25 февраля 1997 года на моих руках умирал Андрей Синявский. Я сидела у его постели, пытаясь как-то унять, разгладить дрожь и конвульсии, и, обхватив руками драгоценную голову, шептала: только не бойся, ничего не бойся, все будет хорошо, вот увидишь…

Синявский дернулся последний раз и затих. Я опустила его на подушку, закрыла глаза и отправилась звонить нашему сыну про то, что папа умер и теперь надо заниматься всякими формальностями.

Часа через два позвонил Егор из похоронного бюро и задал вопрос, показавшийся на мое русское ухо нелепым: тут спрашивают, как мы будем хоронить папу – в склеп или в землю? Конечно, в землю, – сказала я – а в сознании прокручивалось: доколе не возвратишься в землю, из которой ты взят, ибо прах ты, и в прах возвратишься…

Его хоронили в яркий весенний день, потом были лето и осень, а когда началась парижская зима и пошли дожди, Синявский стал являться ко мне по ночам. Во сне… И все на что-то жаловался, и я понимала, что где-то ему очень плохо и он ждет от меня помощи. И я должна ему помочь. Но где? И как?

И тут я вспомнила странный вопрос похоронщика – в склеп или в землю, – а еще про могилу Пушкина, где, как я читала в старом, конца 19-го века журнале, обвалился угол подземного склепа и требовался ремонт, и вдруг поняла, что там, внизу, что-то не так, и надо строить склеп. Рассказать об этом я не смогла даже собственному нашему сыну: боялась – не поймет, смеяться будет, совсем ты, скажет, мать, с ума сошла… И так же смущалась, когда сидела с верным другом Афоней в похоронном бюро и пыталась изложить свою нужду.

Но гробовщик (кстати, потомственный) рассказал нам про могилы весенние и осенние, и что весенние иногда переделывают, и все предусмотрено, и на время такой перестройки, на неделю, он поставит гроб в муниципальный склеп. Только пусть мадам на вскрытие могилы не приходит, ибо зрелище это тяжелое. А вот к новому склепу…

Но я возразила, что не за тем я выходила замуж, чтобы родного мужика в такую тяжелую минуту бросать одного, и вот сумрачным декабрьским утром мы с Афоней стоим недалеко от дорогой могилы, а кладбищенские деловито ее раскапывают. И вдруг до нас донеслись странные слова – полиция, полиция. Мы подошли поближе, я заглянула в разверстую яму и… еще раз все поняла про Синявского и про нашу с ним жизнь.

У гроба была проломана крышка… Сквозь широкую щель виднелось белое покрывало, под которым угадывалось тело. И куда было еще бежать покойнику за подмогой, если рушился его последний дом на этой земле – домовина.

Минут через 40 привезли новую крышку, и при подоспевшей полиции, без которой по французским законам в таких делах ни-ни, подземный порядок был восстановлен.

А я еще раз убедилась в том, что смерти нет и все в этом мире – земном или потустороннем – связано, сплетено в сложнейшее кружево, о чем, собственно, и говорил, и писал Андрей Синявский всю жизнь.

На языке обывателя эта кладбищенская байка называется чудо, или – «чудо о крышке гроба». Но сложность нашей с Синявским жизни в том, что подобные истории проносились сквозь наш быт, их было много, они подстерегали нас в самых неожиданных местах и ракурсах.

* * *

Летом 60-го года мы впали в столоверчение (назовем этот спиритизм так). Поздними вечерами, а чаще за полночь мы устраивались небольшой компанией вокруг стола – и начиналось…

Блюдечко несло полную ахинею. Начертанные по кругу литеры складывались в загадочные фразы, в бессмыслицу, в бранные слова. Иногда – матерные. «Я рисую свет», – ответил как-то покойный приятель Голомштоку на вопрос – что он там, в лучшем мире, делает. Пушкин виртуозно ругался, Гумилев преподнес малограмотную рифму, незадолго умершего Пастернака решили не трогать. Мы озорничали и подозревали друг друга в шельмовстве. Но когда к блюдечку приближалась Алла (Аллочка, Алла Григорьевна) – картина менялась, и через много лет Абрам Терц писал о ней (о картине) так: «Я был влюблен в актрису А., обладавшую магнетической силой. Стоило ей приложить палец к блюдечку на спиритическом сеансе, как оно подскакивало, будто бы в знак признания, отделяясь на сантиметр от стола, висело четверть мгновения, а затем, зазвенев, с неистощимым усердием бегало по циферблату и скороговоркой отвечало на заданные вопросы рисованной голубой стрелкой»…

Ну, на сантиметр невинное блюдечко не подскакивало – это явное преувеличение, но вело оно себя резво и непредсказуемо. Мы от души веселились, и напрасны были призывы Аллы к корректности в отношениях с потусторонними мирами. Пока вдруг… Однажды… А именно – в ночь с 14 на 15 июля – блюдечко отмахнулось от наших дурацких вопросов и заговорило само.

