Я был влюблен в актрису А., обладавшую магнетической силой. Стоило ей приложить палец к блюдечку на спиритическом сеансе, как оно подскакивало, будто бы в знак признания, отделяясь на сантиметр от стола, висело четверть мгновения, а затем, зазвенев, с неистощимым усердием бегало по циферблату и скороговоркой отвечало на заданные вопроеы рисованной голубой стрелкой. В обычном спиритизме, если это не махинация, литеры в связную цепь складываются вяло, словно нехотя, из пустой вежливости к взыскательному собранию. Путают имена и даты, теряют орфографию и городят форменный вздор, недостойный потустороннего опыта. Либо тупо, как застрявшая на проигрывателе пластинка, повторяют одно и то же назойливое ругательство, типа «жопа» или «дура», к немалому смущению какой-нибудь новенькой барышни, миловидной участницы магнетического сеанса. Мне объясняли: это вовсе не души умерших, слетевшиеся на тарелку, и не токи наших пальцев, а так, элементалии, – низший слой прилегающей к нам невидимой примитивной жизни. С ними и разговаривать не о чем. Они как черви или бактерии в иной, запредельной среде. Иногда знатоки их называют «шатунами».

Но едва к столу подплывала А., картина необъяснимо менялась. Приходили почти всегда интересные ответы. И мертвый фарфор под ее рукой буквально оживал, наливался теплом, кровью, выдавая осязаемые уроки прикладной магии.

Справедливости ради надо заметить, что сама она, уже в летах и на пенсии, терпеть не могла эти заигрывания с чертовщиной и садилась за блюдце с величайшей неохотой, раз в год, после долгих уговоров: что вот, дескать, смотрите, А., – без вас оно и не крутится. – То есть как это не крутится?! – отзывалась она с досадой и приставляла вертикально палец к охладелому донышку. И то немедленно резонировало, словно только дожидалось одного наэлектризованного прикосновения актрисы. А. поспешно отступала от очарованного стола, кутаясь в цветастую шаль. Сторониться подобных знакомств у нее были основания…

Со младенчества видела А. необыкновенные предметы. Бонна, старая дева, набожный сухарь, непрестанно колола ребенка всей своей безупречной, мстительной выправкой: «не вертитесь на стуле! перестаньте кривляться! не горбиться! ручки под щечку! не сметь смотреться в зеркало! вы же дочь русского дворянина, а не французская шлюха! хоть отчим у вас и пропал ни за цент из-за шалостей вашей матушки – да упокоится в небесном алькове, в объятии целомудренной гурии…»

Перед сном она ставила девочку, в одной рубашке, на холодный пол на колени позади себя и сама, в ночном уборе, в корсете и в белых панталонах с бантами, чтобы не мять платья, подавала пример неподдельного благочестия. Но А. подглядела однажды: пока англичанка истово молилась, у нее на голове, в жалкой пролысине между крашеными волосами, отплясывали трепака два маленьких негодяя, величиною с грецкий орех. Именуемые в просторечии бесами, человечки эти так отчаянно веселились, что девочка поняла: мысли у чопорной бонны витают Бог знает где…

Нет ничего интереснее, чем рассказы о привидениях в какой-нибудь уютной компании. Но нет ничего неприятнее встретиться с этим взаправду, как встретила А., будучи уже взрослой, советской девушкой, среди бела дня, на Арбате, своего обожателя по театру Вахтангова – актера Б. С его кончины протекло более года. И вот, как ни в чем не бывало, сливаясь с пестрой толпой, он шествовал куда-то по направлению к Смоленской. А. его слабо окликнула – скорее по привычке. Б. вздрогнул, огляделся, но, конечно, сделал вид, будто ее не узнает. Однако все до малейшей черточки в нем удерживалось в неизменности. Даже костюм тот же, в горошек. Под мышкой твердый сверток. Присмотревшись, она так и ахнула: то была, судя по форме и прорванной газетной обертке, небольшая чугунная урна, какими украшают иногда, в виде скульптуры, надгробия. Преследовать Б. для выяснения отношений – он это или кто-то еще – ей не захотелось…

Скоро, впрочем, представился другой повод убедиться, что в этой области не все так гладко, как нам кажется, господа. У подруги А. (назовем ее В.) умер молодой муж. Не прошло и десяти дней, А. видит сон. Является Г., покойник, и жалуется: зачем, говорит, В. похоронила меня в новых ботинках? – Жмут. Так и так, объясняет, по обряду полагается хоронить в легкой обуви – в тапочках. Чтобы легче было идти на тот свет. Сами же выносите вперед ногами. Мне – в дорогу. А в чем? – спрашивается. В ботинках? Ноги затекают. Завтра же принесите тапочки. Не откладывая…

– Куда же принести? – спрашивает А., замирая от страха. Тот спокойно называет улицу, номер дома, квартиру. Запомни, говорит, и передай вдове… Привет!

Назавтра А. летит к подруге. Но В. и слушать не хочет: поменьше бы ты, фырчит, читала на ночь Блаватскую! А ведь как плакала, убивалась. Не верит! Вот вам современные девушки! Что же делать? – думает А. Ведь тот ждет, надеется. И проверить интересно: для чего я запомнила точный адрес, если это пустой номер?

Одна, под свою ответственность, едет на трамвае в Похоронное бюро – за тапочками. Такую недорогую обувку у нас, на все размеры, специальную, из бумаги, раскрашенной в черный колер, клеят споро и просто – на картонной подметке. А и много ль мертвяку надоть? – Все одно сгниеть. Нет, чем-чем, а тапочками на тот случай мы обеспечены. Хрестик, например, свечки или там веночек на лоб вы не найдете. Не те условия. Но покойницкие тапочки, последнее подаяние, даже Советская власть не решилась отменить. И за это ей Вечная Память…

Итак, покупает тапочки. Не торгуясь, по какому-то наитию, прихватывает на рынке цветы и скачет на извозчике в Трехпрудный переулок, № 10, квартира – 7. Тире. И вдруг – действительно – по какому-то чуду Трехпрудный переулок в Москве, о котором она раньше и не слыхала никогда, оказалось, существует. И дом 10 стоит на месте… Уже во дворе ее задело, как много ненужных людей шастает взад-вперед по лестнице в подъезде. Повсюду торчали неприбранные старухи, и дети, с глазами на затылке, притихшие, к чему-то прислушивались…

Двери в квартиру 7 – нараспашку. Сняли плинтусы и воздели шпингалеты. Цепочка, с блестящей ягодкой на конце, висела ни к селу ни к городу. Она – вошла. Скопление женщин, запах свежей краски, духота, невзирая на открытые окна, с привкусом ванили. В гробу, посреди комнаты, на обеденном столе, покоился неизвестный, заваленный цветами, мертвец. Алла сникла и, крадучись, в три погибели, сунула ему в ноги передачу для Геннадия – тапочки. У нее хватило ума прикрыть их для вида тюльпанами. Чтобы живые не догадались. – От Вали, – шепнула она. – От Вали – Геночке. Чтобы не превратился в Бориса!..

Вы спросите меня, какая вообще может быть матерьяльная связь между тамошним и здешним? Не знаю. Спросите – А. А. все объяснит. Что же до меня – поставлю встречный вопрос. Вы носили когда-нибудь ботинки с мертвой ноги? Я – носил. Они достались мне по наследству, по тогдашней моей студенческой бедности, от второстепенного родственника. Он умер в этих штиблетах. Умер на улице от разрыва сердца. И в день похорон, уже изрядно поношенные, мне их подарили. На, сказали, носи на здоровье. Почти как новенькие. Отказываться было неловко. Все-таки мы с ним находились в добрых отношениях. И хоть была у меня тогда собственная обувь, я влез со сдержанным вздохом в скукоженные башмаки мертвеца. И что же вы думаете? Донашивая чужие ботинки, я испытывал их тяготение к прежнему владельцу, которому они оставались, сколько возможно, верны. О нет, они не жали. Напротив. Они были даже немного мне велики. Но все расположение внутренностей было не таким, по сравнению с моими ногой и поступью. Где плюсна у него, допустим, своеобразно выпирала, обнаруживались лакуны, прогалы, напрасно ждавшие заполнителя. А легкая вогнутость формы слышалась там, где у меня, извините, от всех наслоений торчит мизинец. Словом, штиблеты служили его точным отпечатком и на каждом шагу давали о том знать, через силу соглашаясь сожительствовать со мною за неимением ничего лучшего. Я ходил и пересчитывал ежеминутно по пальцам бедного моего предшественника. Это трудно передать, когда щупаешь изнутри надетую на ногу и уже пройденную жизнь, стоптанную не в ту сторону. Он был добрым человеком, и я не претендовал на замену. Я честно делал вид, будто не существую, не чувствую. Как если бы вы сдуру женились на вдове, продолжающей нежно любить своего первого штиблета. Столь рискованные шаги в жизни лично я еще не пробовал совершать. Но всякое бывает. И вы легко поймете, встав на мое место с этими башмаками. Новоиспеченная вдова, представьте, будучи лояльна и внимательна к вам, поддерживает тем не менее связь с бывшей своей половиной, с незабвенным Беником, как всякий раз, оговариваясь, дружески вас аттестует, выйдя замуж и ласкаясь, который попеременно высовывается. Вы посредник, медиум между нею и Беником. Вы система убегающих в сторону сравнений. И вы – не противоречите. Ваша круглая физиономия служит телевизионным экраном, с которого ей кивает и печально улыбается – Беник. Вы как блюдечко, бегающее безобидно по кругу с нарисованным от руки букварем, которое само по себе ничего не обозначает. О чем, бишь, речь? Почему я говорю, говорю и не могу остановиться? Они сообщаются через меня. Пью ли чай из любимой его кружки, или сам-два с его женой прохаживаемся по саду, верчением ли в постели, – везде они вместе, притерлись и притерпелись. Точно так же вышло с этими сапогами. Они словно сговорились, Борисовичи. И гнут ногу. Но я не о том. Если вещи, прикиньте, живя рядом с нами, иной раз обретают неизгладимый душевный изгиб, то почему бы кому-то оттуда не попытаться оказывать на нас физическое давление? Еще как пытаются!.. И ждут минуты. Ловят на слове. Хватают за руку…

А. Б. В. Г… Крутится и крутится блюдце. А что же дальше? Дальше, по алфавиту, – Д. Хоть лезьте из кожи. Стрелка, словно у компаса, останавливается на Д. – вне сомнений. Переверните картину, и снова острие, как заказанное, вопьется в искомую точку. Никуда не денешься.

– Это вы, Д.? – спрашивает изумленная А.

И тот ей повторяет по буквам:

– Да, это я. Да, А. Это – Д.

И с тем чтобы она поверила, называет, как в детстве, уменьшительными именами. Никто и не знал. Подвох, вмешательство шарлатана – исключаются. «Аленька», «Зайчик»… А ей за шестьдесят. При жизни у Д., она поймала, была такая же интонация. Любил вставлять немецкие изречения и фразу плел в сослагательном ключе. Не «я хочу», а «мне хотелось бы». Интеллигентный человек. По Чехову.

– Ну-с, что вам угодно, Гость? – включился один чурбан, помешанный на спиритической почве.

А тот по старинке, по-свойски выводит:

– Ну с это по-немецки орех. Геен зи цум тойфель. Суп стынет. Мне бы А., падчерицу…

Короче, он. Отчим. Близкий придворным кругам до скандала с мамой. Дмитрий Сергеевич, или Дима, как запросто пятилетняя А. куражила светского льва, за матерью, из упрямства, – куда все исчезло?

– Я тут, Дмитрий Сергеевич, – смиряется она и прикладывает руку. – Зачем вы здесь? После стольких лет!..

Выяснилось: ни больше ни меньше, стремится назад, обратно, к нам за компанию, и уже потихоньку работает в смежной области. Давно искал встречи. Ставит эксперименты на темы телекинеза и уверен, что преуспел. Мало-помалу, дескать, обрастает новым астралом. Еще потренироваться несколько, и, если протянут канат, выберется на свет, войдет в тело.

– Битте. Зеен зи! – говорит. – Оглянитесь. На буфете у вас расположена хрустальная ваза, наполненная яблоками. Не правда ли?

Все смотрят, и в самом деле: и ваза, и яблоки. Стало страшно. Мы сидим, а он видит.

– А теперь, чорт побери, я буду медленно ее перемещать по направлению к подсвечнику. Замерьте параметры. Внимание! Начинаю!..

Мы уставились, А. рассказывает, глаз не сводим с прекрасного баккара. Хоть бы хны. Стоит как вкопанная.

– Видите? Видите?! – надрывается Д. за сценой, успевая вращаться по столовому парапету. – Она – едет! Ура! Поехала!..

Никакого впечатления. Всем даже как-то неловко.

– Да возьмите вы глаза в руки, ублюдки!

Ему-то в пылу рисовалось там, будто здесь он что-то сдвинул. Слышно, мнилось, как он пыхтит. Блюдце буквально плавилось у нас под пальцами. Все тяжело дышали. А у него, быть может, в этот напряженный момент буксуют подошвы на лакированной буфетной поверхности и в упершуюся башку входит скользкая мысль, будто на чистой мистике он катит вазу с яблоками.

– Нет, – отвечаю, – Дима, вы ошиблись. Все это вам кажется. На здешнем плане ваши успехи пока что не отразились. Телекинез – не удался…

Ну он и давай ругаться. Где все манеры?

– Врете вы, падлы! Я же вижу, вижу, как она движется! Но-о, стерва! Вперед! Оглохла?

Так ничего за весь вечер и не сумел переместить. Намучились мы с ним. Кто силится поддержать старого греховодника мысленным напутствием, кто – по хатха-йоге, выдыхая прану. Вазочка ни с места, хоть ты тресни, словно заколдованная. А тот уже чуть не в голос:

– Вас, – кричит, – спиритов, в расход пора. Куда милиция смотрит? Вот пойду и донесу, кому следует, на ваше незаконное сборище. Вы тогда у меня по-другому запоете!..

Но всего возмутительнее, что и на том свете, за гробом, Д. остался, как был, непримиримым атеистом.

– Нет, – объявляет, – никакого того света. Никакой бессмертной души. Никаких райских кущей. Все это попы выдумали. Нет бога, кроме Тора, и Гитлер его пророк! Жопа ты и никто больше…

Далее уже совсем нецензурно. Тут она как врежет ему, старая лагерница:

– Иди, – говорит, – откуда пришел, пес кудлатый. Я тебя наизусть знаю. Какой ты отчим? Я Сталина-мертвеца не побоялась на Воркуте. А тебя – к ногтю, к ногтю!

