Несмотря на морозы, Екатерина Петровна каждый день – в подшитых валенках и в шапке-ушанке – наведывалась в прокуратуру. Ее частые визиты были неуместны. Но прямо сказать об этом Глoбов не решался. После ареста Сережи старуха совсем очумела. Придиралась пуще прежнего. И секретарь, почтительно посмеиваясь, всякий раз докладывал:

– К вам, Владимир Петрович, опять эта пожилая особа – в валенках. Прикажете пропустить?

Бывшая теща, расхаживая по кабинету, бубнила:

– Не может быть. Не верю. Ни в шпионаж, ни в диверсию.

А Глoбов – в который раз – допытывался:

– При обыске в его вещах нашла что-нибудь криминальное?

– Ничего, ничего…

От валенок по паркету расползались грязные лужи. После ее ухода Владимир Петрович, заперев дверь на ключ, собственноручно вытирал пол тряпкой, принесенной из дому и спрятанной под шкафом. А потом набирал номер и спрашивал:

– Это ты, Аркадий Гаврилыч? Говорит Глoбов. Что-нибудь новое есть?

Тот сухо отвечал:

– Пока ничего.

И вешал трубку. И теперь так бывало каждый день.

Каждый день, возвращаясь с работы, Юрий умывался и радовался. Видеть мыльную грязь было почему-то приятно. Это всегда так: чем грязнее вода стекает с тебя в умывальник, тем оно и приятнее. Вероятно, подобное чувство испытывают в минуту исповеди.

Если Марина придет, он сможет чистыми пальцами трогать ее лицо. Около самых губ. Надо еще намылить: вдруг сегодня придет.

Последние месяцы он все делал с расчетом. Отдаленная цель, приближаясь, поглощала его без остатка. Он жил, чтобы овладеть Мариной. Даже спал и ел с умыслом – подкрепиться для встречи. Чистил зубы, будто готовился к поцелуям. И день проходил за днем, чтобы дать ей время соскучиться и, помедлив для приличия, капитулировать.

Постучали. Он выждал, пока уймется дрожь в коленках, и распахнул дверь.

То была не Марина. Соседка, стараясь поглубже втиснуться в комнату, протягивала конверт и сладострастно шептала:

– Это вам девушка оставила. Молоденькая, словно бутончик.

А Марине будет лестно прослыть молоденькой девушкой, это надо ей передать, – соображал он, вскрывая письмо.

"Тов. Карлинский! Вы предательски донесли на Сергея Владимировича, а он все равно не троцкист, а честный революционер, а Вы – трус и подлец".

Юрий повертел письмецо, заглянул в конверт еще раз и, ничего не найдя больше, отложил для коллекции. При случае он расскажет Марине об этом эксперименте. Она будет очень смеяться.

Потом, как Понтий Пилат, Юрий вымыл руки. О Сереже, о Кате вспоминать ему не хотелось. Понтий, наверное, мало думал про Иисуса Христа, когда ходил умываться. У Понтия, может быть, тоже имелась своя цель, неизвестная евангелистам.

Насухо обтерев полотенцем каждый палец в отдельности, он повернулся к двери и топнул ногой:

– Где же вы, Марина Павловна? Я жду вас. Я – готов.

Следователь вышивал по канве. Узор для скатерки был выбран самый изысканный: по черному полю прихотливо извивались тюльпаны.

Когда приводили Сережу, он сворачивал шитье, подбирал разбросанное по всему столу мулине и, заперев рукоделие в сейф, начинал дружескую беседу. Все пока шло начистоту.

– Да, это вы тонко заметили. Ничего не скажешь. Такими мнениями наверху очень интересуются… А вот колхозы, с ними как быть? Здесь ведь тоже… Сами знаете…

Слушая про колхозы, он сокрушенно вздыхал. Иногда спорил, иногда соглашался, и они двигались дальше.

– Печать тоже, знаете, откровенно говоря… Сережа и в область печати вносил свои предложения, удивляясь тому, что его до сих пор не выпускают.

