не менее дорогое, чем сама любовь.
В холодный, серый ноябрьский день они сидели возле пушки на мысе Стэнтон и, выбивая замерзшими пальцами дробь у себя на коленях, в пылу беседы не замечали холода.
— Вчера вечером у нас в Христианской Ассоциации было чудесное собрание. Праздник урожая. Это было незаурядное собрание. Все были как-то особенно счастливы, — рассказывала Энн.
— Отлично, милая Энн. А что же мы делали на нашем счастливом празднике урожая?
— Насмехаться тут нечего! Было просто чудесно. Мы, конечно, пели и молились — молились по-настоящему, а не просто повторяли привычные слова. Все были страшно взволнованны, и все хотели участвовать. Честное слово. Даже Митци Брюэр была там, и когда руководительница обратилась к ней…
— Полагаю, что руководительницей были вы?
— Да, если хотите знать, то именно я! Вот! И когда я обратилась к Митци, то, представьте себе, она встала и излила душу в молитве.
— Какую же мольбу вознесла к престолу господню наша милая кошечка мисс Митци?
— Да вы же знаете. Просто молитву. О том, что она не всегда вела себя как подобает, но надеется, что господь будет ей опорой.
— Гм, похоже, что наша Митци недавно сильно напроказила. Сдается мне, будто я слышал что-то насчет нее и этого красавца механика из гаража в Фоле. Прекрасная пара. Итак, у вас бы целомудренный праздник урожая, и вы, разумеется, пели «Неся снопы свои». Превосходно! Разумеется, будучи христианками, и притом весьма современными, вы не могли пасть до такого примитивного невежества, чтобы устроить празднество в духе древних римлян. Помните июньский праздник в «Марии Эпикурейце»? Мальчики в белых одеждах несут изображения Цереры и Деа Диа в священных ящиках; алтари, увитые гирляндами из шерсти, и цветы, которые потом бросают в жертвенный огонь. Запах бобовых полей, жрецы в жестких священных мантиях. Марий должен был возложить медовые соты и фиалки на урну с прахом своего отца. Мед и фиалки! О, в этих обитающих на холмах язычниках не было ничего современного! Они не слушали, как Митци Брюэр пытается замолить свой очередной роман, и не пели «Доколе есть день, делайте, ибо приходит ночь, когда никто не может делать», что я всегда считал величайшей non sequitur в литературе. — о, то, что пели римляне, вряд ли было лучше! Не может быть, чтоб мистер Уолтер Патер знал все их песни! Но все равно, мы были счастливы. Чувствовалось настоящее, как бы это сказать, ну, такое безмятежное счастье, как бывает в сумерках. Словом, истинная вера.
— Вы так прелестно, так по-детски трогательно говорите о вере, дитя мое! Вы совершенно убеждены, что все чудеса происходили на самом деле. Вы рассматриваете легенду о хлебах и рыбах, которыми накормили множество народа, как документально подтвержденный исторический факт, а не просто очаровательный миф. Вы действительно верите, что Библия — историческое, а не поэтическое произведение.
— Но боже мой, а разве вы в это не верите? Ведь вы же член приходского совета!
— Конечно, верю. Это mores. Я, например, бреюсь, но не считаю бритье священнодействием. Если бы среди симпатичных молодых преподавателей было в обычае отращивать бороды, как обстояло дело в недавнем прошлом, я бы тоже отрастил себе бороду. О да, я был членом приходского совета, но вы, вероятно, заметили, что я не слишком часто посещаю церковь. Нет, не называйте меня лицемером! Я совершенно точно знаю, что я делаю и что я думаю. А у вас на это смелости не хватает. Вы никогда не подвергали смутные чувства, которые вы называете «верой», такому испытанию фактами, какому подвергли бы средневековую историческую хронику. В конце концов, Энн, вы типичная женщина, вы довольно трезво относитесь ко всему, что не затрагивает ваших чувств; вы взвешиваете масло и считаете сдачу, чтобы несчастная прислуга не могла присвоить ни единого цента. Но вы отказываетесь задать себе вопрос, во что вы верите на самом деле и имеет ли ваша вера какое-либо логическое основание или же просто некритически воспринята вами от родителей. И когда-нибудь вы будете лелеять точно такую же — вероятно, весьма похвальную, но, без сомнения, иррациональную — веру в вашего мужа и в ваших сыновей! Вы не более чем заурядная женщина, дорогая моя ученая дама!
— Вы говорите гадости!