И ставит стрелку на крест, предусмотрительно начертанный. Блюдечко аж скрипнуло зубами. И вот уже лежит безжизненно, раскинув крылышки. Демон отлетел. Только в отместку за это всю зиму у нее трещала ветхая мебель. И подвешенные на кухне кастрюльки издавали мелодический звон…

Рассказы А. я слушал всегда с жадностью, широко открыв рот. Я рвался к ее сказкам, как к матери бежит мальчишка, удравший из детдома. Без них свет не мил. Хлеб же́сток. Земля безвидна и пуста. Они влекли и подбадривали меня удивительной правдивостью. Ведь я не мистик. Все эти мертвецы, черти, привидения сами по себе мне безынтересны. Не было и нет у меня к той материи никакой предрасположенности, никаких специфических запросов или претензий. Просто ее свидетельств мне как-то недоставало, чтобы увериться и утвердиться в действительности.

Сами посудите. Понять окружающее как что-то поистине достойное жизни, великое и осмысленное, нам помогает сказка. Ударяясь будто бы в незапамятные времена, в несбыточные события, она твердит нам о реальном. О том, что уже наступило, – только мы слепы. О том, что еще придет, проявится, когда нас не станет. Не надо думать, что сказка – сзади. Сказка – впереди нас. И молим чуть что, сами не подозревая об этом: – Сказочка, палочка-выручалочка, – выручи меня!..

Сказка всему придает порядок и основательность. Ни в коем разе не мечта. Начинается вроде Володи, с обыкновенного, как это в жизни бывает, как мы с вами живем, хлеб жуем. Жили-были. Старик со старухой. Богатому всегда хорошо. Бедному везде худо. У богатого дворец. У бедного развалюха. У богатого жена в жемчугах. У бедного – лягушка. У богатого ума палата. А бедный – дурак дураком.

– Нет, – говорит сказка, – неправда, неправильно. Все это вам кажется. И я притворялась. Это лишь подготовка, присказка. Мы не дошли и до середины. На самом деле, вы увидите, все будет не так…

– Алла, – прошу я, обнимая мысленно ее колени, – расскажите о Сталине. Как он вам являлся?..

Благую весть о реальности сказка принесла уже на заре человечества, у самых его истоков. Словно она заранее знала и с порога поклялась, что все иначе, нежели это нам поначалу рисовалось. Все значительнее и правдивее. Последние окажутся первыми. Бедный – богатым. Дурак, в действительности, умница и красавец. Золушка выйдет за единственного принца. И людоед не одолеет Мальчика-с-пальчика. Сколько это ей стоило! Какая была нужна глубина проницательности! И дело тут не в счастливых концах…

– Ну, пожалуйста, еще раз, Алла, душенька, расскажите, как после смерти – на вторую, что ли, ночь, на третью? – к вам приходил Сталин. Ведь это было на Воркуте? Уже на вольном поселении?..

Да. В изложении Аллы сказка была поставлена на актуальные коньки и вырастала из фактов, в точности которых я не сомневаюсь. Может быть, поэтому ее живые истории звучали иногда жутковато, лишенные веселых концовок в отличие от старины. Но мне они доставляли радость узнавания жизни в более полном, широком, чем это нам дается, обзоре и, значит, более внятном, нежели обыденный взгляд. Действительность с участием Аллы становилась как будто разумнее, согласованнее, и явления сверхъестественные проливали дополнительный свет на течение вещей, исполненное напрасных терзаний. Чудесное, случается, вносит объяснение в нашу среду, где все – в собственном смысле – лишено логики, безвыходно, отвратительно и уму непостижимо. И то, что, вчера представлялось, не вправе существовать, получает санкцию сказки…

– Но как вы угадали, что перед вами Сталин? Он что – был похож на себя? На свои фотографии, изваяния? Но ведь Сталин, помнится, ввалился к вам за полночь, в темноте, когда вы уже лежали в кровати?..

Внимая речам Аллы, мне и в самом деле хотелось обвить ее колени руками, словно какую-нибудь Сивиллу, чьи высокие прорицания вы боитесь упустить. В тоне ее, однако, не было ничего напыщенного. Достоверность происшедшего лежала на виду, без каких-либо попыток что-то преувеличить, прикрасить. И это не она лукавила, а я, будто подзабыл событие, с которым она с непринужденностью, к слову пришлось, нас однажды познакомила. Меня томила жажда повторения прозрачного, как ручей, рассказа, сопровождаемого протяжными гласными и расширением чудесных зрачков, как если бы, глядя в лицо мне, она всматривалась в книгу своего изборожденного горьким опытом прошлого и сама невольно диву давалась, что она там читает. Ее способность удивляться собственной одаренности видеть дальше и острее других и свидетельствовала наилучшим образом о чистоте ее намерений передать слово в слово все как было, без утайки. Возможно, и Сталин в ту ночь наведывался к ней потому, что у кого же и где еще его возмущенный Дух сумел бы найти по достоинству чувствительный уловитель, если не здесь, не у этой видавшей виды кудесницы? Впрочем, мы не знаем, кому он еще являлся. Сталин сидел у всех, как молоток, в голове, заодно с серпом. Сама же она рассудила в простоте сердца, что в эту гнилую халупу, на прилагерный громоздкий погост привела его, как по следу, исхоженная ею дорожка, совпавшая с путями стольких осужденных. Иными словами, А. – первая буква в алфавите – служила ему притягательным, чистопробным олицетворением жертвы.

Все эти дни, пока Сталин умирал, в доме и во дворе у нее творилось неладное. Мела пурга. Кадушка с подтухшей капустой, стоявшая в сенях, урчала и квакала. Гремело, гудело и взвизгивало по всем отсекам. И нежное меццо-сопрано выводило в печной трубе – вполне членораздельно, но почему-то заунывно:

Вдоль по улице метелица метет, За метелицей мой миленький идет.

На что мужской хор, откуда-то с чердака, отвечал:

Нам нет преград ни в море, ни на суше, Нам не страшны ни льды, ни облака…

Было впечатление, что Усатый откинул копыта, хотя власти зачем-то факт умертвил скрывают. И оставалось неизвестным, судя по стуку и голосам в хибарке, ликует мелкая челядь по этому случаю или жалуется и плачет. Практически, по-видимому, было и то и другое…

И вдруг все смолкло. Она проснулась от обступившей ее со всех сторон, несбыточной тишины. Даже ходики не работали. Сверчок не верещал. Не скрипнула половица. Ветер – над шиферной крышей – словно улегся. И она поняла по тишине: прилетел соклетный. Догавкались окаянные. Стоит, как столб, и молчит у топчана. Он самый. Усатый.

Ни усов у него, однако, ни образа, ни подобия не было. Это было, я бы сказал, окончательное нет, произнесенное в утвердительной форме. Во тьме помещения высился он колонной во много пудов, уходя головой в потолок, воздвигнутой не из камня, не из бронзы, не из какого-нибудь другого нормального вещества, но из одного холода, из какого-то, быть может, доведенного до абсолюта метана или азота, который при всем том не перешел в твердость, в лед, а так и сохраняет за собою, застыв, газообразное состояние.

Сквозь Сталина все было видно. Белело окно под снегом. Чернели стены. Скромная лампада в углу перед иконкой спокойно излучала свой потаенный свет. Включи она электричество, и ничто бы не изменилось, как подсказывала интуиция. Пришелец был начисто лишен очертаний… И тем не менее присутствие его довлело невыносимо – в этом закоченевшем в себе, отрезанном от мира столбе. Ни тени от него не падало, не слышалось дуновения, и само похолодание не бежало по комнате, хотя средоточие холода было рукой подать, притронься – и отмерзнет, колоссальным баллоном возвышаясь у постели. Как будто он замкнулся в замороженном своем одиночестве. И видел безусловно, что Алла не спит.

– Что тебе от меня надо? – спросила она в уме, не в силах пошевелить языком, стараясь, однако, подбирать и выговаривать слова, как это бывало на допросах, возможно тверже. – Зачем пришел ко мне на Воркуту? Тебе – мало?! Все, что было у меня в жизни, ты уже отнял.

Тогда, тоже не вслух, не голосом, но по внутреннему – прямому проводу-телефону, он сказал в быстром раздражении:

– Отдай мои долги!

– Какие еще долги?! – вскинулась было она по-бабьи, с ходу не уразумев, куда он клонит. – Я тебе ничего не должна!.. Ты – всем должен!..

И – осеклась. Речь шла о другом… Только Сталин, видать, не был настроен вымаливать прощение и требовал, как всегда, свою львиную долю.

– Послушай, что тебе стоит? – повторил он капризно, как если бы стыдился выказывать минутную слабость. – Тебе говорят русским языком: отдай долги! Понимаешь? – мне. Даю по буквам. – И тут же выбросил шифровкой:

– Микоян. Онегин. Опера – «Евгений Онегин». И… – Ильич.

Гамарник. Радек. Енукидзе. Хрущев. Ибаррури (Долорес Ибаррури).

Понятно? Нет? Повторяю инициалы.

Горький. (Ну был такой писатель – Максим Горький, что – не знаешь?) Рыков. Ежов. Хасан (озеро Хасан). Ильич.

Точка. Сталин.

Она подумала, как, должно быть, ему холодно, нечеловечески холодно в этом искованном из его же духа столбе. Но и другое, как некое эхо, доносилось – азбукой Морзе. Усопшего бесило упорство, с каким она притворяется, будто знать не знает, чего от нее хотят. Курва. Киров. А все оттого, Зиновьев, что вовремя не убрал. Не распорядился, Раковский. Упустил рыбку в общих списках. Но кто бы мог предусмотреть – скажи, Бухарин, по-честному, положа руку на сердце, – что он будет когда-нибудь от подобной швали зависеть. И так всегда, со всеми нами. Немой упрек. Угрызения совести. Не убьешь своевременно, а потом терпи, кусай локти, мучайся всю жизнь, Пятаков.

– Прости! – выдавил он через силу, превозмогая себя и дивясь посмертному своему, небывалому унижению. И вознегодовал, и порадовался в то же мгновение, что успел-таки ей насолить, говоря между нами, девочками, словно предвидел позорную встречу, – перебил родню, закатал на Крайний Север, к чорту на рога, на всю катушку. Будешь помнить, Алла, как тяжело мертвому. Сталин.

Не скрою: мне страшно о нем писать. Едва сяду за бумагу, начинается мелкая мистика. Мандраж, кавардак. Какая-то пчела укусила гнойной иглой. Рука отказывает. Образовалась, говорят, вода в коленке. Бросаю все в корзину. Пульс повысился. Моча воняет ацетоном. Ум перевернут. Ночью вчера, пока писал, закосила кошка в окно, бездомная, я ее знаю, и ходит по спящей Марье, выбирая уголок потеплее. А на дворе-то жара! Лето, между прочим, у нас во Франции. Хорошо, что шуганул. «Брысь!» – и как провалилась. А португалка, раз в год приходящая у нас подметать, взяла и, не спросясь, приладила портретик на стену. Возвращаюсь и – здравствуйте: овал! Так тебе и надо – успел сказать самому себе. Доигрался!.. Не признала в лицо – где ей признать, португалке? – а потому что: усы, ордена, гвардия во всю грудь. Представительный. Уж не родственник ли какой важный? Не будем же мы ссориться с нашей доброй экономкой. Она-то хотела, как красиве́е. Но, главное, – в тот самый день, когда я только-только осмелился написать о нем первую фразу по своим воспоминаниям. Как она раскопала этот сувенир, в новой версии, под пластик, присланный из Союза милым другом год, почитай, назад, чтобы всем нам было здесь современнее и веселее? Ну посмеялись и забыли. А португалка набрела, вытащила из хлама, из-под старых бумаг, отмыла, – и теперь я не знаю, что из-за этого с нами еще будет завтра. Я пишу, а он грозится в гостиной. Шлет наваждения. Нет, мне его не одолеть. Где дедушка Леший? Где Ленин?..

Полстолетия – больше – только и пилим: «Ленин – Сталин», «Ленин – Сталин». Как заклинились, извините. Говоришь барышне: – Сталин! – В ответ обязательно: – Ленин, Ленин! «Шаг вперед, два шага назад». Но Сталин важнее Ленина! Стели, Ульяна! С ней истерика. Лень. Луна. Успокаиваешь: «сталь – шлак», «сталь – шлак», «Ленин – Сталин». Мы чувствуем, что совершаем диверсию. Не хорошо. Но не в силах прекратить. Не сами ведь управляем. Незримые силы гнетут. «Сталин – Ленин», «Лении – Ста…» Ле? Ли? Нина. Лети – вставляю. «Ста-а-а», – постанывает. А я осатанел: «Ленин! Ленин!» Та ли. Не то. Нелепо. Лени́на, Стали́на, Маркси́на и Энгельси́на! Всех вас я ставил раком. Не на… Но ты, Стэлла!..

Голос из космоса (Льва Толстого): – Перестаньте безобразить! На вас люди смотрят!..

Но это же, возражаю, – изобразительная фонетика. Пожалуйста. Можно и по-другому. В этих спорах, пересудах жизнь прошла. Как корова языком слизнула.

– Ленин, надо сознаться, тип ученого у кормила. Мудрец-американец…

– А Сталин?

– Ну Сталин, вообще, самый загадочный… Может быть, поэт в душе, режиссер…

– А Ленин?

– Ленин в своем рационализме…

– А Сталин?

– А Сталин?.. Боюсь, сударь, с ним не все так просто… В облаках, в тучах – Сталин…

– А Ленин?

– Дался вам Ленин. «Ленин! Ленин!» Ну Ленин – марсианин. Смотрели в мавзолее? С меня – хватит!..

– А Сталин?

– Нет, Сталин – за сценой. Волшебник всегда за сценой. Даже собственного сознания…

– А Ленин?

– И перед Лениным вы испытываете некоторый трепет. Возможно, это воплощение, знаете кого? – Сократа. Инкарнация…

– А Сталин?..

Каково же, вообразим, было состояние Аллы! Ежась под двумя одеялами, она почуяла вдруг, что какой-никакой холод от него все же исходит. Очевидно, был он подведен не под естественный конец, а, как думают высокоумные авторы, внимательные ученики Апокалипсиса, под смерть вторую и последнюю, из которой не выкарабкаетесь, сколько ни бейся – не оттает. Душа у таких, считается, на стадии минералов. И просит, как на Страшном Суде, – сними грехи.