– Ну-с, молодой человек, – сказал наконец следователь, – взгляды ваши мы обсудили подробно. Хотелось бы еще уточнить – как вам удалось войти в контакт с иностранной разведкой.

Всем сочувственным видом он словно поощрял: не стесняйтесь. Чего уж скрывать? Все там будем. Экая важность!

– Оставьте глупые шутки, – побледнел Сережа. – Я еще не осужденный, я подсудимый.

Следователь усмехнулся и раздвинул шторы. Дневной свет был так чист и прозрачен, что хотелось вдохнуть его всей грудью.

– Подойди сюда. Слышишь? Тебе говорю. Сейчас ударит, – подумал Сережа, деревенея лицом.

– Глянь в окно!

Сережа увидел площадь, на которой бывал раньше, увидел вход в метро с нырявшими туда человечками, маленькие троллейбусы и автомобили, в которых тоже ехали люди, и каждый ехал, куда хотел. А сверху падал снег, живой настоящий снег.

– Вон они где – подсудимые. Видал – сколько? Следователь показал на снующую под ними толпу. Потом погладил Сережу по стриженой голове и ласково пояснил:

– А ты, брат, уже не подсудимый. Ты – осужденный.

Хлопоты были бесполезны. Ему уже намекнули в одной высокой инстанции:

– Лучше не суйся. Тебе доверяют – можешь быть спокоен. А вступаться за него не советуем. Только себя запачкаешь. Забудь и рожай другого, пока способен. А этот – этот тебе не сын.

Но бабушка не унималась:

– Хлопочи! Добивайся! Или ты – не отец?

Отец! У других дети – как дети. Институты кончают. Аспирантуру. Даже у Скромных мальчишка – попался, так, по крайней мере, на краже. Отец его выпорол для острастки – и концы в воду. А это – надо же? Из десятилетки – в тюрьму – отцовское имя позорить. Да еще в такое время!

– Нет, мамаша, – ответил Глoбов, глядя на ее мокрые валенки. – Идут большие аресты. Не могу.

– Что вы сказали? Боюсь? Не то слово. Разве я когда боялся? Меня все боялись… Я же – прокурор, поймите. Мне совесть не позволяет. Я– людей, может быть, менее виновных ежедневно…

– Чье это будущее? Мое? Обойдусь как-нибудь без будущего. Предатель мне не сын.

– Оставьте. Причем здесь честное слово революционерки? Старомодно звучит, Екатерина Петровна. А мне достоверно известно…

– Э, нет. Это вы напрасно. Сына терять нелегко…

– Довольно попреков! Вы сами… А брата, брата забыли? Удрал за границу, так вы, небось…

– Я и раньше догадывался. Но если бы я знал, до какой степени…

– Да ты рехнулась, старуха! Не выдавал я его. Слышишь? Не выдавал.

– Отойди. Не хватайся руками. Руки, руки убери!

– Рассказывал я тебе – кто донес. Девочка из его же компании. Мне учитель шепнул. Историк. Пришла к директору… Вроде для совета… Тот хотел замять, но…

– Девочка, девочка, говорят тебе русским языком.

– Ну, знаешь. Это слишком. Ни девочек, ни мальчиков я еще не душил. А вот врагов…

– Замолчи, старая ведьма, пока тебя не посадили! После таких слов я не желаю больше…

– Вот и прекрасно. Двадцать пять лет опекала. Хватит с меня твоего контроля.

– И не надо. Не приходи.

Когда старуха ушла, Владимир Петрович передохнул несколько минут и вызвал секретаря. Небрежным тоном, каким обычно говорят о посторонних лицах, он распорядился:

– Пришлите уборщицу. Пусть оботрет паркет после этой гражданки. Наследила, как в конюшне, своими валенками.

Зазвонил телефон. Марина оставила карты, раскиданные в замысловатом пасьянсе, но трубку не сняла. Склонившись над аппаратом, она с любопытством слушала протяжные звонки.