– Дэсик, – сказало блюдечко, и Синявский отдернул руки, – это ты? Ты здесь? Дэсик… Дэсик… – монотонно твердила расписная посудина.

– Мама, – сказал Синявский и побелел. – Мама…

– Дэсик, – сказала мама, – берегись одноклассника… Ты знаешь… Стихи пишет…

Последние слова складывались все медленнее… Мама явно удалялась.

– Что с отцом? – крикнул ей вслед Синявский.

– Он со мной, – прошелестела мама и исчезла.

Блюдечко замерло под одинокой Аллиной рукой. Одинокой – потому что мы явно оторопели от такого диалога, и руки – этот источник беды – хотелось спрятать подальше…

Что произошло, понимал только Синявский, а было так: у Евдокии Ивановны Синявской после рождения в 1918 году дочери Вевии Донатовны долго не было детей. А ей был нужен сын, обязательно сын, и молила она о сыне. И когда 8 октября 1925 года родился мальчик, она нарекла его Донатом, Донатом Донатовичем, что означало дарованный (и даже дважды дарованный). Дэсик, – ворковала мама над колыбелью, – мой маленький Дэсик, – и была счастлива… Потом случилось ужасное: в соседнем подъезде завелась собака, ее звали Дэзи, Дэська, и вчерашние приятели, с которыми так прекрасно было кувыркаться во дворе, заявили, что маленькому Синявскому дали просто собачье имя! Пиль, Дэська, – дразнили юные негодяи человека с собачьим именем, – тубо! Ко мне! К ноге! Стоять! Лежать! Гав-гав!!! И тогда на семейном корабле случился бунт: ребенок потребовал дать ему другое имя, – прочитавши «Детей капитана Гранта», он решил стать Робертом. Еле отговорили, и в школу он пошел уже Андреем.

Мама умерла в сентябре пятьдесят пятого. Одноклассник – это Сережа Хмельницкий, а в Старой Руссе, в доме сестры Вивы, знаменитого в городе врача, уже почти год лежал в инсульте отец – Донат Евгеньевич Синявский… И естественно, что информация с того света не могла оставить нас равнодушными – мы не спали ночь, в шесть утра Синявский рванул на вокзал и покатил в Старую Руссу, а через два часа пришла телеграмма: «Папа умер…»

Все участники этого спиритического сеанса – и я, и Голомшток, и Алла с Иосифом Ароновичем, и Даниэли – знали и про Сережу, и про болезнь отца, но про Дэсика не знал никто, даже я. Было от чего бледнеть.

* * *

Со мной случались иногда совершенно удивительные ситуации полного и чистого ясновидения. Например, такая история.

Это было очень давно, не помню, в каком году, но произошла в Советском Союзе большая драма, и была колоссальнейшая паника. Один художник из студии Грекова, график – то ли Кокорин, то ли… Кокорекин, – не помню фамилию, неважно – не из великих художников, заурядный лауреат Сталинской премии, съездил в Индию и привез оттуда оспу. Заболел и умер.

Началась невероятная паника, и всех заставили прививать оспу. Всех! – по всем учреждениям, домоуправлениям – всей Москве прививали оспу, без исключения. Это, наверное, был год 58—59-й.

А в библиотеке Института Мировой Литературы была замечательная библиотекарша Зоя Аполлоновна Проскурякова. Она обожала Синявского – а Синявского вообще старушки любили – пожилая дама, которой тоже привили оспу. Это оказалось для нее совершенно роковым делом, потому что сидела в ней раковая опухоль, чего она не знала. Крошечная совсем, которая могла еще жить и жить, дремать, очень медленно развиваться, и вдруг – прививка! и от крохотной опухоли мгновенно пошли метастазы, скоротечный рак, и она умерла. Через две недели после прививки оспы.