– Нет, – проговорила она, с трудом овладевая губами. – Нет тебе моего прощения!

Казалось, он сейчас раздавит своей громадой. Может, и хотел раздавить, наклонился, но удержал себя.

– Не по-нашему у вас получается, товарищ Алла, – в тоне его прокрадывалась неожиданная ужимка зависимости. – Не по-советски, не по-государственному рассуждаете. Не по-ленински. Не по-сталински. Ну были, мы понимаем, отдельные перегибы, отклонения на местах. С вами персонально. Не гуманно. Согласен. К вашему супругу тоже, не исключено… Но ведь он живой, кажется? Еще живой муженек-то?..

А попутно нападал, леденил, вырабатывал какие-то мифические проекты по части своего загробного вызволения. В нем бродили, по-видимому, не переводимые на обычный язык, бессвязные потоки сознания, если, конечно, уместно к мертвому применять подобные аналогии. Или это слышалось в том, что́ незваный гость не произносил, а внушал невольно одним своим грозным присутствием, заставляя вибрировать ее внутренние струны? Кстати, странно, ничего грузинского в акценте. Лишь знакомые по временам, еще с молодости, идиомы.

– Пусть за всех скажет! Избираем в Совет. Кто против? Полномочным депутатом Всесоюзного съезда народных заключенных…

Зачем он ее оставил в живых? Разлеглась, как барыня. Тепло, небось, и не дует. Нет чтобы с высокой трибуны: «От имени всех, заслуженно замученных вами, – отпускаю!..» Как говорят у нас в народе, кто старое помянет – тому глаз вон. Мясников и тот отступил. А уж на что безжалостный. Хуже Орджоникидзе. Постановили. Вячеслав лично ходил уламывать: «Мясников! ну что тебе стоит? Сам понимаешь. Уступи Хозяину. Будь человеком. Все равно крышка. Хозяин велел передать. Уважь. Признайся в шпионаже». И, вы представьте, Алла, уважил. Дали высшую меру, и вся страна свободно вздохнула, как один человек… Уважь…

– Попался?! – вскричала она и села на кровати, как ведьма, потерявшая страх. – Не пущу!.. Не отдам!..

И снова села на кровати. Ей вспомнилось, как попал опер в бур. Еще на Игарке. Нет, в Тайшете. Зашел постращать и – в капкане. Как приставили к ребрам самодельные ножи, обмочился, умоляет, пукая с перепуга, да я и пальцем впредь, у меня дети малолетние, детей пожалейте. И выйдя, под честное слово коммуниста и офицера, заливал бур из брандспойта: я из вас, педерастов, живой каток устрою!..

– Но ты же как будто христианка? – Мнилось, Гуталинщик снисходительно усмехнулся. – Куда ни крути, тебе по закону положено…

Есть такой хороший способ убивать: по Евангелию. Лично я узнал его сравнительно недавно. Бей и приговаривай: «А ты должен прощать». И пощечину ему! пощечину! Но не забудьте приперчивать: «подставь левую, а теперь правую…» И бей его спокойно, сколько душа просит. А начнет возражать, огрызаться – напомни заповедь. Не по-христиански вы себя ведете. Безнравственно. А еще писатель. Смотрите-ка – он недоволен? Выродок! Бей его, нигилиста! Сапогами. Мы тебя научим, как свободу любить. Любить надо врагов. Читал?.. А когда унесут, разведите руками. Вот, мол, чего добивался, то и получил по заслугам – неуч, невежа, человеконенавистник! Учитесь прощать.

Алла колебалась.

– Но ведь ты же православная? – продолжал вкрадчиво Сталин. – Давай рассуждать здраво, по-марксистски. Где у тебя логика? И церковью предписано… Кто не грешен?

Знать, обучался в той самой Семинарии и теперь, по азам, припирал, окаянный. Подожди еще, и он бы заголосил диким Архимандритом: «Повинуйся, грешница, распростертая во прахе! Отпусти долги Сталину и присным его!..»

Она обвела глазами как будто нежилую и бесполезную уже избу. Светать и не думало. Север. Но огонек в углу и слюдяной снег за окном слабенько поблескивали. Где-то пальнули, должно быть, из ракетницы. Метнулись тени, снег зазеленел. И погасло. И не ему, Душегубу, а самой себе Алла объявила судьбу:

– Прощать за других, за всех зэков? – такого права мне Господь не давал. Да и люди не простили бы. Ну а что мне причитается с тебя, все, что мне принес, одной мне, – бери. Отпускаю…

На нее, что называется, нашел стих. И, сидя на топчане, она прорекла, уставив мраморный палец в ту еще лесотундру:

– А теперь – обойди всех! По одному, по очереди – кому ты должен. Живых и мертвых. И пусть тебя каждый, отдельно, простит. Вымаливай именем Господа нашего…

И его разом не стало. Она не успела даже Имени произнести. Над крышей что-то ухнуло и забурлило. Как если бы пронесся, удаляясь, какой-то разгневанный смерч. Да через секунду, внезапно, заскребся сверчок под печкой и затикали по-мирному в доме, сами собою, ходики.

Что произошло? Содрогнулся ли скованный Дух во глубине своей мерзлоты перед тяжестью задачи, возлагаемой Перстом? Обойти всех по отдельности – обездоленных и загубленных Сталиным – это, знаете ли, работа. Вечности не хватит. А может, и малая щепочка, подаренная ему, в отпущение, была в успех и на пользу? Куда, в какие дебри, ушел он, выходец тьмы, добиваться реабилитации?..

Одно известно. Изба мгновенно опустела. И всю останнюю ночь на то памятное 5 марта Алла не сомкнула глаз. Не могла.

Она лежала и думала, закинув руки на затылок. О чем? Уверяю вас, у нее и не мелькнуло, что она выдержала экзамен на праведницу. Она сомневалась. И в том, что выпустила волка из зубов. Нет чтобы впиться в мертвую глотку и сгореть в этом столбе. И в собственных помыслах. В том, что покривила душой, сказав, будто в этой жизни ей нечего уже терять. Неправда! неправда! Все мы за что-нибудь держимся. И у нее, грешной, оставался в заложниках муж, за которого она втайне дрожала. Последнее достояние. Они познакомились в лагере, обвенчались в ссылке и вместе укрывались теперь от нового ареста на Воркутинском подворье. Инженер, он работал тогда диспетчером в ночную смену, а придет ли утром домой – кто может поручиться? И если уж по совести – не из-за того ли она отпустила грехи главному своему Должнику? Нет, не из святых предписаний – из боязни за мужа, который еще не вернулся с дежурства? У всякого человека можно еще что-то отнять…

В этом смутном размышлении и застал ее Иосиф Аронович.

– Ты что – все еще лежишь? – удивился он, растирая узловатые пальцы. – Ну и погодка! А пока ты спала, Аленька, – только что объявили – наш Усатый откинул-таки хвост! Как это тебе нравится?..

Поднялась, в длинной ночной рубашке. Зевнула.

– Да-а. Я знаю. Только, Иосиф, это не сегодня ночью. Может, вчера. Или третьего дня.

И, ничего не объясняя, показала круг на полу, возле топчана, метр, наверное, в диаметре, словно высеченный какой-то зажигательной иглой. Что-то вроде – как рисуют птицы. Или муравьи. Точечками. Ровно очерченная, выгравированная по некрашеному полу – колонна, полоска. Подножие. Цоколь. Там – где стоял.

Причесалась. Затопила печь. Не спеша, кряхтя, вздула самовар. И вдруг, как бывает у женщин:

– Слетай, милый, за бутылкой. Магазин-то открыт? Все же этакий день требуется отметить!..

«… И я там был, мед-пиво пил, по бороде текло, а в рот не попало».

Маловеры полагают, будто смешной концовкой сказка расписывается в собственной беспомощности. В обмане и краснобайстве. Мол, все это вранье. Текло-текло и в рот ни капли. Нет, я думаю, причина иная. Сказочные заставки гласят: вход закрыт непосвященным. Кто посмеет возвестить, что пировал с богами? Замок на уста. И вместе уверение: по бороде-то текло, а? А что в рот не попало, мил-человек, – уймись. Вход закрыт непосвященным. И не старайся – не пролезешь.

Сказка только касается, мажет по губам – реальностью. И переходит – продолжение следует – к другой, столь же обнадеживающей и ускользающей от нас. И в этом обтекании – по усам и бороде – и прелесть ее, и хитрость. Заманивает. Увиливает. Лисичка-сестричка. Кому она сестричка? Медведю? Волку? Да нет – сказке.

Не побоюсь сказать: сказка любит Бога и потому великодушна. И потому она так реальна, что и не нужно ей ничего другого, как быть собою. Никуда не ведет, ничего не добивается. Она кругла и совершенна, насколько это, конечно, возможно, – по образу и подобию…

Урвать крохи, сметенные историей со стола сказки, – забота и отрада писателя. В противном случае – о чем писать? И зачем?..

* * *

В то утро, 5 марта, я проснулся от плача матери. – Что еще случилось? – вскочил. – Говори, говори скорее! – Напяливаю носки, брюки.

– Сталин умер. Передавали по радио.

Я так и сел. Наконец-то!.. Едва не брякнул: «Да радоваться надо, а не плакать, мама!..» И прикусил язык. Нельзя обижать. Где-то сама она, я подозреваю, догадывалась, что не такая уж это для всех нас потеря. Трагедия. Отец – на поселении. Еле держимся. Но скупо роняла слезы. Сталин – все-таки…

Во всем теле – в ногах, в локтях – болеро. Путаюсь в брюках, а они говорят, выплясывая: «Сталин-то – а?..» Застегиваюсь на все пуговицы. Затягиваю ремень до отказа: «Сталин умер!» Не помогает. В носках я вообще застрял. «Не теряйся, – подсказывают, – не торопись, старик. Веди себя скромнее. Сталин – тю-тю… Не волнуйся». Особенные затруднения возникли у меня с башмаками. С ними вообще, пока шнуровал, вышла неувязка. «Ну куда ты не туда тыкаешь?! – сипят. – Да не дрожи так противно! Шнурок, шнурок забыл, разиня! Вечно тебе напоминать?!.» «Ура-а! – провозглашает рубашка. – Сталин умер! Ты что – оглох?..» Наконец оделся.

Между тем нельзя сказать, чтобы я ненавидел Сталина. Давно был равнодушен. Опытен уже. Осторожен. Стена. А как еще к нему относиться? Старый волк? Оборотень? Дракон? Интерес возбуждал не Сталин, собственно, а его последствия. В какой еще новый кошмар ввергнется страна? От него можно ждать одного – смерти. Своей. Всеобщей. Тюрьмы. Чумы. Войны. И вот – отложено…

Звонок. Три звонка – к нам. За дверью друг сердца. Ни слова не говоря, с глаз соседей, ключ в кармане, веду в подвал. Там не подсмотрят. Запираюсь на два оборота. Стоим, сияя очами. Молча обнялись. Улыбаемся. Ну просто, не поверите, Герцен с Огаревым на Воробьевых горах. Втихаря. Тоже мне заговорщики. Перекинуться счастливой улыбкой, когда все плачут. Праздник? Маскарад? Почеломкались, и он ушел поскорее, так же молча. До вечера!

Куда теперь? Разумеется, в Ленинку. Там у меня, на абонементе, Сказания иностранцев о Смутном времени, в пяти томах. Издание чудное, редкое, начала прошлого века, Карамзин бы позавидовал. И все эти тревожные дни, пока Сталин умирал, начиная с торжественного правительственного сообщения о серьезной его болезни, под обтекаемый бюллетень и лирическую, грустную музыку, которую играли по радио, я с утра пораньше убегал в библиотеку. Нет, признаться, не из усердия к работе, которую по долгу службы вменялось мне мусолить, но ради созерцания чистых исторических далей, ничего не имеющих общего ни с поприщем моим, ни с современным положением.

У каждого из нас появляется иногда эта потребность в шалаше, в убежище, подальше от проезжего тракта. Теперь на время мне раскинула гостеприимно шатры эпоха Феодора, Годунова и загадочного царя-самозванца. Какие вышивки! Какая игра ума, вплетенная в развитие жизни, позволяющая строить догадки, что история, быть может, художественное полотно, расшитое драгоценным узором!.. Кто ткал его? Кто рассадил цветы?..

…Боярину Вельскому подозрительный Борис повелел выщипать бороду по одному волоску, избрав для сей операции искусного хирурга Габриэля из Шотландии… Толико поляков перебили по Москве, что из трупов на улицах, под покровом ночи, аптекари вырезали жир для своих снадобий… Царица Марина избежала смерти, спрятавшись у своей Гофмейстерины под юбкой… Человеческое мясо запекали в пироги, ели траву, кору. По прибытии же в июне императорского посла из Праги, Годунов приказал на глазах изумленного гостя ссыпать в пограничную реку зерно возами… Станислав Мнишек, снаряжаясь на свадьбу, нанял 20 музыкантов и взял с собою в Московию италианского шута… Кровь убийц Димитрия лизали псы… Труп царя волокли по земле, привязав за срамные уды… Детские дни Марины Мнишек протекали среди самборских лесов и бернардинских монахов…

Я отдыхаю на этих фактах. Они уводят от злобы дня. Отвлекают от дурных мыслей: умрет – не умрет? Об этом не нужно думать. Вечен он, что ли, в самом деле? Если не смертельный исход, зачем нагнетать заранее клонящийся не к добру бюллетень? К чему исполняют по радио, без конца, классические мелодии, минорные, напирая на Шопена, Рахманинова, вместо пропаганды? Или – подготавливают? Приучают к сознанию? Делят власть? Ужель оклемается после траурных маршей? А что вы хотите, пришлет Мао Цзэ-дун самолетом волшебный корень жизни – женьшень, и начинай сначала! Куклу могут подставить! Двойника! Не все ли равно – кто Сталин?

