(Выдержка, из письма в редакцию)

ТОВАРИЩ ДИРЕКТОР!

Я человек добрый, чувствительный!..

Сердце у меня хрупкое, невероятно хрупкое. Я ни за что на свете не обидел бы и мухи. И даже не прогнал бы ее. А осенью, когда становится холодно, — не знаю, поверите ли вы мне — так вот, осенью я топлю печь больше ради них. Или возьмем цветы. Я их никогда не покупаю. Потому что не могу видеть, как они вянут. Мне просто больно на них смотреть. Что же касается людей, которые их продают, то на них я не могу смотреть без ужаса; они для меня — мясники растительного мира. Или другой красноречивый пример: насморк. Он очень неприятен, не так ли? Так вот, единственный насморк, который меня ничуть не волнует — это мой собственный. Зато насморк других… Когда моя кошка начинает чихать, я чувствую себя несчастным. Я гонюсь за ней, карабкаюсь по деревьям, пока не поймаю и не закапаю ей в нос капли от насморка. На моих руках запечатлены следы отвращения всех кошек ко всяким лекарствам. Но я уверен, что и вам, товарищ редактор, случалось выпрямлять и склеивать конторским клеем раздавленную травинку, что вы тоже не можете посыпать дустом собаку, когда вы уверены, что у нее есть блохи, и не хотите, чтобы они погибли, и готовы заплатить человеку, который режет вам кур, за то, чтобы он помог им сбежать. Вот какой я человек.

И если вещи обстоят именно таким образом, то я спрашиваю вас, товарищ редактор, можете ли вы хотя бы представить себе, люблю людей?

И все же… все же я думаю, что я… убил человека! (Я начал это письмо неделю тому назад, но последние три слова не мог написать до сегодня, да мне и теперь не верится, что они написаны моей рукой.) Но вот как было дело…

Человек, которого, как мне думается, я убил, пришел ко мне в дом четыре года назад. С первой же минуты — нужно ли об этом говорить? — мое сердце широко для него распахнулось. Не знаю, можете ли вы себе представить, как я был счастлив. Потому что этот человек, заполнивший четыре года моей жизни, был не только человеком, но еще и моим племянником. А сверх того еще — и сиротой! Он был один на всем свете, да еще грязен, голоден и чихал. Нет, я не могу жаловаться: судьба позаботилась о том, чтобы мое счастье было полным. Когда он у меня поселился, он весил 49 килограммов. Рассказывая мне о своих страданиях, он похудел еще, я думаю, на 2–3 килограмма… Прилагаю фотографию. Но выслушайте вкратце его историю. Он был из хорошей семьи. Его отец и мать питали к нему поистине материнскую нежность. Он ведь был один у родителей, а их у него было двое. Что этот человек никогда не знал холода, — ясно само собой. Но то, что родители так и не позволили ему узнать, что такое уголь или дрова или как разжигать огонь, — это уже просто прекрасно! Они все подавали ему на тарелочке. Даже тарелочку. Что за родители! Я думаю, даже воздух, которым дышал их сын, они привозили из горной местности…

Но буду кратким. Как только я вспоминаю об этих прекрасных людях, меня охватывает жалость. Ибо, подчиняясь законам природы, эти два херувима — отец и мать моего несчастного племянника — постарели и умерли… О, законы природы! О, бедный сирота! Нет, я никогда не смогу рассказать о твоих несчастьях со всеми подробностями, как никогда не смогу отблагодарить провидение за то, что ты направил свои стопы ко мне.

Я дал ему переодеться и пригласил к столу; когда я увидел, как он поглощает и мою порцию, меня хватил сердечный удар. От счастья! Через две недели он весил 60 килограммов и называл меня отцом. Когда он дотянул до 80 килограммов, он стал называть меня мамой… а дойдя до 90 — мамочкой…

— Мамочка, приоткрой окно…. мамочка, почисти мне ботинки… мамочка, приготовь мне чай…

Мой бедный племянник вторично обрел тепло семейного очага… Он не делал ни шагу без моего присмотра, а скоро перестал даже и под присмотром… Весил он теперь 100 килограммов и время от времени называл меня мамуся… Но даже это было уже излишним. Стоило ему издать стон, я понимал: ему мешает муха. Я ее прогонял. Если он стонал два раза — я поправлял ему подушку. И ждал. Материнский инстинкт подсказывал мне, что это еще не все. Я стоял, затаив дыхание, и несчастный сирота издавал третий стон. Тогда я подстригал ему волосы в носу…

И я был счастлив, так счастлив, как никогда не бывал в те времена, когда мог лишь растапливать осенью печь, чтобы согрелись мухи или закапывать капли своей чихающей кошке.

Он, конечно, должен был пересечь улицу. О, ужас! На нашей улице такое движение! Он должен был пройти несколько шагов вдоль Дымбовицы — и как раз там, где нет перил… Он должен был подняться на несколько ступенек… Не могу продолжать. Чувствую, что теряю сознание, когда думаю, каким опасностям я его подверг. Не думайте, товарищ редактор, я никогда не прощу себе свое преступное легкомыслие. Но сейчас, в последний момент, я взываю к вам. Я прошу вас от всего сердца, от всей души: помогите мне найти моего несчастного сироту. Как мне примириться с мыслью, что я — человек, который не обидит даже мухи, который склеивает конторским клеем сломленную травинку, убил человека, да еще сироту! Дайте! — умоляю вас на коленях! — дайте в вашей газете объявление! Кто знает, кто видел, кто слышал о нем, пусть откликнется, пусть сообщит вам, а вы сообщите мне. Я твердо верю, что вы совершите этот благородный поступок. Прилагаю фотографию. Он не слишком изменился, мой маленький сирота. Фотография сделана не так давно, 18 ноября 1972 года. Не могу продолжать, меня душат слезы. Потому что через несколько дней, 18 ноября, снова будет его день рождения… Ему исполнилось бы 35 лет