Она даже не успела поболеть, никто ничего не успел понять. Она даже в больнице не успела полежать – ну ничего не было. Что это был рак, показало только вскрытие. До этого у Зои Аполлоновны очень долго болел брат, а жили они в одной комнате – большая-большая была, очень красивая комната. Брат умирал, как и положено умирать раковому больному – с заходами в больницу, с выходами из больницы, туда, сюда, в общем – как обычно в этой длинной, тяжелой, мучительной на последнем этапе болезни.

И вот Синявский как-то приходит из института и собщает, что умерла Зоя Аполлоновна, и завтра похороны – все это в полном смятении, ведь он даже не успел как следует заметить, что она больна. Как-то забежал в библиотеку – «Зои Аполлоновны сегодня нет», а потом… приходит он домой с похорон и говорит: «Слушай, произошла одна вещь, я даже не знаю, как тебе сказать и что про это думать». А я смотрю на него и отвечаю: «Зоя Аполлоновна завещала тебе библиотеку». Синявский дернулся на меня в абсолютном ужасе, побелел и спрашивает: «Откуда ты знаешь?» Я говорю: «Я не знаю, откуда я знаю». «Да, – говорит, – это так, но я об этом узнал два часа тому назад – ко мне на кладбище подошли ее родственники и просили, так как она жила одна, просили завтра утром вывезти книги. Сегодня вечером они заберут какие-то вещи, а завтра утром надо будет поехать и вывезти книги. Но откуда ты знаешь?» А я свое твержу: «Я не знаю, откуда я знаю. Я этого не знаю».

И таких озарений у меня бывает достаточно много. Может быть, я просто увидела по Синявскому, что он хочет мне сказать. Я просто, пока он думал, успела прочесть его мысли. Ну – волны, волны, волны, знаете? Которые я ловлю.

* * *

Например: мы с Синявским до его ареста жили в Москве у Никитских ворот, в арбатских переулках. А друзья наши Даниэли обитали далеко на Ленинском проспекте. Естественно, мы частенько возвращались из этих гостей поздно ночью. И вот однажды выходим мы от них на Ленинский, Даниэли нас провожают, и нужно такси. Ловим такси. Улица пустая. Ждем долго. И, наконец, вожделенный, желанный зеленый огонек. Мы машем руками, подъезжает машина. Но пока мы прощаемся, откуда-то выскакивает майор при погонах и впрыгивает в нашу коляску. Я пытаюсь качать права: это мы, мы остановили машину – а майор уже объясняет свой адрес, и водителю он явно милее. И тут ярость мне глаза застит, и я кричу: «Ах так, сука, – не уедешь отсюда!» Шофер поворачивает ключ зажигания – а машина не заводится. Он своим ключом туда-сюда, туда-сюда, а машина не заводится. Я и не ожидала, что у моего слова такая сила. Мы стоим вчетвером и нагло смеемся – а машина не заводится. «Ну что, – говорю я майору мерзким голосом, – тебя предупреждали, что не уедешь?» И в это время показался еще один зеленый огонек. Мы помахали. Такси подъехало. И наш добрейший друг Даниэль сказал: «Машка, ну расколдуй его, ладно уж…» – «Нет, – сказала злобная Розанова, – пусть стоит».

Правда, эта сила всегда возникала во мне, рядом со мной сама, внезапно, незапланированно, я никогда не умела ее вызывать или управлять ею. Я не владела ею – она овладевала мной.

* * *

Почему вы так уверены, что человек знает все? И если б чудес никогда не бывало, откуда взялись бы рассказы о чудесах? И если в России произошло, как нам говорят, религиозное возрождение, и население когда-то атеистической страны все поголовно поверило в Бога, то, признав Бога, не следует ли признать и чудо?

Не могу объяснить, как я это делаю… Но частичный ответ заключается в том, что я – человек многих профессий: искусствовед, журналист, редактор, когда-то – музейная крыса, немножечко шью, а еще – художник-ювелир. Вот о последней профессии надо поговорить.