Ну их к ляду – отгоняю. Будь что будет. Меня в читальном зале ждут не дождутся Сказания иностранцев. Милый, милый, неуклюжий 17-й век. Вы покуда тут живите, а я пойду почитаю. Это вам не чета… Хорошая книга, уверен, дает возможность заместить нам бессмысленность жизни. Книга существует где-то параллельно тебе, и чуть вспомнишь о ней – отлегло от сердца. Появился запасной выход. Уймитесь, демоны! Что мне Сталин? У меня свидание в Ленинке. Там, в сухой высокой траве, стрекочет древнерусский кузнечик…

А ведь так всегда и у каждого бывает. Кручу ли у станка ручку по 8 часов на заводе, валандаюсь ли с бабами, обедаю ли в общей столовой, – меня сопровождает ее образ под подушкой. Она поет в голове, перебивая разговоры станков: «Возвращайся скорее, залётный! Мы с тобою почитаем!» Она ревнива, Сирена. Полна нетерпения. И правильно. Пока я тут балагурю, жую что-нибудь съедобное, ишачу, как сволочь, там, на заветной странице, одинокий детектив из пулемета-лилипут отбивается от здоровых жлобов и вот-вот накроется. Что же ты не приходишь на помощь – не читаешь дальше? – жалобно упрекает она. – Друга в беде забыл? – Ого! Пошли врукопашную. Схватились за ножи. И слышу, на другом конце города, – тоненькая пулеметная очередь под подушкой: «ти-ти-ти-ти-ти…» – Держись, Фредди! – кричу. – Идет подмога с Урала! Сию минуту! Бегу!..

Но больше всего я люблю многотомные старинные книги по истории и географии. Там есть что почитать. С ними переживаешь длинную жизнь, забыв о своей краткости. Васко да Гама огибает Зеленый Мыс. Магеллан. О как долго это тянется! Успокаиваешься, читая. Располагаешься жить бесконечно. И успокаиваясь, я засыпаю: огибает, Магеллан!..

Это книги, единственно, о длительности пути. В длительности – и смысл, и стиль. В кругосветных путешествиях – огибая Африку, за Новой Гвинеей – приобщались к властительной протяженности бытия и продлевали дни мореплаватели. За этим и ездили…

Сходное видим в хрониках прошлого. Медленное переливание времени. Из одного проистекает другое, из другого третье. Все взаимодейственно. Не то, что у нас. Пусть рознятся версии в летописи. Пускай одному иноземцу Самозванец открылся истинным Ахиллом. Другому – наоборот. Это можно связать, представить. Тут есть логика и слышен Промысел Божий. Это вам – История, а не заезжий двор. История (как ей подобает), облеченная в Вечность, Вечность – в баснословные образы. История, которой сегодня нам так недостает…

«…По губам Димитрия ползали навозные мухи. Торопливые, с металлическим, сине-золотым отливом, они норовили перебраться за подбородок, на берег, – протведать вишневую, как варенье, царевичеву сладкую кровь. Царица-мать дула ему в личико, но мух спугнуть не могла. Руки – отсутствовали. Во глубине, у подушек, под изогнутым тельцем, все еще обреталось тепло. Спинка, мнилось, еще теплится. Не отлетела бы, прости Господи, вместе с мухами – душа. Она боялась ворохнуться.

Позади, как звон в ушах, стоял вечный кузнечик. Да нянька Василиса полушепотом ворожила:

– На кого ж ты нас оставил, свет очей, Митрий Иваныч?..

Выть в голос, накликая расправу, дура-нянька стереглась. У нее, у паскуды, рыло в перьях, сын-красавчик, смерть девкам, Оська Волохов, в сговоре с Битяговскими. История, мы знаем, без Оськи – не обошлась. А мы зна-а-ем! зна-а-ем! Поди намылься!.. Так о чем толковать? Уже Федька Огурец, полупьяный пономарь, спотыкаясь, на четвереньках, полз на колокольню. Уже Михайло Нагой, царственный дядя и брат, без шапки, босиком, прыгал по крыльцу и, в чем был, репетировал бурю:

– Я говорил, говорил! Извели! Зарезали!..

И народ, собираясь в кучки, серчал…

Между тем у Димитрия под спинкой повеяло неземною прохладой. Последнее тепло исходило от материнских ладоней и в холоде сына сырело без ответа, терялось и ускользало в ненадобности. Она согревала себя, изомлев, вне тела. Но все противилась, безрассудная, и твердила, себе на уме, что быть того не может, не попустит Господь, не выдаст червям на съедение отпрыска непорочного, Царя Всея Руси, грядущего во славе под тамбурины и валторны.

– Исусе Христе! Пресвятая Богородица! Иван Креститель! Николай Чудотворец! – молила она всех поочередно, глаз не спуская с голубого студеного личика, опрокинутого под небом, ровно эмалированный тазик. По лицу сновали вездесущие мухи, и Царица не узнавала царевича. Нет! Окстись! Какой наследник? Пригрезилось… Оттого ль, что все умершие – даже дети – больше похожи на умерших, нежели на самих себя? Или сказывалось уже чье-то благое вмешательство? Спорая помощь Божья?.. Чужой, надменный отрок, с неестественно разомкнутым ртом и пронзительными ресницами, раскинулся на ковровой дорожке. Не тот! Слава Тебе, – подставной, подложный!..

Мать поднялась. Смахнула, освободив руки, мух платком. Смутно услышала голос Ангела, сказавший: не подавай знака. Пусть думают – умер. Пока думают, не убьют. Смерть охраннее матери. Надежнее стрельцов. Могила укроет царевича до времени. Правдиво. Потерпи…

В скорби (лицо ладонями) сквозь слезы и пальцы, внимательно, обозрела двор по сторонам орлица. У ворот, в разодранной до пупа рубахе, словно бесноватый, метался неугомонный Михайло.

– Вот, люди добрые! – потрясал он кулаками. – Это Борискина свора… Годуновские злыдни… младорастущее древо… аки агнца…

Он кричал по-скоморошьи. Дергался. Махал бородой. Знать, ведал подмену. Укрыли? Убрали?

– Убили! убили! – заголосила царица брату в поддержание. Заприметила у завалинки березовое полено. Схитрила. Нянька с нескромной рожей все еще корчила дурочку: «На кого ты нас оста…» Ударила, ослепнув от ненависти, березой в лоб, промежду блудящих глаз, и взвыла от боли. Померещилось: и вправду зарезан!.. В ответ грянул набат с той самой колокольни. Это Федька Огурец долез-таки до неба…

Борисовых слуг ловили в огородах, за Волгой. Тех, что в околице, Господь уже настиг: кого топором, кого палкой, кого голыми руками – на мелкие пташки. Тряпки так и летали по городу. Афонька Меченый с братаном заперся в баньке и оттудова грозился пищалью. Их долго и хитроумно выкуривали: до черных косточек, до поганых головешек…

Разгоряченные жители Углича забегали на Государев двор заручиться увиденным, перекреститься, испить водицы и мчаться дальше. Там, у крыльца, безумная мать билась о крепкую землю. Звала Христа в судьи. Святых во свидетели. Рядом, на бархатных коврах, возлежал отошедший, не похожий ни на кого, питомец Божий. На шее, как жаберная щель, зияла узкая рана. И хотя царевич был давно уже мертв, она кровоточила…»

Я вышел покурить. По пути щербатые стеллажи, как обычно. Словари. Портреты Ломоносова, Молотова. Подсобка. Каталоги. Большая энциклопедия, Малая энциклопедия. Маркс-Энгельс-Ленин-Сталин. Гранат… Истинные книги располагались не здесь, на поверхности, но в недрах, в отсеках, давая знать о себе подспудно, непреднамеренно, подозрением, что только в библиотеке мы и ходим по земле.

Говорят, перегной. Не уверен. Хорошо бы, конечно. Для следующих. Но история не почва. Каменистее. Опасна для жизни. Основательна, однако. Серьезна. Скопление томов подобно тяжелым, глубоким геологическим отложениям. Мезозой. Здесь всё найдете. Ракушки. Улитки. Столпотворения народов. Чертов палец. Отпечаток дивной птицы – археоптерикс. Сказания иностранцев. Земля.

В курилке ни души. Как вымерла Ленинка. Если умер, так и сматываться сразу? Я останусь до конца. Последним. Раскупорил пачку «Беломора». Какое мне дело? Не затем я сюда пришел. Меня занимает Димитрий. Исключительно. Молчи, сатана! Сталактит. Станина. Стапель. Иностранные авторы, как троцкисты, сомневались: подлинный он или мнимый? Поразительно! Инокиня Марфа, бывшая Мария, в девичестве Нагая, несколько раз, если изучать, меняла показания. То жив, то мертв. Куда годится? Когда жена Годунова, тоже Мария, дочь Малюты между прочим, ринулась на нее со свечой: «Выжгу очи! признавайся, живой он или мертвый?», – то Борис остановил: «Подожди». А Марфа пожала плечами. «Не ведаю, – наслаждалась монахиня. – Откуда мне, бедной, знать? Не совру – коли живой…»

То ли Рузвельт, не помню, то ли Иден, то ли еще какой заморский гость, говорят, не удержался.

– Многие вам лета, – воскликнул, – господин Генералиссимус! Но все мы ходим под солнцем и вынуждены, увы, мыслить политически. Кто, скажите, займет ваше законное место, когда вы уйдете в лучший мир, если это не секрет?..

Политбюро дрогнуло. Провокационный вопрос. И лыбится, блядь худая, как это умеют иностранцы. Так что же наш?.. Ничего страшного. Ответно засиял в дружеской кавказской улыбке и обвел Политбюро, по кругу, острым, с ленинской лучистой насечкой, глазком. Не глаз, а маслина. «Эты что лы? – вздохнул в усы, выколотил не спеша трубку. – Ынтэрэсно – кто наслэднык?.. – И еще раз маслянистым взглядом пересчитал когорту. Те трепещут, дышать перестали – судьба решается. Мягко воздел палец: – Нэызвэсный маладой чэлавэк!»

Все так и попадали. Смеху полные штаны. Ну и выдал, отец! Обдурил иноземца. И никому не обидно. Все в говне. Субординация в сохранности. Забыли о главном, о юморе в законах истории, а он помнил. Он все помнил. Сам начинал, не так давно, неизвестным молодым человеком и знал что почем. Только разве найдешь такого? Неизвестные молодые люди что-то перевелись на Руси. Где взяться Самозванцу?..

В Тайнинках подтвердила царица: «Мой! Он самый! Воистину Димитрий!» Хоть и был тот рыж, хоть и был тот некрасив, и бородавка не там, где надо. Политбюро аплодировало… Над телом, когда волокли, однако затуманилась Марфа. Едва взглянув, отвернулась. Правда, на сей раз был он изуродован, разоблачен и непристоен. «Твой это сын или нет?» – наседала толпа. Покачала головой. «Нет, – ответила. – Какой теперь это Царевич? Не известный мне человек…»

Что значило это «теперь»? Что раньше был настоящий? Пока живы, так все настоящие. А мертвые уже и не в счет? Ничейные? Не те? Сколько можно изменять одному и тому же сокровищу? Вот посмотришь: возьмет и объявится – всем назло. Долго ли? Немного подгримироваться. Созвать войска. Меморандум. Иди потом доказывай, что это Геловани…

В заброшенном сегодня, пустынном книгохранилище было тихо, как в храме. Но история комплектовалась и назревала невидимо здесь. Здесь, в библиотеке, берет она истоки, черпает резервы. Все под рукой – и сын-отщепенец, и прадед-консерватор выстраиваются по индексам в ряд. Прочесть немыслимо – не хватит человеческих жизней, достаточно взором окинуть ровный прибой корешков, убегающий под землю мертвым до времени фондом, где всем нам стоять картотекой, кому по именному, кому по предметному перечню. Где всякая альфа и бета чреваты потрясениями. Где Ленин? Где Сталин? Где Гитлер? Где лучшие умы человечества? Как банки под этикетками – здесь. Не кладбище. Арсенал. Громадные ангары. Запасы. Взбунтуются, вырвутся духи – наверху переворот, и быстро назад, на полку, до нового призыва. Правильно забеспокоился Фамусов: «Собрать все книги, да и сжечь!..» Да запятая в том, что и сам он уже запечатан в коллекторе. Отыщете без труда по любому указателю. На букву «Г» (Грибоедов). На букву «Ф» (Фамусов). На букву «К» (Книги)…

«…Палача загоняли до упаду. Проделав с толком все, что по работе потребно, в антрактах он ускользал за ситцевую кулису и в прохладе, в полумгле чуток передыхал. Хлебал воду из рукомойника, ополаскивал глаза, разъеденные потом и копотью, и, стараясь не греметь сапогами, пристраивался калачиком, в ожидании часа, на казенном рундуке. Вторые сутки шел сыск – пытали о смерти царевича.

«Волею Божьей и Божьим судом, страдая падучим недугом, наткнулся на вострый ножик и душу испустил. А Мишка Нагой да Гришка Нагой учинили шум и потерю, и злокозненно, беззаконно… И сына Данилу, и Никиту Качалова, и Волохова Осипа в одночасье… И женочку оную, расстреляв, в воду посадили…»

От крика, от дыма, от бессонной пальбы раскалывалась башка. Саднили стертые в кровь мозоли. Легко сказать! Сорок четыре свидетеля прошло уже через эти руки. Кажного свяжи, успокой. А сколько кнутом, а сколько пупырью – и не считано!.. Хоть бы сукна пожаловали за порченую рубаху. Новая. Грехом Арсюшки. Засмотрелся Арсюшка на бабий срам и поднес горячие клещи к отцову боку. Ладно до мяса не прожег. Дома выпорю.

– Дома выпорю, – пригрозил он вяло, для острастки, и сомкнул в изнеможении вежды. Но краем уха прислушивался – и к топоту ног в приемной, и к свисту перьев, и к хриплому, с одышкой, понуканию Клешнина́.

– Сам! Своею рукою!.. Как учало его трясти, как учало бить, корчить, туды-сюды, он возьми и пропорись…

Слава Создателю. Кубыть пронесло. Забрезжила минута вздремнуть.

– Своей рукою, – выводил певучий, старческий альт за ситцевой занавеской. – Своей рукою, милостивцы…

В ногах закопошился Арсюшка: – Тятька, а тятька! Кто ж его порешил? Царевича-то?..

Отец только шикнул на него: – Цыц, змееныш! – и легонько придавил сапогом.

Не возьмет он больше Арсюшку на важное государево дело. Пущай с матерью по монастырям промышляет да девок посадских за бока щиплет, покуда не созрел. Своей рукою. А надо бы с молодых ногтей, горбом, приучать к ремеслу. Это тебе не свиней пасти, не хлеб сеять. Тут нужен талант.