— Знаю! Однако я вовсе не хочу лишать вас возможности утешаться своими предрассудками. Мне просто хочется, чтобы вы поняли самое себя — ведь, насколько я понимаю, это главная цель университетского образования — и чтобы до тех пор, пока вы будете кроткой, безмятежной, благонравной Hausfrau, вы не пытались одновременно выдавать себя за интеллектуальную величину!
— Никакая я не кроткая! Я не желаю, чтобы вы… чтобы вы…
— «Говорил гадости»? Вы это имеете в виду?
— Да, да, вот именно. Вы только их и говорите!
Всю дорогу до общежития Энн злилась, а он легко шагал рядом, и на лице его играла удовлетворенная улыбка школьного учителя, которому удалось укротить свою ученицу. Его «до свидания» прозвучало весело и нежно.
Всю неделю до их следующей встречи Энн было не до веселья и не до нежности.
Больше всего ее злило то, что она и в самом деле никогда не пыталась как следует разобраться в своей вере. Правда, некоторые детали она после долгих душевных страданий отвергла еще на первом курсе, решив» что не верит ни в непорочное зачатие, ни в вечные муки. Однако она еще ни разу не осмелилась честно спросить себя, верит ли она в загробную жизнь, в конкретное существование и всемогущество бога, а также в божественную сущность Христа.
Теперь — не без мучительной тревоги — она все же попыталась разобраться в своей вере. Как назло, именно на этой неделе — страстной неделе в Гефсиманском саду — Юле вздумалось заговорить об устройстве вечера поэзии, и она была оскорблена в своих лучших чувствах, когда Энн богохульственно завопила:
— Убирайся к черту и не морочь мне голову!
Энн штудировала свою Библию. Теперь, когда она смотрела на чудеса взыскательным, мятежным, критическим взглядом, они действительно казались ей невероятными. Вот, например, рассказ о том, как Иисус изгнал из одержимого бесов, а потом вселил их в стадо мирно пасущихся свиней, так что несчастные животные обезумели, бросились в море и утонули. Не слишком правдоподобно, сокрушалась она, и притом весьма странный поступок по отношению к невинным свиньям и к их разорившемуся владельцу!
В главе IV Евангелия от Луки она новыми глазами прочитала про то, как дьявол возвел Христа на высокую гору, показал ему все царства земные и обещал дать ему власть над ними, если он поклонится ему.
— Ясно, что это символ! — задыхаясь от волнения, восклицала Энн. — Очень драматичная легенда, но всего только легенда!
Она с изумлением осознала, что всю свою жизнь считала это точным изложением действительного происшествия и в воскресной школе Уобенеки тоже излагала это как вполне реальный факт. Рассматривая свое сознание со стороны, как будто впервые встретившись сама с собой, она сделала открытие, что никогда не размышляла по поводу Библии и веры, которую ей внушали в детстве, а просто проглатывала их непереваренными. Даже смутный агностицизм Оскара Клебса был только набором фраз, которые она приняла, не пытаясь приложить их к своей подлинной вере.
И все эти чудеса — все они просто прекрасные мифы, не более реальные, чем Санта-Клаус для четырехлетнего ребенка, очарованного рождественским праздником, с изумлением думала она.
Она чувствовала себя как женщина, которая много лет не знала, что ей изменяет муж, в то время как все остальные знали и смеялись. Она попыталась вновь обрести свою безмятежную веру и прочла восемнадцатый псалом:
«Небеса проповедуют славу божию, и о делах рук его вещает твердь.
День дню передает речь, и ночь ночи открывает знание.
Нет языка и нет наречия, где не слышался бы голос их.
По всей земле проходит звук их, и до пределов вселенной слова их. Он поставил в них жилище солнцу, и оно выходит, как жених из брачного чертога своего, радуется, как исполин, пробежать поприще.
Закон господа совершен, укрепляет душу; откровение господа верно, умудряет простых.
Повеления господа праведны, веселят сердце; заповедь господа светла, просвещает очи…
Они вожделеннее золота и даже множества золота чистого, слаще меда и капель сота…»
Впервые в жизни Энн почувствовала в этих строках высокую поэзию и принялась декламировать их, радуясь, что Юлы нет дома и она не будет насмешливо хихикать. Однако ей также впервые в жизни показалось, что они не имеют ничего общего с повседневной жизнью. Все это были слова, прекрасные слова вроде «Кублы Хана». И она снова услышала тонкий насмешливый голос Глена Харджиса: «Вы рассматриваете это как документально подтвержденный исторический факт, а не просто очаровательный миф».