Я занялась ювелирным делом давно – еще до ареста Синявского я уже была участником Всесоюзной выставки, но это еще не стало моим основным занятием: я преподавала историю искусства и время от времени писала статьи для журнала «Декоративное искусство». Жизнь наша была достаточно богемная, и утром 8 сентября 1965 года я торжественно объявила, что разменяла к завтраку последнюю десятку и хорошо бы одолжить денег до получки. Андрей Донатович обещал подумать, ушел читать лекцию в Школу-студию МХАТа, по дороге его арестовали, а я осталась одна с восьмимесячным ребенком. К возвращению Синявского из лагеря я была уже не нищенка, а знаменитый мастер с очень большой клиентурой.

Я стала ювелиром, потому что очень хотелось украситься, но меня совершенно не устраивала золотая безличная массовка, которой торговали ювелирные магазины и даже художественные салоны – все это были бездушные поделки. А я чувствовала, что медальон, браслет или кольцо, или даже серьги – это совсем не безделушки, и ценность их не в дорогих материалах (кстати, я почти ничего не сделала в золоте, предпочитая серебро и медь), а в том, что они заключают в себе часть души мастера и от того сродни амулету.

И вдруг еще тогда, в незапамятные шестидесятые, до меня стали доходить слухи, что среди московских женщин есть поверье: кольца Розановой способствуют деторождению, дамы даже передают их подругам, которые хотят детей, но почему-то не могут их родить. Легенда, конечно, льстила моему тщеславию, но в нее почти не верилось. Поэтому недавнее расамакинское чудо дорого мне по многим причинам, и не в последнюю очередь потому, что тут я сама впервые столкнулась на практике с подтверждением старого московского поверья. Честно говоря, даже и теперь, когда чудо произошло, оно остается настолько невероятным, что я сама с трудом в него верю.

А дело было так. Приезжаю я в январе 2000 года в Москву. Встречаюсь с моей школьной еще подругой Эммой Дмитриевной Шитовой и моим приятелем последних лет Юрием Ивановичем Расамакиным. Я не стала бы называть их имена, если бы сказание о чуде не требовало юридически заверенных свидетельских показаний. Сидим в доме номер 74 по Проспекту Мира, пьем чай. Разговариваем о жизни. Как дела? Ничего дела, только Надя, жена Юрия Ивановича, вот уже шесть лет бесплодно борется с бесплодием. Я поцокала языком, посочувствовала, а Эмма возьми да и скажи: «А пусть ваша жена поносит Марьино кольцо, у моей невестки с его помощью родилось двое детей, и подругам она его давала – и все всегда хорошо получалось». Я уехала и почти забыла об этом разговоре. Они уже без меня встречались и все с этим кольцом сладили. Приезжаю я в мае, встречаю Расамакина, задаю традиционный, пустой дежурный вопрос: как дела? И вдруг, наклонившись ко мне, Юра почти что кричит громким шепотом прямо в ухо: «Марья Васильевна, уже два месяца…»

Я была потрясена, я умоляла посвященных не проговориться, никому не рассказывать, чтоб не сглазить. Я так хотела этого ребенка, как может быть, только его родители. Я и верила, и не верила, надеялась на чудо и боялась каких-нибудь помех. И я счастлива, что родилась хорошая маленькая девочка. И я хвастаюсь сейчас самым бессовестным образом. Всем рассказываю. Не могу опомниться… Ведь родилась!

Когда-то я подарила роскошное кольцо Наташе Светловой, она мне очень нравилась, и я тогда не подозревала, что она станет женой Солженицына. А сейчас, обдумывая трех солженицынских сыновей, я не знаю – его это дети или мои? Ведь до Натальи с моим кольцом у великого писателя и жена была, и любимые женщины, а детей не заводилось. Вот и думайте…

* * *

Уже через полчаса после смерти Синявского позвонили из Франс-пресс, желая узнать подробности (и откуда они только узнали? за углом караулили, что ли?), а еще через три часа вокруг нашего дома суетились московские телевизионщики, что-то снимали и время от времени спрашивали меня – не скажу ли я что-нибудь по горячим следам еще не остывшего тела. Наш сын, свежая сиротинушка Синявский-младший, был в ярости и все норовил нагрубить пришельцам, и тогда я поняла, что ребенка (хотя ему и 32 годика) все равно надо воспитывать и поэтому совершенно необходимо показать дитятке, как должны вести себя приличные люди в грозы, в бури, в житейскую стынь, а также при тяжелых утратах…

И я сказала в московский телевизор несколько слов о том, что лежит там Синявский с лицом очень хитрым, таким хитрым, что может, и не умер он вовсе, и что с ним и с нами дальше случится, и какие начнутся чудеса и приключения – никто еще не знает.