Бывало, говаривал царь Иван Васильевич: «Золотые руки у тебя, Никифор! Тебе бы часы починять. Примуса…» Добрый был государь. Как топнет ножкой! Царевич в батюшку. Покуда не созрел. Зрел зря. Резал. Лился, лился свет. Изо рта – из окна. Посветлело у розовых десен, и вырос – ясно – язык.

Без подсосываний, без распорок. И нос защемлять не надо бельевой прищепкой, чтобы рот открыл. И зубы не надо выламывать. Сам протянул себя. Оставалось полоснуть красноватый – сверху белесый – отросток, подобный бесстыжему собачьему уду. Ухваченный щипцами за хвост, дернулся, было, ан опоздал.

– Арсений, смотри! Запоминай!

Рраз!

Брось на пол: кошка съест. – Облизывается.

На месте же оскопленного рта нетронутая бородатая харя исторгла перед взором секатора свою пугливую внутренность. Должно, другой лжесвидетель был приуготован по списку – на усекновение мерзопакостных уст.

– Учись, мой сын! – Рраз! – Брось кошке: съест. Облизывается.

Да их тут с полсотни! Не успеешь с одним разделаться… Поворачивайся, кат! Не то вылетит петушиное слово и, считай, пропало царство, рассыпана казна и пойдет куражом по свету затейное воровство. Тогда несдобровать: вставай с сундука, береди мозоли!.. Но его не беспокоили. Изымая протянутые за подаянием языки, он слышал, как чья-то баба заливается в соплях:

– Сам заразися. Небрежением тутошним. И допрежь. Найдет на него хвороба, метнет оземь, – он и память потеряет. Ровно психованный. Мамки да няньки чичас унимать: не убился бы затылком. Так он, сердешный, все руки им обгрызет, пуговицы пообкусывает. Откроет роток – ды кэ-э-к тяпнет зубами. За что ухватил, то и отъест, болезный…

Облизывается. А щипцы и клещи, как нарочно, куда-то затахторил Арсений.

Пустыми руками язык уцепить? – это, знаете, гидравлика! Скользит. Ему посчастливилось, наконец, ногтем ухватить-таки слюнявую мякоть. Пасть разинулась до затылка и – цап! – акула, за палец. Ну сатана! И тотчас все прочие, не упраздненные заблаговременно, рты залопотали непотребные речи. Никифору и не двинуться. Рванул руку и пробудился от боли, от горькой жалости к себе. Неутомимый Арсюшка был уже на ногах: – Тятька, вставай! Пора! Нас кличут!..»

…Внезапно библиотека начала сворачиваться. Библиотечные девы так и налетают по залам – на считанных – вихрем: – Сдавайте книги! Срочно сдавайте книги! Закрыта!..

Что за чепуха? На часах нет и половины пятого. До 11 же обычно? Сами в панике. Сворачивайся! Закрываем!..

Выбежал. Смотрю со ступенек Ленинки, сверху, – бегут. Мать честная! Не два, не три, не пять. Вся улица, как один, – бежит. Никаких автомашин. Во всю ширину усыпанная людьми, бегущая Воздвиженка. Восстание?.. Событие?..

Пристраиваюсь к бегущим, принюхиваюсь. Ничего, однако, на лицах не написано. Ни пафоса, ни ярости. Трусят себе преспокойно рысцой, засматривая с интересом вперед, за спины. Я к одному, было, с вопросом – что происходит, милейший? – А х… их знает! – отвечает. – Как ошалели все. – Ко второму: – Там скажут, парень! – и машет рукой к Арбату, старикашка. Третья, женщина, вообще не ответила. Вижу, еле тащится теща. Выдохлась уже, а туда же, трясет окороками, старается. У того, что посерьезнее, пальто с ворсом, в очках, вроде чиновник: – Куда мы бежим, – спрашиваю, – товарищ? Куда все бегут?

– К Сталину пускают! В Колонный зал! Доступ к телу объявлена…

Ага! Понятно! Сворачиваем на Мало-Никитский (по-нынешнему, с недавней поры, Суворовский) бульвар. Окружной, видать, петлей. Другие пути перекрыты. Тимирязев. По дороге, на Тверском, ручьями, сливаясь, с улиц, из подворотен, к нам в протоку подваливают новые толпы. Никогда не думал, что в Москве столько народу. Река несет, но бежать уже нельзя. Все медленнее и теснее перебираем ногами. Прямо ноябрьская демонстрация. Только без песен, без веселья, как, впрочем, и скорби я особой не заметил. Любопытствующие, допущенные к вождю люди…

У Пушкинской – запруда; почти не двигаемся; Горького – перегорожена; маршрут – до Трубной, объясняют всезнайки; оттуда, с Трубы, повернем и – напрямик; галдят – через полчаса дойдем, еще нажать, прорваться, ребята, и мы первыми вкатимся к Сталину в Колонный зал.

Удержал меня портфель в руке. Тяжеленный такой, с книгами. Куда с грузом сунешься? Рукой не повернуть. А впереди еще теснее. Там какая-то карусель. Воронка, что ли? Интересно посмотреть. Но – портфель!.. Да могут и не пустить с портфелем. Подумают – бомба. С детства помню: к Ленину в Мавзолей ни с сумками, ни с портфелями никого не допускали. Гроб, небось, в охране войск, в кольце милиции, эмгэбистов… И я начал выдираться. С трудом, правда. Напирала река, затягивала воронка. Так у самой у Пушкинской и повернул назад, к дому, не войдя в траурный зал, в свидетели великих событий. Обидно. Если б не книги, не портфель, я был бы уже на Трубной, у трупа…

Не буду рассказывать, что сталось с теми, кто оказался тогда расторопнее меня, преданнее или смелее. Это уже история. Через какой-нибудь час, к вечеру, она разлетелась по Москве свежей газетой, еще пуще раздразнив праздное мое и нечистое любопытство… Мертвец, обнаружилось, продолжает кусаться. Ведь это же надо так умудриться умереть, чтобы забрать, себе в жертву, жирный кусок паствы, организовать заклание во славу горестного своего ухода от нас, в достойное увенчание царствования! Как тело святого обставлено чудесами, так Сталин свое гробовое ложе окружил смертоубийством. Я не мог не восхищаться. История обретала законченность.

Ровно в полночь, вдвоем с утренним другом, мы отправились подивиться на тризну и часов до пяти кружили по возбужденному городу. Москва дымилась. Воскурения, казалось, исходят от черно-алых флагов в огне фонарей и дыхания спрессованных масс, прущих круглосуточно на прощание с вождем. Издалека по временам долетал слабый вопль удавляемых. Толпу зажимало барьером военных студебеккеров. Маленькие пробки, давки и ходынки продолжали вспыхивать, слышалось, тут и там, наподобие водоворотов, сопровождающих ровный в общем-то и безвредный по виду поток. Кое-где, к моему удивлению, раздавались приглушенные возгласы «ура». Это зеленая молодежь, должно быть из чувства спорта, кидалась на абордаж очередного заграждения. Самые отчаянные, сокращая дистанцию, пускались вплавь – по крышам. Звали и нас прогуляться, обещая чердаками, карнизами, пожарными лестницами вывести к Столешникову. Но мы не альпинисты. Сытые увиденным, мы с приятелем не встревали уже ни в черную очередь, ни в художественные маневры добраться до Колонного зала каким-нибудь окольным путем. Лицезрегь Кесаря не входило в планы…

Потом, сто лет спустя, расскажут, как повезло одному еврею, снимавшему тогда, по стечению обстоятельств, комнату у Неглинной, возле самой Усыпальни. Родителей у него уже успели расстрелять, сам, по анкетным данным, едва перебивался, и вдруг – удача! Выигрыш, если хотите. Законно, в домоуправлении, на эти тугие дни выправили ему пропуск в зону проживания, так что мог он, хитрый еврей, по своей вшивой прописке, в любой час дня и ночи, беспрепятственно посещать нашего вождя, в порядке живой очереди. Три раза, говорит, прописью три, ходил убедиться. Приду и глазам не верю: лежит, как мертвый, под ружьем. И гроб, как следует быть, и венки. А я смотрю и не верю. Не может быть! Лежит?..

Не знаю. Не могу разделить. Лично меня к телу не тянуло. Чего там ходить смотреть? Я как-то противился мысленно небывалому по силе магниту с его эпицентром смерти на весь город. Дай ему волю, он всех бы с собою унес. Его присутствие в эту ночь здесь, на улицах, было очевиднее, нежели там, в венках, под почетным караулом. Мертвый шествовал по Москве, собирая спелую жатву, оставляя большие следы своими железными сапогами. И всюду, где он проходил, трещали ребра, выкатывались глаза и волосы легко, как чулок, сымались вместе с кожей…

Мне в голову почему-то лезли плохие стихи Николая Тихонова из поэмы «Киров с нами», сочиненные во время войны – на ленинградскую блокаду. Слабое подражание волшебному лермонтовскому «Воздушному кораблю»:

По синим волнам океана, Лишь звезды блеснут в небесах, В железных ночах Ленинграда По улицам Киров идет. Из гроба тогда Император, Главу уронивши на грудь, В железных ночах Ленинграда По улицам Киров идет. И, топнув о землю ногою, Сердито и взад и вперед В железных ночах Ленинграда По улицам Киров идет…

Ну привязались и привязались. Мало ли что приходит на ум в ночное время… Но почему, думаю, Сталину это нравилось? Зачем, убив Кирова, он его превознес, как любимого сына, младшего брата, и пустил на века шагать по стране Командором? Второе лицо по числу названий – после Самого. Кировоград, Кировакан, Кировск, город Киров, поэма Тихонова «Киров с нами», удостоенная Сталинской премии, улица Кирова, театр в Ленинграде… Что? – спрятать концы в воду? Да он и не таких убирал. С концами. Не оставив следа. Нет, живая благодарность убитому. Чувство личной признательности. Отступная, магарыч в виде посмертной славы, какая и не снилась мальчику из Уржума. Царская панихида младенцу, чьей кровью окропил, как святой водой, головы казнимых вредителей. Спасибо, верный товарищ, за то, что я тебя застрелил. Надо было. Прости. Заплатил. Воздвиг. Памятником воздал. Кироваканом!

В железных ночах Ленинграда По улицам Киров идет…

Воображение у меня, мягко говоря, пошаливало. События, рисовалось, не умещаются в погребальный парад, больше похожий на оргию, и требуют развития, веером пертурбаций. В мозгу проносились картины одна другой живописнее, чудеснее и безбожнее, отвечавшие, как мерещилось мне, истинному духу момента. Попробую изложить эту цепь последствий, рвущихся из будущего, нам навстречу, в более стройном и аргументированном виде, чем они пылали у меня в уме в те слепые часы бесцельного, завороженного кружения на подступах к Усопшему.

Ждите, смотрите, читайте! Не завтра, так послезавтра, на Кавказе объявляется самозванец – Лжесталин. Неизвестный молодой человек. Секретные его адепты в столице, дружная кучка боевых оперативников, несущая вахту у гроба, первым долгом дезавуируют улику. Хозяина, перекрестясь, подменяют. Самого – в свой домашний крематорий на Дзержинской (есть же там у них какая-нибудь своя дезинфекционная печь для внутренних покойников?), а в качестве подкладной утки – любого (с улицы бери!), наспех приколотого и выпотрошенного гражданина, примерно того же формата, чтобы влез в мундир. Наклеивают усы, не заботясь о большом сходстве. Парик кое-как. Наутро, при смене караула, – ЧП. Все, кто только хочет, любуются, удостоверяются самолично: в саркофаге не тот – не те приметы. Ищут, толкуют, гадают. Где неподдельный? Потерпите, говорим, – конспирируется. Скоро вернется. Ужо!

Берия, как самый интеллигентный в Президиуме, в пенсне, организатор движения, вылетает в Грузию – к другу. В ту же ночь (может быть, в эту?) верные сталинцы-ленинцы раскидывают по столице подметные листы. Напечатанные в типографии «Правда», слова зажигают массы, шевелят разум. Под грифом «Совершенно секретно» (для завлекательности) находим:

«Совершенно секретно. Наймиты капитализма, подлая, антипартийная клика Молотова и Маленкова, в сговоре с иностранной разведкой, пытались – 3 марта с. г. – совершить злодейское покушение на драгоценную жизнь товарища Сталина.

Но враги Родины и социализма просчитались. Вождь скрылся в горах и скоро вернется к работе, здоровый и омоложенный успехами передовой, патриотической медицины. Лжеправительственное «сообщение» о преждевременной кончине Вождя считайте вражеской вылазкой и контрреволюционной брехней. Собака лает, а караван идет. Смерть узурпаторам!

Все под ленинское знамя истинного Помазанника, Царя и Государя – Сталина!»

Внизу подписи курсивом:

«Президиум ЦК, Совет Министров, Генеральный Штаб, Министерство Госбезопасности, Союз Советских Писателей.

Секретарь: Горкин».

Да-а… Це-це… Катавасия. Цыкаю зубом мечтательно. Можно представить, что бы тут началось – при одной такой листовке! Пылающие заревом будущих казней заседания ЦК. Опровержения ТАСС. Массовые аресты среди писательской интеллигенции. Расстрел врачей и еврейских антифашистов, достаточно нам уже нагадивших и надоевших под следствием. Расследование дела о трупе: кто эксгумировал? кто не устерег эксгумацию?.. Чекисты трясут Москву, как грушу, но так и смотрят, затравленным волчьим взглядом, – на юг. Плывущие вниз по Волге, по Дону, в устрашение изменникам, барки и катера с повешенными на реях работниками обкомов, рискнувшими сноситься с кавказским Самозванцем…

Удар с фланга: маршал Жуков, прославленный народный герой и единственная опора престола, самостийно, из Казахстана, выдвигает кандидатом в Правители великой и неделимой России – лжецаревича Алексея, якобы уцелевшего чудом в печальную для всех ликвидацию Императорской Семьи. Править страной, в таком раскладе, будет, разумеется, не болезненный и запуганный жизнью царевич, тридцать с лишним годочков укрывавшийся на Дальнем Востоке под скромной должностью поселкового счетовода, а – сам Фельдмаршал. Не жучку же с Украины – Хрущеву, а русскому хрущу ~ Жукову присягнут войска!