Исполненная свирепой решимости, она отправилась на свидание с доктором Харджисом на мыс Стэнтон.
Когда они шагали по тропинке на краю обрыва и смотрели на покрытые седым инеем травы в речной долине, лен, саркастически усмехаясь, спросил:
— Соизволили ли вы поразмыслить над вашей интересной средневековой верой?
— Соизволила!
— И пришли к каким-нибудь выводам относительно семи хлебов и нескольких рыбок? Не правда ли, превосходный способ разрешения экономических…
— Ах, замолчите! Да, пришла. Завтра вечером… через несколько месяцев меня, наверное, выбрали бы президентом ХАМЖ, но завтра вечером на собрании я намерена сложить с себя обязанности вице-президента и объяснить им почему. Я больше не верю, а раз я не верю, я не могу лгать.
— То есть вы хотите сказать, что намереваетесь встать и объявить этому сборищу очкастых девственниц, что верите в христианство не больше, чем в буддизм?
— Вот именно!
— Но… гм… но они-то здесь при чем? Это ваше личное дело. Никто не заставляет вас лгать. Просто вы совершенно не обязаны давать отчет в своих мыслях всякому сброду.
— Очень может быть, не считая того, что я председательствовала на собраниях, читала молитвы, провозглашала свою веру и, как оказывается, обманывала себя и других. Нет, я не собираюсь обращать их в атеизм, пусть продолжают верить, если им это нравится. Но мой долг перед самой собой — объяснить им мою теперешнюю позицию.
— Но послушайте, Энн! — Доктор Харджис забыл про сарказм и уже не торжествовал от сознания своего
71 превосходства над молодой женщиной. В его глазах появилось беспомощное детское выражение, и без того высокий голос перешел в писк:-Я совершенно не желаю впутываться в это дело, чтобы какие-то безмозглые провинциалки копались в моих личных мнениях. Вы, конечно, понимаете, что я ни капельки не испугался! Но если кто-нибудь из них, а в особенности президент, узнает, что я оказал на вас влияние, это может сильно помешать выполнению моей миссии — чтению курса истории на разумных началах.
— О, вам нечего бояться! Я вас не выдам.
— Не болтайте глупостей! Бояться? Мне? Бояться этих провинциальных училок? Что за чушь! Я просто не желаю, чтоб они вторгались в мой личный мир.
— Я же сказала, что я вас не выдам. Всего.
И удалилась походкой разгневанной львицы.
Вечером следующего дня, выступив на собрании ХАМЖ, Энн весьма кратко, но решительно, без всякой нервозности и отнюдь не упиваясь сознанием собственного героизма, сказала, что считает Библию и все христианские догматы не более чем прекрасными легендами вроде цикла короля Артура. Она заявила, что уходит с поста вице-президента, и вдруг с добродушной готовностью помочь, которая отличает всех политических деятелей, добавила, что надеется видеть избранной на этот пост Эми Джонс.
О Харджисе она не упомянула ни на собрании, ни позже в своей комнате, когда все ее друзья, кроме Юлы, жалобно скулили:
— Что на тебя нашло? Ты просто спятила! Если ты на самом деле так думаешь, то зачем ты даешь всем этим фанатикам возможность тебя сожрать? (Юла воспользовалась случаем и рыдающим голосом заявила, что пусть ее дорогая, любимая Энн верит во что хочет, а она готова не только гореть с ней в геенне огненной, но даже заниматься герменевтикой!)
Месяц был небогат событиями, и выступление Энн произвело сенсацию. Президент колледжа, сестра весьма популярного епископа епископальной церкви, была тем не менее чрезвычайно набожна. Она вызвала Энн, чтобы увещевать ее, и читала ей вслух Ньюмэна — раннего ортодоксального Ньюмэна, еще не впавшего в ересь.
На специальном собрании руководителей ХАМЖ перепуганная анемичная девица по имени Сара, к великой досаде Энн, громко молилась за спасение ее души. Как ни странно, но не прошло и недели, а Энн уже казалось, что этот свой душевный кризис она пережила и забыла много лет назад.
Она могла говорить об этом только с доктором Харджисом, но уж никак не с Юлой, которая все время норовила обвить ее своими тонкими потными руками.
Немножко презирая страхи Харджиса, Энн все же чувствовала, что он делит с ней опасность изгнания. Кроме того, он был мужчиной, а она так нуждалась в защите, которую — так ей по крайней мере говорили — могли обеспечить слабой женщине только мужчины.