Сказала – и как в воду заглянула – через несколько дней началось необъяснимое. Сначала пропал китайский ресторан. При чем здесь ресторан, спросите вы? А при том, что было это любимейшее место Синявского, и ходили мы туда лет двадцать. Сами ходили регулярно и всех друзей туда водили. А когда вернулись с кладбища и отгремели многолюдные поминки, решили мы узким составом навестить родной кабачок и поплакаться в жилетку красивой китаянке, с которой мы старились вместе: у нас седина – у нее седина, у нас инфаркт – у нее язва. Пришли – а ресторанчика нет! Вот так – нет и все! И дома этого нет! И даже места этого нет! С собой забрал – мрачно сострил кто-то…

Но не стала бы я заводить такой разговор, не случись происшествие с фотографией покойника. Синявский подобные картинки не любил, хотя и понимал, конечно: Пушкин в гробу, Блок в гробу, собственный дедушка там же. Апофеозом этого сюжета – посмертная маска Пастернака… Поэтому на все попытки сфотографировать такого Синявского я отвечала отказом и сдалась только один раз: когда лежал он на смертном одре с пиратской черной повязкой на глазу. А это была его любимая последняя игрушка, и уже больной, полупарализованный, он доставал ее из заветного ящичка, надевал и радовался: а все равно – разбойник! Не возьмете, гады! И вот такого, – озорного и несдавшегося – я разрешила сфотографировать. А нашему покойнику все равно – что хочет, то и делает – пленка пропала. Потому что не захотел лежать мертвым на картинке.

* * *

Впрочем, чудеса с фотографией – дело довольно обычное в нашей с ним жизни. И самое выразительное чудо случилось однажды с нами в Архангельской области. Тут надо сказать, что бродили мы с Синявским по разным глухим местам русского Севера с целями не туристическими, а почти научными. И было у нас всегда два фотоаппарата, два совершенно одинаковых «Зорких». Это чтобы не ссориться о сюжете, ракурсе и выдержке. И было правило – так как бывали мы в местах отдаленных, куда второй раз не приедешь, то любой кадр обязательно дублировали – и он и я.

И вот однажды попадаем мы на реке Мезень в затяжной дождь. Утром выходим с ночлега, бредем целый день под холодным, липким дождем, к вечеру останавливаемся в какой-то деревне, обсыхаем, пополняемся знаниями и под дождем бредем дальше. И так трое суток. Естественно – ничего не снимаем. А на четвертый день просыпаемся – солнце сияет, облака фотогеничные клубятся, а рядом с домом, где ночевали – амбары редкостной красоты и в количестве. Много! Мы, естественно, за фотоаппараты, кадров по шесть у каждого получилось, идем дальше и радуемся: уж больно день красивый, а впереди староверческая деревня, о которой нам много рассказывали, и новые приключения. Единственная неприятность – идти трудно, дорога глинистая, расхлябанная и скользкая. И вдруг на подходе к искомой деревне, за околицей, на взгорке – крест! Мы уже встречались на Мезени с обетными крестами, которые ставились по обету, в благодарность за Господнее избавление из трагической ситуации – смертельная болезнь, например, или пожар, и всегда это были кресты большие и добротные, не труху какую-нибудь отбрасывали Создателю, но такого креста мы еще не видели: под пять метров высотой, с широченным размахом рук он царил над округой, и весь Север, вся река Мезень, да и Белое море со своим Ледовитым океаном – все это хозяйство было меньше креста, за ним и под ним…

Мы схватились за фотоаппараты. Снизу, сбоку, фас и профиль! На облаках и просто так… А потом шли фотографии стариков, у которых мы остановились, а потом мы возвращались в Москву и всю дорогу предвкушали и обсуждали этот крест и какие это будут снимки. Мы бросились проявлять пленки, едва успев вымыть руки… На одной пленке сюжеты шли так: несколько кадров амбаров, потом старики, на другой – несколько кадров амбаров, один смазанный, будто облако перед ним прошло, кадр с крестом, потом старики…

Все возражения знаю: затемненных или белых мест на пленке нет – значит, объективы и выдвигали, и открывали. Это было просто чудо. Не первое и не последнее в нашей с Синявским жизни.