В Кремле ядро ЦК, боярская дума с Маленковым и Молотовым, без умолку разоблачает предателей: американского шпиона Берию, белогвардейского генерала и тайного власовца Жукова, японского прихвостня Алексея… ЛжеСталина, который моложе себя на 30 лет. ЛжеКирова – уголовника. И вот новость – лжеЛенина!.. Последний, ветхий старец, за восемьдесят, бывший завкафедрой марксизма-ленинизма в Герценовском пединституте, меньшевик в прошлом, по-настоящему Кац, Арон Соломонович, он же Зайцев, он же Франк-Масонов, на пару с однофамильцем Кирова, бандитом Витькой, по прозвищу «Мироныч», – утвердились в цитадели революции, в Питере. Шлют Кремлю ответные радиограммы: «Сдавайтесь! Не то мы вас и не так еще обзовем!..»

Тем временем Сталин, тихо, без пальбы, с двуглавым орлом на красном стяге и белым крестом на черном, взял уже Ставрополь и подходит к Таганрогу. Народ – хлебом-солью. Выносят иконы. Плачут от радости. Кормилец! Избавитель! Берия их всех сейчас же – присягать, присягать!.. Но Горный Орел, нареченный Государем, Император Всея Руси, смотрит весело и зла не помнит. На бумагах, подобно Димитрию, лихо расписывается по-латыни: In Perator. Как опытный тактик, однако, держит на уме обоюдовыгодный когда-то, временный контракт с Гитлером и так же оригинально делает шахматный ход конем. Во имя единства и неделимости России и дабы не пресекалась династия, широким жестом усыновляет лжецаревича Алексея, суля тому в освобожденной Москве руку державной дочери и персональную дачу в Крыму. Одним этим политическим росчерком все решено. Молотов с Маленковым бегут в Монголию. ЛжеКиров и ЛжеЛенин просто сходят на нет, рассеиваясь в ночном воздухе. Мудаки-американцы предоставляют нам кредит на 400 миллиардов. Сам железный мужик Жуков, рыдая, падает на грудь вечно смеющегося, юного, с такими же усами, Лжесталина. Великая минута. Салют!..

Я не виноват, что история тогда не пошла по намеченному ею же руслу. Все было подготовлено. Соответствуй Лаврентий Павлович собственному пенсне, окажись он интеллигентнее, чем был на самом деле, – ну останься на уровне своих изображений на стендах, – и не миновать нам самозванца. Будь Жуков более мужественным и честолюбивым стратегом, рискни прийти к полноте власти, – и армия, и народ по грозному окрику маршала встали бы горой за него, за единственный в стране, после Сталина, кимвал и символ. А уж поладь они полюбовно с Берией на почве национальной монархии, столь глубоко уже распаханной вождем народов и хорошо унавоженной, – под орлом и крестом, но с красным знаменем и бесстрашием убивать, не останавливаясь перед затратами, но с танками и с авиацией, – то и цены бы им не было… Так что мои картинки, при всей их несообразности в буквальном исполнении исторической канвы, не далеки от истины в ее скрытом смысле, который, Бог даст, еще себя проявит. И проживи Генералиссимус еще лет семь-восемь или найдись ему достойный, по плечу, воспреемник, и мы имели бы и новые замечательные казни, и великую войну, и переселение народов, и прекрасное распухание самодержавного ствола на ниве утучнения мощи и географических размеров Империи за счет территориальных придатков во всех частях света…

Однако мой воздушный спутник в ту роковую ночь смотрел на вещи по-иному, куда более спокойно, без той мрачной восторженности, в которую я вовлекся, под воздействием, должно быть, наэлектризованной обстановки. И хотя мы едва перекидывались словами, подавленные творившейся перед нами вакханалией, думали мы, я уверен, далеко не согласно о ней, как, впрочем, и о многом другом в наших пересекавшихся кое в чем, но разных каналах сознания. Объективности ради стоит об этом сказать.

Я не буду вдаваться слишком подробно в странную судьбу и характер моего молчаливого друга, с которым, увлеченные каждый своими идеями, мы встречались эпизодически, по его инициативе, так что впоследствии он вообще скрылся у меня из глаз, как бы тихо растворившись в свойственном ему одному вечернем, неназойливом блеске. Может быть, сейчас он где-нибудь монашествует. Или нашел прибежище в какой-либо гонимой секте. Если, конечно, не спился, как это подчас бывает, к великому сожалению, с нашими русскими самоучками, самородками и правдолюбцами.

В пору наших с ним наиболее тесных контактов он вовсю практиковал йогу, до которой дошел собственным умом, а не по моде, как это началось много позже у всяких там незамужних фокусниц, духовных сибаритов и религиозных соискателей из технократов, на рациональной подкладке. У него это выходило даже как-то чересчур натурально, заставляя побаиваться, что он когда-нибудь свихнется, – скромно, результативно и без тени аффектации. Другое дело, что лично мне путь его был заказан, вызывая в ответ, к моему стыду, лишь острые литературные чувства, да он и не настаивал на взаимности, лишь изредка забегая, словно сваливаясь с Луны, взять что-то почитать либо поделиться новым интересным открытием в узкой своей и тщательно замаскированной от сторонних глаз специальности.

Правда, начинал он, еще до нашего знакомства, широко и радикально, и вскоре после войны, в 46-м году, по его собственным рассказам, замыслил в одиночку совершить революцию в России, для чего завербовался разнорабочим куда-то на Каспий, кажется, и там, среди таких же оборванцев, исподволь повел агитацию. Делал это умело, комар носа не подточит, на понятном простому народу, грубом языке, так, чтобы работяги сами, без нажима, додумались до своих классовых интересов и необходимости сплоченной, за общую свободу, борьбы.

«И вот наступил вожделенный миг, Андрюха! – Он ласково, по-братски, так меня называл, справедливо не церемонясь с моей ученостью, столь убогой и плоской рядом с его занятиями. – Лежим мы в конце рабочего дня с одним моим дружком у моря, в кусточках, загораем, можно сказать, я, как всегда, свое толкаю, подводя к революционной идее, только глупых слов этих политических прямо не говорю, и вдруг он:

– … твою мать! – говорит. – И так все ясно! Чего зря трепаться?

– А чего тебе ясно? – спрашиваю я.

– Пора дело делать.

– Ну какое же, к примеру, дело?.. – А сердце в груди ходуном ходит, Лндрюха. Только бы не спугнуть, думаю. И потому разговариваю наводящими вопросами. Пусть сам дотумкает, в чем выход!

– Организацию, – бахает, – надо создавать. Вот что ясно! – Прямо так и произносит, и очень отчетливо – «организация». А ведь я даже слова такого – «организация» – в нелегальных беседах с ними ни разу не употреблял. Значит, допер Колька! Собственным умом! Господи, думаю. Наконец-то! Недаром, значит, и я тут хороводился, чуть не подох на засоле. Господи! молюсь в душе, доведи его, Господи, до пролетарского сознания! А сам небрежно так, с безразличным видом:

– Какая еще организация?

Тут уж он удивился.

– Павел! – спрашивает. – Ты чего выебываешься?

Это я себе такую подпольную кличку присвоил – «Павел». Документами в тех гиблых местах почти что игнорировали. А Колька рубит:

– Вооруженная организация! – говорит.

…твою мать! – думаю. Да мой Колька меня превзошел! Восстание уже можно готовить на броненосце «Потемкин».

– Ну лады, – отвечаю. – По рукам. Допустим. А что мы дальше делать будем с нашей организацией?

Здесь он мне и начертал свой интегральный план. От берега до Рыбзавода 4 километра, говорит. По тропочке тут бабы ходят, мужики вечером. Разнорабочие. Сберечься в кусточках и…

– Как что делать? Храбить будем!

Но, ты знаешь, Андрюха, я сдержался. К чему выдавать себя раньше времени? Смехом – реплику:

–.. твою мать, Колька! Нищих храбить?

И сам катаюсь, просто катаюсь от смеха. Смотрю, он тоже смеется. Смущен.

– Да, – чешется. – Это я того… Что с нищих наших сдерешь?..

Тогда я встал и пошел, пошел от него медленно по песочку. Шагов 50 всего было до моря. Солнышко садится. Море зеленое, зеленое. Подошел и думаю:

– …твою мать! Утопиться мне, что ли?..»

На этом его как ножом отрезало от хождения в народ, от революции, от политики, от всякой активной жизни, и все свои нерастраченные духовные способности он бросил на воспитание самого себя. Таким я и застал его – на новом этапе подвижничества – механиком-лаборантом в каком-то задрипанном НИИ, служившем ему, очевидно, лишь точкой приземления. Не все ли равно – кем числиться, как зарабатывать на хлеб человеку вне тела?

– Главное, Андрюха, не общество переделывать, не бороться с врагом, не искать ветра в поле. И вообще хватит фантазировать! Помнишь у Сократа? «Познай самого себя». Не рыпайся! «Я знаю то, что я ничего не знаю». А что это значит? Выход – в каждом из нас. В каждом, Андрюха! «Царство Божие – внутри», сказано. Важно ключ подобрать. Ключ! А там уже все откроется…

И дальше в моем сыром полуподвале, как в кунсткамере старинного волшебного фонаря, проектировались перспективы одна другой неотразимее. Можно, если хотите, на Луну слетать, на Марс, астральным способом, за пять минут, оставив капсулу плоти мирно дрыхнуть на стуле. А хочешь – вспомни какое-нибудь свое счастливое воплощение в Атлантиде и мотай туда… Насколько я понимаю, на моего лучезарного друга неотразимое впечатление в свое время произвел роман какого-то иностранного автора, Джека Лондона возможно. Там некий узник под пытками, завязанный палачами в смирительную рубаху, свободно, теряя сознание от боли, находит внутренний выход и путешествует из края в край, по всем своим прежним, дожизненным орбитам. Чем биться в стену башкой, свершая никому не нужную революцию, не лучше ли тихо уйти отсюда каким-нибудь медитативным путем? Пусть тело – в мешке, душа – витает. Обдумываю же я под сурдинку свой собственный полет на Луну?..

Мой спутник, однако, в отличие от меня, не был пустым созерцателем. От революционного прошлого, порвав, он сохранил за собой практическую жилку, ясность суждений и здоровую простоту в перестройке своей ментальной организации. Наступает в лаборатории обеденный перерыв. И тотчас он командует своему сверхчувственному «я» сходить в разведку: в которой – из двух – столовок для работников НИИ сегодня меньше народу? Где еще остались незаполненные места? Через несколько секунд приходит готовый ответ: иди в ту, что на Масловке – там и очереди еще нет, и меню вкуснее. Дают – компот! И неразговорчивый наш лаборант встает, как лунатик, и идет себе по азимуту. Всегда – верняк…

Главное в этих случаях, чтобы разум не встревал, не участвовал в дебатах. Иди, как тебе подсказывает твое высшее «я». Никогда не прогадаешь!..

Необходимо пояснить, что это самое «я» сидит в каждом из нас. Только не приведено еще в действие, в настоящий порядок. Оно все может. Все, что пожелаешь, оно сделает тебе, наше второе, могучее, сверхразумное «Я». Будь, однако, осторожен. Не дразни собак. Не приведи Бог ставить тебе перед ним, то есть перед самим же собой, непосильные нормальному человеку и неподвластные задания. Мой друг умел соблюдать эту грань. Дистанцию. И все-таки выпрыгнул однажды из себя, прошелся вприсядку по воздуху и увидел немного сверху, в затылок, как он переходит улицу Горького, маленький такой с виду и спокойный человек, на красный светофор, и чуть не упал на асфальт под поток автомашин. С трудом, усилием воли – в одно мгновение – вернулся в разум, в оболочку. С тех пор не торопится.

Или сядет в шахматишки сразиться с каким-нибудь сослуживцем. Сам едва помнит одно слово: «ладья». Первым делом выключает из игры бесполезный мозг, передоверяя партию верховному своему Двойнику. Пусть тот думает. А ты сиди, двигай пешки к финишу: победа за нами. Стоит, однако, задуматься над доской и самому сделать шах фигурой, как обязательно проврешься. Пиши пропало. Здесь надо опасаться собственного ума… Это как-то отвечало тогда моим понятиям о литературной работе.

Но больше всего нравилась мне из его историй та, где он, в хрущевское уже время, научился угадывать без промаха лотерейные билеты. Вместо займа, сидит старичок в метро и крутит вертушку. Кому счастье – добровольно покупайте у попугая. И мой йог видел – буквально глазами видел – где, в какой из тысячи пустых бумажек заключается капитал. Выяснилось, над счастливым билетиком вьется маленькое пламя. Ну что-то вроде сияния появляется вокруг обещанного квитка. Лотерея так и прыгает: бери, бери!..

– Ну и ты купил?! Выиграл?..

Он посмотрел на меня с глубоким сожалением, как смотрят на последнего грешника. В двух словах объяснил, что такие вещи, братишка, нам даром не проходят. Нельзя, обладая знаниями, использовать это себе на выгоду. Что, он колдун какой-нибудь? Алхимик? Это же было бы посягательством черной магии!..

– Запомни! Это самый страшный грех на земле. А ты говоришь – билетик. Достаточно уже одного того, что я вижу выигрыш. Но притрагиваться к тем огонькам?!. Да лучше я себе руку отрежу…

Встречал я потом, и немало, пророков, сгоревших за лотерейный билет… Оттого и не считаю достижения моего собеседника чем-то непозволительным или замешанным на бреднях. Нет, воображение было, в его глазах, именно моим важным недостатком. «У каждого своя карма», – вяло возражал я ему на его языке, и он охотно соглашался: «Вот я тоже все еще не бросил курить. А ведь это вредит ритмическому дыханию. Карма!..»

– Ну и карма ему досталась! – вздохнул он грустно о Сталине. – И где он только себе эту кармочку заработал? На какой другой планете?..

И тут же, на траурной площади, полушепотом изложил обстоятельства в резиденции вождя – буквально, на этих днях. После смерти. Разумеется, я не доискивался до истины, откуда пошел этот слух, но в будущем подтвердилась фактическая близость. Может, какой сослуживец ему за шахматами разболтал…

Короче, полковник, еще короче, полковник из личной охраны Сталина, подтянутый, старый ветеран, обходит дозором дачу. Заглянул в смежное с кабинетом помещение. Ну, как обычно, проверял – все ли посты на месте, нет ли посторонних?.. Там никого не оказалось. Пустыня. Должно быть, врач замешкался. Бросил вскрытие. Вышел покурить. Только тело так долго и тщательно охраняемого Монарха возлежало на подставке – на обыкновенном столе, обращенном на скорую руку в анатомическую клинику. Может быть, началось бальзамирование уже, я не знаю. Резекция. Все отдельно. Всякие там побочные органы – мозг, желудок – лежат рядом. Ну абсолютно вскрытый и физически непоправимый уже, невозможный образ. И вид этих распластанных внутренностей во мгновение ока свел полковника с ума. Помешался. «Враги! – кричит, – враги растерзали по моей преступной халатности!..» А ведь знал теоретически и практически о кончине. Да и нервы имел, наверное, для начальника охраны железные. Стрелял через карман. Смерти смотрел в лицо не раз. Но нельзя телохранителю видеть такую картину. Воображение – виною. Навоображали бога, а теперь давимся? Лезем в новую карму!..