Ей вдруг почудилось, что трубка легонько подпрыгивает. Вот-вот она сама собою соскочит с кривых рогулек, и раздраженный голос Карлинского загнусавит на столике: "Прячетесь? Подойти не желаете? Считаете наши отношения порванными?"

Возможность разоблачения была так близко, что Марина перешла в соседнюю комнату и оттуда, невидимая, в полной безопасности, внимала телефонным звонкам.

– Как он мучается, бедный, как он хочет меня! – думала она, торжествуя и вздрагивая при каждом новом трезвоне.

Уже третий месяц Юрий грозил уйти. Или она уступит – или они расстанутся. "Не желаю ни того, ни другого", – отнекивалась Марина. Тогда он дал ей две недели "на женские капризы" и удалился, донимая любовью, пугая одиночеством. Срок подходил к концу.

Телефон, прозвонив ее до мигрени, обиженно смолк, и Марина вернулась на кушетку – к своим картам и сомнениям. Они – совпадали. Были слезы, были письма, были дальние дороги и казенные дома, пара неизвестных валетов обещала приятные хлопоты, но короли от нее уходили один за другим.

Марина не верила в карты, но была вынуждена признать, что с мужем в последнее время – и впрямь – все разладилось. Он перестал ей докучать своими беседами о крепкой семье и взаимо-понимании между супругами. Целыми вечерами пропадал где-то и, казалось, забыл, что они – хоть и в ссоре живут под одной крышей.

Тут еще Сережу посадили некстати, и всех знакомых мужчин точно ветром сдуло. Даже Скромных носа не кажет.

Только пиковый король еще оставался при ней. Отпустить его так просто она не могла. Кто, если не он, щедро, по-королевски оценит ее красоту, и какая это красота без признаний и домогательств?

– Вы моя цель, мой бог, – любил повторять Юрий, доказывая, с присущей ему эрудицией, что высокая цель нуждается в средствах, хотя бы ее не достойных, и что Бог, которого, к сожалению, нет, очень страдал бы от одиночества, если б не придумал человека для поклонения себе и прочих услуг.

Да, это – верно. Разве женщина не самое одинокое существо в мире, разве есть что-нибудь горше ее одиночества?

Хлопнула парадная дверь, шаги мужа загромыхали в передней.

– Ты – дома? – удивился он через стенку, когда Марина откликнулась. – А мне деньги были нужны, хотел уж курьера послать. Так секретарь минут десять – подряд – сюда колотился. Никто не подошел к телефону.

– Я спала, – солгала она машинально и не слишком удачно, потому что муж хорошо знал, как чуток ее сон. Гораздо правдоподобнее было бы вернугься недавно с прогулки или из магазина. Но Владимир Петрович не возразил и не остановился у входа в ее комнату, как это бывало раньше, а промаршировал мимо. Щелкнул замок в кабинете – муж заперся.

Только тут она поняла, Что Карлинский ей не позвонит ни сегодня, ни завтра. Быть может, он уж не ждет ее больше. И даже не требует от нее никаких мерзких уступок.

Подойдя к зеркалу и увидав свое огорченное, стареющее с каждым днем лицо, она хотела было заплакать, но вовремя вспомнила, что этого делать нельзя: от слез морщинится кожа.

В ту ночь Глoбов запил. Впрочем, после коньяка и водки он даже не опьянел нисколько, а лишь почувствовал в сердце такую нежность, что принялся шагать из угла в угол, бормоча колыбельную песенку:

Баю-баюшки-баю,

А я песенку спою.

Вот и все слова. Он мог себе это позволить. Его никто не видел, никто не слышал. Он был один.

Руки, сплетенные на груди, сами обняли его и понесли. Владимир Петрович любил и баюкал свое большое, несуразное туловище. Ему было уютно рядом с ним, таким родным и давно не мытым. Оно прижималось, благодарно сопело, уткнувшись в сорочку, покачиваясь в такт колыбельной.

Баю-баюшки-баю,

А я песенку спою.

А я песенку спою,

Баю-баюшки-баю.

Долго-долго, до бесконечности.

А на руках – будто девочка. Маленькая, неродившаяся дочка.