Все верно. Однако меня волновали тогда не факты, а воображаемый его, отлагаемый в поколениях портрет. Сталина-то я живым не знаю. Лет шесть, правда, назад, поймал себя однажды на первомайской демонстрации. Вижу на Мавзолее вдруг не всем нам известного по фотографиям, уважаемого в веках полководца, но лоснящегося кота. В первый момент мне сделалось как-то неловко за себя. Все же комсомолец. Мы шли близко к трибунам. Девушка в моей шеренге билась в подобии какой-то эпилепсии. Кликушествовала вождю. Я держал ее за руки. Ее корчило и выгибало. Хмурые эмгэбэшники – цепью – один затылком, другой фасадом – торопили: «проходите! проходите!» Мы шли назад глазами. Помню только: плотненький такой Кот-Васька по Крылову. В усах. Кот и Повар. И это все?

И я слушал уже вполуха доброго моего спутника – о том, как прекратить войны и раздоры на свете. Особенно ему покоя не давала почему-то наша Гражданская война. Ну как это одни русские с другими не сумели по-братски поладить? Не проще ли спросить: сколько вас, белые? Сколько вас, красные? Разделим поровну. И живите, как вам хочется… Или зачем преследует Маккарти американские компартии? Выделить им персональный штат. Остров можно купить за миллиард в Тихом океане. И стройте себе на здоровье… Он был неистощим на такие, спасительные для человечества, открытия. Идеи у него так и ходили. Одна беда: мне казалось, вот-вот он улетит, бросив меня одного на заколдованных перекрестках – до конца уже дней – нырять и выныривать, нырять и выныривать в собственных моих невеселых, неутолимых мыслях…

Давно уже сказано: Россия пронзила мир. В самодовольном величии она грезит об одном назначении – о Царстве Бога на земле, утвержденном неколебимой рукой, и грозит время от времени проглотить вселенную, раздираемая той же дилеммой: либо миру быть живу, либо – России. Третьего не дано.

Увы! мы забыли! С той поры, как ушел Вожатый, мы сползаем все ниже в обывательское болото. Нам только бы жить. А зачем жить, спрашивается, если Сталин умер и Кирова нет с нами? Для себя?! Н-ну, знаете. С подобными разговорчиками вы коммунизм не построите, нет… Не оттого ли державный Мертвец и гневался на нас, грешных его подданных, разливая корытами кровь по московской мостовой? «Да сознаете ли вы, кого хороните, псы?! Грядет, запомните, Вторым Пришествием – Сталин!..» И за дело. Бил кулаком. Смотрел – вперед. В корень. И видел – сквозь камень.

Уже сейчас, когда я пишу в Париже горькие эти строки, какая-нибудь паршивая, восьмилетняя девчонка в Москве, 73-го всего-навсего года рождения, спрашивает у матери: «А он злой был – этот Стальнер?» Ничего себе вопросик! Стоило бы напомнить мерзавке. Скажи она эдакое в 48-м году, в пору моей поздней, цветущей юности, из ее мамаши, пока сама не подросла, – выпустили бы кишки. Стальнер?! На кого намекает? В каком духе воспитываете вы ребенка? Только этого Дантеса бы и видели. Но где нам найти сегодня образцы для подражания? Куда обратить взоры подрастающей молодежи? О, моя юность! о, моя свежесть!.. А счастье было так возможно, так близко!.. Еще немного поднажать, вдарить, прорваться, и мы – у финиша!..

Впрочем, не все потеряно, господа, не все потеряно, не надо отчаиваться, и вышеописанные стимулы и потенциалы всемирной истории еще могут возродиться при удобном повороте. Но в ту гробовую ночь, в тот звездный час Империи выгодный момент был, по-видимому, упущен. Развитие, в нарушение правил, сменило бодрый, событийный ритм, в котором оно скандировало всю первую половину столетия, на что-то вялое, замедленное, бесформенное и ничтожное. Сравните цифры, за которыми стоят всем нам памятные даты:

1900 (рубеж века), 1904, 1905, 1914, 1917, еще раз 1917, 1918, 1919, 1921, 1924, 1929, 1933, 1934, 1937, 1939, 1941, 1945, 1946, 1948, 1949, 1951, 1953…

А теперь?!. Начиная с 1954-го – ничего не происходит. Посмотрите, какими длинными, невнятными периодами отделяется сейчас один катаклизм от другого. И разве ж это катаклизмы?! Ну, допустим, Чехословакия. Венгрия, там. Камбоджа, предположим. Какая-нибудь Ангола. Эфиопия. Все ушло и уходит куда-то на периферию. В песок. Не на чем задержаться взгляду. Успокоиться сердцу. Нет, определенно, мы потеряли темп.

Конечно, не скрою, как человеку, мне отчасти это на руку. Можно потянуться, зевнуть, сидя в кресле. Все-таки с 54-го появилась какая-то перспектива в жизни. Надежда уцелеть… Все как-то разговорились, расслабились. Но, рассуждая философски, в качестве автора, соединенного с определенной эпохой (конца 40-х – начала 50-х годов), эпохой зрелого, позднего и цветущего сталинизма, я не могу не вспоминать о моем времени с известным удовольствием и чувством сыновней признательности. Да, не постесняюсь сказать: я дитя той кромешной эпохи. Все эти мелкие козни, сумасшедшинки, ужасики, что я здесь, с таким знанием дела, описываю, пронизывающие быт электричеством скорого конца света, все эти ведьмяки, упыри, до сих пор не дающие мне спокойно уснуть, – создавали тогда род мирового радиоактивного потока или, лучше сказать, покрова, к которому я был, волей-неволей, пристегнут. Это время дорого мне уже по одному тому, что в нем и только в нем, а не где-нибудь в другом месте, я понял что-то противоположное ему и, сжав зубы, отщепился от общества, ощерился, замкнулся в скорлупу и отступил в ужасе, чтобы жить и мыслить на собственный страх и риск.

Ночами я ходил по Садовой, один, и бубнил под нос, в ритм ноги, подражая Маяковскому:

Иные страны стали базаром, Иные – товаром на этот базар, Но ты, Россия, останься казармой, Самой прекрасной из всех казарм. Пусть золотые гербы да вензели На постройках твоих растут С аляповатою претензией На изысканную красоту, Пусть напяливает эполеты Твой толстомордый, курносый сын, Пусть растопырятся на портретах Генералиссимуса усы! Пусть отовсюду лезут в глаза нам, В каждой заштатной твоей дыре, Казармы улиц, дворцов, вокзалов, Концентрационных лагерей…

Так обрывалось мое последнее, из немногих, стихотворение, на чем, сочиняя по молодости, я окончательно убедился, что поэта из меня все равно не выйдет, и робко стал помышлять о прозе. Все это совпадало с угнетающим отдалением от среды, от жизни, от текущей литературы, с каждым днем, все более, мне казалось, безнадежно низкопробной, отстающей, и с попытками, как это водится, писать в стол что-то «свое», «особое», никому не доверяясь, вроде заметок о русской Смуте, о Самозванце или набросков к позднейшей повести «Суд идет». При всем том, сознаюсь, ни в коем случае это не было отказом от времени, от века, доставшихся на мою долю, как выигрышная карта, и засасывающих все дальше, все страшнее в свою глобальную пасть. Заглатывание сопровождалось, однако, осознанием себя наконец-то неподчиненной величиной, горошиной, неисчислимой личинкой с каким-то своим малым, косым, несогласным взглядом, что делало весь этот процесс вдвойне болезненным и бесконечно интересным. Жуть, стыд и брезгливость смешивались с наслаждением жить «в такую эпоху», что мало кому выпадала в прошлом, которая, отвращая, проницает сердце и мозг, как находка – коллекционера. Осязать эту зернистую редкость, к ней притрагиваться, понимая одновременно, что подобные созерцания не проходят даром и плохо кончаются, – нет, как хотите, но исторически мне повезло в жизни!

В том и беда эстетики. Она морочит тебе голову, играя на золоченых струнах иллюзией полноценности недопустимого и недостойного, по своей сути, бытия. Радуешься, как маленький: Маэстро, катастрофа! И запах истории вдруг становится внятен и сладок. Эстетика в уме! Она абстрагируется от действительности, отстраняется враждебно от самого предмета исследования и в то же мгновение, на резине, тянется назад, к матери, влюбленно всматривается, содрогаясь, в дорогие, ее породившие, отвратительные черты. Ей бы только забавляться. Как оно ходит, на щупальцах, бронированное чудо! Какие у него, у чуда, завидущие глаза! О чем оно думает, интересно, – кого бы съесть? Всех сожрет, не беспокойтесь, и меня в том числе. Но я, червяк, покуда цел, кочевряжусь. И вместо заговора от аспида мечтаю живописать. Смотрите, опять кого-то слопал, уродина! Ну и прожорлив, собака! Какие кольца, какие мышцы у раскормленной твари под защитной чешуей! И, главное, какие глазки! Нет, вы только посмотрите, какие глазки!..

В подобном ощущении, не спорю, была, возможно, патология. Что-то развращенное, сладострастно-тревожное реяло в воздухе. Все вокруг превосходило человеческие размеры. И хотя, повторяю, сам персонально генсек, запертый где-то в крепости, за семью печатями, меня мало занимал в очевидной, казарменной своей заурядности, нездоровый интерес возбуждала подстрекаемая им, либо ниспосланная ему в угоду и в поддержку атмосфера черной мессы, собачьей свадьбы и загробного подвывания, что и составляло, на мой взгляд, истинную ткань того уникального царствования. История мне впервые открылась полем действия и вычисления каких-то сверхъестественных сил. И чем грубее и топорнее выказывали себя наглядные результаты гипноза, тем иррациональнее, мыслилось, принцип, негласно руководящий этой повальной махинацией. И люди уподоблялись орудиям колдовства, летающим веникам, вертячим столам и тарелкам, бормочущим не свои, а чьи-то, внушаемые свыше, затверженные речи, лишь для виду, ради общедоступности, переведенные толмачами на самый примитивный язык…

В курилке Ленинки белозубый лезгин однажды, по-студенчески весело, мне выдал причину своего, как он выразился, извините, охуительного успеха у женщин. При неказистой, в общем-то, внешности, при весьма ограниченных денежных средствах, он, в качестве компенсации, обладал легким кавказским выговором и темпераментными усами махорочного оттенка. Этой природной мелочи, в сочетании с прокуренной трубкой, которую он не выпускал изо рта, оказалось, по его словам, довольно, чтобы бабы, разного звания, возраста и национальности, вокруг него так и падали.

Не знаю, зачем лезгин, рискуя по тем временам жизнью и опасливо озираясь, решил обогатить мой более чем скромный в этой области опыт. Быть может, ему требовалась какая-то нервная разрядка. К тому же где-то, по-видимому, он имел зуб на Сталина и весь свой антисоветский разврат косвенным образом валил на него, не называя, правда, по имени, но и не церемонясь в подробностях своих жуанских похождений.

Из всего хоровода поклонниц запомнилась мне, да и та не полностью, лишь единственная в своем роде – пальчики оближешь – блондинка, чей замысловатый диагноз я выслушал хладнокровно, как доктор, с достаточно скептическим допуском на вранье с обеих сторон, будучи одновременно прикованным к этому эпизоду, как случается с человеком, схватившимся за голый провод.

У него, что называется, был мимолетный роман с одной немолодой дамой. Собственно, не у него, а у какого-то другого, аналогичного любителя, о чем, спохватываясь, он спешил оговориться. Не имеет большой роли. Не играет значения. Можно и переставить. Дело не в нем, а в ней. Знаменита она была тем по Москве, в узком кругу интересующихся мужчин, что сподобилась, еще до войны, лично сосать у самого в Сочи. Думаю, это была у нее всего-навсего такая причуда в мозгу. Поди проверь! Как бы там ни было, страшась огласки, чтобы не захомутали, она заклинала каждого всем святым хранить под камнем ее сексуальную тайну и, первая же, под секретом выбалтывала очередному любовнику, и это, само собой, как-то разошлось, и она хорошо зарабатывала в итоге, но жила, как на вулкане.

Замечательно, однако, что никто из доверенных лиц, передавая по эстафете соблазнительную блондинку, ее не заложил и не выдал, к своей мужской чести…

При этих словах лезгина мне припомнилась разом иная подтасовка, которой я владел по доверенности от моего, школьного еще, учителя химии, но, конечно, пересказывал кое-кому по секрету, невзирая на заклятия открывшего мне этот гениальный подвох старика: «Только никому ни звука! Всех, кто про это знает или случайно услышал, – изымают с корнями, без возврата, по эстафете. Чтобы оно не разошлось. Вы сами понимаете, как это серьезно!..»

Действительно, то был этап в развитии марксистской теории. Как раз тогда, в 52-м, на Девятнадцатом Партсъезде Маленков, замещая Самого, сделал блистательный экскурс в художественную литературу. Дескать, «типическое» в искусстве – это не «среднестатистическое», а нечто «исключительное». Это было неслыханным – по слогу, по уровню мысли – в устах партийного руководства. Срочно пересматривались учебные программы, вся проблематика, эстетика, философия и филология. Строились новые кафедры, пособия и диссертации. В авральном порядке, институтами, коллективами, ученые создавали труды «о типическом как исключительном» в марксизме. Наука подскакнула. И никто, абсолютно никто в мире, кроме нескольких, подобных мне, отщепенцев, связанных незримой цепочкой, не ведал, что весь этот теоретический вклад у Маленкова был списан дословно из ветхой, заброшенной Литературной Энциклопедии. И не у кого-нибудь – у бывшего белоэмигранта Святополка-Мирского, вернувшегося сдуру в Россию и успевшего, по слухам, уже сдохнуть с голоду в лагере в роли врага народа. Дотошные историки могут меня легко проверить, если захотят, сняв с полки и сравнив маленковский доклад на съезде с забытым энциклопедическим томом, на букву «Р»: «Реализм»…

– Да ведь и то сказать, – предупредительно подмигнул собеседник, – в избранный круг моей знакомой и в курс, естественно, не входили женщины… – Те бы уж вывели, досказал я себе за него, бедную шлюху на чистую воду! И поступили бы глупо, между прочим, себе во вред. Любой доносчик, причастный к завлекательной тайне, пошел бы в общей колонне, по веревочке, включая хозяйку – держательницу акций, вместе с ее развеселым трепачом, а потом и со мной заодно, сторонним, нечаянно попавшим в цепную информацию кроликом. Есть вещи в жизни, друг Горацио, о которых лучше не знать…

– Эге-ге, – подумал я в ту же минуту. – Уж не хочет ли молодой сутенер и меня грешным делом подсоединить в сеть, к своей электрической бляди? Не выгорит! Не поддамся!