– Спи, милая, спи, моя умница, – уговаривал он, хлопая по тепленькой спинке. – Все спят. Играть тебе не с кем, Сережки нет дома, Сережка обманул нас, покинул. Он чужой, нам, Сережка. Он – бяка.

Чтобы она быстрей заснула, Глобов на мотив колыбельной начал перекладывать песни, какие знал. Все они были почему-то про войну, и он часто сбивался с напева, баюкая слишком размашисто, по-боевому.

Его прервали. Визгливый голос Марины доносился из коридора и мешал петь. Тогда он уложил девочку на диван, прикрыл кителем и, спрятав бутылки под стол, отпер кабинет.

По его виду Марина все поняла. Но оставаться одной в спальне казалось еще страшнее.

– Пусти, Володя. Я не могу заснуть. Мне страшно без тебя, – говорила она, дрожа от холода и унижения. А он стоял перед нею, лохматый, в нижнем белье, и загораживал проход своим огромным, разросшимся телом.

Марина его называла пупсиком и киской (а какая он – киска? он – не киска, а прокурор), просилась к нему на диван (ишь ты! уже пронюхала) и обещала не сердиться за шум, поднятый по всей квартире. Она брала его руки, тяжелые, как весла, и, распахнув халат, клала себе на грудь, прижимала к бедрам. Поборов отвращение, Марина гладила себя его руками, но они безучастно падали, как только их отпускали. А когда она попробовала столкнуть его с порога и силой войти в кабинет, Владимир Петрович просто шагнул в то место, где она суетилась и, отодвинув назад, запер дверь.

…Бутылки были целы. Но девочки под кителем не оказалось. Должно быть, он, убаюкивая слишком нежно, стиснул животик и раздавил ненароком. Или, что вероятней, ее похитили, пока он возился с Мариной.

Ну, конечно! Как он сразу не догадался? Это Марина все и подстроила. Она уже один раз убила его дочку и теперь снова к тому же вела, шлюха. Недаром ластилась, на диван просилась. Диван ей, видите ли, понадобился!

А когда он разгадал ее уловки, Марина подослала врачей-убийц во главе с самим Рабинови-чем. Своими красотами она отвлекла внимание, а убийцы в белых халатах, растоптав священное знамя науки, тем временем, за его спиною, свершали черное дело.

В гардеробе кто-то сидел и не шевелился. Тогда Владимир Петрович снял со стены шашку – именное оружие настоящей кавказской закалки, поднесенное в знак уважения 4-м конногвардей-ским полком.

Гардероб поддался с двух ударов. Только стекла звенели, да щепки летели, да сыпалась со стен штукатурка. А враги, ускользнув обманным путем, попрятались в щели, окопались по всем углам.

Напрасно Марина кричала под дверью, чтоб он прекратил безобразие, грозила, что уйдет из дому, будет изменять, покончит с собой, донесет в парторганизацию про то, что он – алкоголик. Нет, не проведешь! Теперь твои приемы всему миру известны! И в радостном остервенении он рубил, колол, кромсал все, что попадалось под руку.

Ему не было жаль ни карельской березы, ни хрусталя, ни пуховых подушек. К чему эта жалкая утварь? Когда враги проникли в твой дом, нужно все истребить вокруг и самый дом стереть с лица земли с засевшими там врагами.

Отскочив от стены, шашка крепко ударила его по голове, разбила люстру. Но и во мраке, обливаясь кровью, он продолжал наносить удары в воздух, в пустоту – всюду, где они притаились.

Закончив труд, прокурор подошел к письменному столу, изрубленному вдоль и поперек. Там, у окна, белел в темноте чудом уцелевший бюст. Прокурор вложил шашку в ножны и отрапортовал:

– Хозяин! Враги бегут! Они убили мою дочь, украли сына. Жена предала меня, и мать отреклась. Но я стою перед тобою, израненный, оставленный всеми, и говорю: "Цель достигнута! Мы победили! Ты слышишь, Хозяин, – мы победили. Ты слышишь меня?"