Но я преувеличивал. Лезгин, как выяснилось, с ней порвал. Видеть ее, терпеть больше не может. И вот почему. А все потому же. В довершение удовольствия, ее звали, оказалось, – Светланой. Он играл с огнем. Подошел к самой, в узком спуске, преисподней. Заветный пункт он узнал из первых, так сказать, уст. Сошлась она с ним по любви, бесплатно, и влеклась неодолимо, словно за шоколадной конфетой, даже немного подкармливала из собственного кармана. И все бы ничего, когда б целуя в усы моего лезгина, мечтательница не впадала в странную экзальтацию от запаха табака, шедшего не от этих уже, но от иных усов, и в роли подросшей девочки не воображала себя чорт знает кем. Старше много, она ломала комедию, выдавая себя за маленькую дочь, ища в нем другого, Одного, кого только и любила, и вожделела, якобы спознавшись когда-то. В ответственные моменты оргазма стонала: «Я – Светлана! Я пришла к тебе, Светлый! Наконец-то! Отец! отец!..» Что и говорить, это пахло кровосмешением…

– Психопатка, – сказал я сухо и сглотнул слюну. Он поморщился.

– Все они психопатки. Но что делать с ними – мне, нормальному человеку? Э?..

И вдруг я почувствовал, насколько ему нелегко с этими успехами, которыми, представлялось вначале, он так безобразно рисовался.

– А вы не пробовали как-нибудь расстаться с вашими… – э-э… с вашим невольным сходством? – замялся я, стараясь чем-то помочь и вместе не оскорбить вспыльчивого горца. – Например, снять эти… вторичные признаки? Перейти на папиросы? Попытайтесь и начните сначала. С чистого листа…

– Поздно, – вздохнул он. – Привык, как говорится. Втянулся. И потом – это! Это уже не исправишь. Нэ-эт!

Неопределенно, в табачном облаке, он повертел пальцами, вероятно, держа на примете свой легкий кавказский выговор, завораживающий женщин, и, действительно, приятный, как бы немного не отсюда, не с этой планеты. А мне за его акцентом тем временем прошелестела тень другого человека, еще более уставшего от бремени любви, власти и славы. Тот ведь тоже втянулся и не вправе отвязаться ни от задумчивой люльки, ни от кондитерских усов, над которыми грешно потешаться, потому что, когда б и захотел, он сбрить уже не может. Не человек – портрет. Как тяжело, наверное, превратиться в собственный портрет при жизни и делать все, что предписано обожателями небожителю. Как это горемычное блюдечко, бегающее раболепно по кругу под влиянием наших пальцев. Вызывают Наполеона – изволь быть Наполеоном. Мечтают – Сталина? Получайте – Сталина. Кто им вертит? Может быть, мы сами, мы сами, не замечая того, только и ждем и просим, чтобы он кого-нибудь из нас убивал периодически для поддержания портретного сходства. Попробуй он быть добрым – мы бы всполошились. Мы бы разуверились в истинности образа. Нам это надо? Не ему, а нам?!.

И чтобы уйти от вопроса, легкомысленно спросил:

– А где теперь эта интересная особа?

– В Склифосовского, – ответил он спокойно, как если бы знал наперед, о чем его спросят. – Угодила под машину. Вчера ночью. Не выживет.

Он грустно потупился. И, словно читая мои мысли, развел руками.

– Сердце не выдержало. – Он показал, где у него сердце. – Теперь не воротишь, нет…

И какое-то еще слово, проглоченное, мне послышалось или, возможно, само домыслилось, докатилось: «доложил»? «отомстил»? «замочил»?.. Я так и не понял.

Он взялся, было, обгладывать еще какую-то косточку из числа своих прихожанок. Мне было не до них. Я поспешил убраться из курилки к моим книгам. Стоит ли объяснять, что лезгина с этого дня в Ленинской библиотеке как волной смыло? Может быть, тоже, по цепочке, угораздил под грузовик. Или – арестован. А может, попросту говоря, побоялся, что я или кто-то другой, из посвященных, на него донесет, и уехал, подальше от риска, искать счастье, куда-нибудь на Кавказ. Во всяком случае меня после нашего разговора он все-таки не заложил, как сделал это, боюсь, со своей пылкой блондинкой…

«… А Господь все еще сидел на своем голубом престоле. По бокам стояли – Пресвятая Богоматерь, с цветком, да Иоанн Креститель, с отрубленной головой на подносе, которую цепко держал в руках, как вещественное доказательство. Такова композиция…»

Изобразим ее вычурно, стильно, как подобает Изуграфу. Не будем, однако, задаваться непосильной для нас и соблазнительной попыткой представить натурально, воочию, тот Горний Свет, который созерцали с земли одни святые отцы и молитвенники наши, а нам, по неразумию, поймать бы разве что отблеск в мутном, закопченном стекле, упавший мысленно с неба в сей деблий мир. Зеркалом в таком разе нам послужит, я полагаю, читательский затылок с его оборотной, вогнутой стороны. Вогнутой? А что вы хотите – прямое Зеркало неба? У меня его нет. Лучи, однако, нестерпимо бьют правде в глаза и, проходя сквозь всю мозговую путаницу сосудов, достигают наконец затененного экрана, на задней, повторяю, бесправной стороне вопроса. Пусть так, пусть искаженно, но кое-что в бинокль, в телескоп, при известном напряжении, еще возможно разглядеть?

«…Плыла вечность. Струились звезды под Божьим Троном, направляясь по своим боевым постам и заданиям. Где-то внизу, в итоге, уже произошла, вероятно, своя великая октябрьская социалистическая революция. Умер Сталин. Потом – Ленин. Сто тысяч раз в минуту слали уже люди запрос, почему не вмешаются сверху, не наведут порядок. Куда смотрит Начальство? А Господь все сидел на своем золотом стуле и думал. Рядом, по обе стороны, стояли Иоанн Предтеча с обезглавленной головой, держа ее перед собою на блюде, и Пречистая Богоматерь, с вопросительно изогнутым знаком Цветка в протянутой к Престолу руке. Было тихо. Лишь по временам Пречистая сокрушенно вздыхала. Так прошло, наверное, с полчаса…»

Когда ведут на допрос – молишься Богородице. Богородица Дево, радуйся. Благодатная Мария, Господь с Тобою… Я много спрашивал себя, ходя по тем коридорам: отчего же Пресвятой Богородице непременно – неслышно, непредсказуемо – льется из души молитва? И ведь ни о чем не просишь. Нет, просишь, конечно, – но уже не за себя. Беда иная приблизилась, тяжелейшая во сто крат. За тобой, на воле, еще два-три-четыре причастных к тебе лица. До них-то и добираются, дьяволы, таская на допросы. Двух как будто удалось скрыть до поры… Благословенна Ты в женах и благословен плод чрева Твоего… Ведь если так дело пойдет дальше, они всех, всех до единого, весь род человеческий, по цепочке, выведут на промокашку, в машину адскую. Сохрани, Господь, остальных! Яко Спаса родила душ наших… Ну а как всех возьмут, думаешь, на худой конец, все человечество, под корень и под контроль?! До Нее-то не доберутся! Одна Богоматерь останется свидетелем за всех нас – и адвокатом – на небесах. Радуйся, Дева Непорочная! Недоступная врагу. Пусть Она – Одна – спасется и воссияет, Царица Небесная! Уже спокойно. Значит, и мы, грешные, не зря куковали здесь на земле…

«…Вострепетала Матерь наша и обратила к Престолу узкие, как ступни, ладони. И выпал цветок-лютик у Нея из лилейных рук. И вырос новый, еще более гибкий, цветок-ландыш – у Троеручицы.

– Сыне! – вымолвила. – Пощади род православный. Пошли им Передачу с неба. Оливковую ветвь. Пошто эти казни, и войны, и моры, и глады, и трусы? Доколе?..

Сдвинул тут Исус Христос выпуклые, будто у гориллы, надбровья, и не прошло двадцати минут, как сказал Пантократор, точно отрезал:

– Еще не время!..»

Что есть и может быть в мире непостижимее Христа? Сказавшего: есть Ад! И – нету Ада! Ото всего отвернулся, всех приял. Какие пределы нам поставил? – попробуйте вместить, исполнить. Простить блудницу – кто бросит камень? И каждого наказать, кто раз хоть – в мыслях своих?.. Но мы не верим Богу, мы Богу не доверяем, поглядывая из своего уголка. Теряя душу, надеемся, что Господь ее подберет и успокоит. Взятки даем. Взятки! Нужна ему ваша цаца! Да у него, быть может, твоя настоящая, первоначальная душа лежит на полке, до срока, как алмаз у ростовщика. Вот умрешь – тогда покажут: кем бы ты был на самом деле, когда бы не орал: «Я!», «я!»… Носимся, как с писаной торбой, кричим, рвемся понять. Пока не схватит Господь кого-нибудь за волосы, не вдунет в уши, и тот, осененный, не побежит благовестить: Он с вами! с нами! Смотрите, людие, Он более вы, чем вы себя сознаете. И любит вас больше, чем вы сами себя любите… Видите? – весы, часы. Пять секунд. Четыре. Три. Две… – Старт! – кричу я, просыпаясь. – Старт! – Ничего похожего.

«Еще не время! – ответствовал Вседержитель, восседая на пурпуровом Троне. И, не повернув головы, оборотился к Иоанну. Дескать, а ты, Иоанн, как и что – на сей счет? Тот заквакал с Тарелки:

– Так им и надо! Туда и дорога! Закоснели во грехе. Табак пьют. Зелье курят. Иные бесстыдники уже бороды сбривать помышляют – до голой рожи, по-заграничному, на дамский образ. Не ведают, супостаты, что до петровской-то реформы и столетия не прошло, ехать и ехать… Третьеводни, Господь, возьми на заметку, опять невинного младенца задрали. Может, царского сына, – нет еще точных сведений – может, праведного своего и законного государя? Опять пустили историю самотеком под колеса. Крести их, казни, Спаситель, мечом и огнем! Они равно как тараканы…

Но покосился – снизу, одним глазом – на Богоматерь и смягчился Предтеча. Поковырял истощенным пальцем свою усекновенную голову.

– Впрочем, – добавляет, – я не против. По мне хоть и помиловать…»

Я не знаю. Если наша история не сплошной свальный грех, как было бы это в действительности, забудь Бог человека наедине с другими людьми, если это не свалка людей, но художественное в своем роде изделие, столь же хитроумно и затейливо устроенное, как естественная природа, то, вероятно, и к нему, к нашему земному развитию, приложил и прикладывает время от времени ладонь сам Господь. Как это делается, куда прикладывает? – мы не знаем и не надо знать. А то, что-то «поняв», мы опять все потеряем…

История, я убежден, действует не сама по себе. Не по каким-то своим независимым законам и каналам. Но под присмотром – увы, не всегда доброжелательным. И сверху, с неба, и снизу, из-под сцены, отовсюду, со всех сторон, бьют прожектора, сходясь и перекрещиваясь в заживо светящейся, сгорающей точке: «се – человек!» Один смотрит с любовью, другой со злорадством, третий – от людей (посредственность) – просто констатация факта: «се – человек». Не скрыться. Злишься. Чего уставились на меня, маски? Спросите аиста, обезьяну, слона. Выставили на позорище: «Человек!», «человек!» Эка невидаль. Надоело. Да я и не хочу, не могу быть человеком. Не-ет, смеются: «се – человек!..» Посреди растений, камней: се – человек. Не ангел и не зверь, не птица и не рыба. Куда ни кинься – смешной, жалкий, грешный, последний – человек. Плач и хохот. До смерти доберешься. Восстанешь: «Верю в Бога Единого! Чаю воскресения мертвых!» Исчерпано: «се – человек». Не понять хочу. Ни вырваться из погибели. Но как, скажите, совокупить и перенести этот крест на спине: «Се – человек»?..

«… Мыслилось, при словах Иоанна – подымется с кивота Господь и возгласит: – Довольно! Терпению Моему конец! Чего они дразнятся, проказничают? Сотрем – и создадим новый. Весь мир насилья мы разрушим. Ох, и болят Мои пробитые в четырех местах Ручки и Ножки! Видать, к непогоде.

Но склонила Заступница свою покорную голову и оросила мир слезами с голубиное яйцо. Пролился майский ливень над городом Путивлем, над городом Москвой и над городом Калугой. Выпал снег в Архангельске. Град ударил по Новгороду. Даже в городе Лондоне пал о ту пору туман. И только в Южной Америке светило южноамериканское солнце. Не стерпела Царица Небесная – ясно так произнесла: – Смилуйся, Господине! Приставь Руку Свою матери убиенного отрока. Бьется она, Мария, о сыру землю в Угличе. Зовет Тебя в судьи, Меня во свидетели. Верит, как Я верила: жив сын и не умер Бог! Верни ей, неприкаянной, хотя на время, царевича. Пусть возрадуется. Покажи маловерам силу материнской слезы…

Глянул на Нее умильно Господь наш Исус Христос. – Успокойтесь, – сказал, и Сам чуть не заплакал. – Успокойтесь, Пречистая Наша Родительница и вечная Подательница человеческому роду. Сделаю – как Ты просишь. Да что толку?.. Воскреснет ее недостойный сын и замутит Россию. Многие, ох, и многие крови прольются из-за той дитяти… Видать, к непогоде.

Они – умолкли: Исус Христос на кипарисовом сиденье и, стоящие по обе руки от Него, Богородица с Иоанном Предтечей. Замерли на многие годы, если не на века. И даже глаз в тарелке, которую не выпускал из цепких пальцев обезглавленный Иоанн, подернулся мутной пленкой, будто у засыпающей ящерицы…»