В книге Вячеслава Курицына “Русский литературный постмодернизм”, вышедшей в 1997 году, Пелевину уделено не больше трех страниц. Это нельзя объяснить малоизвестностью писателя, ведь уже тогда он был одним из немногих, о ком сообщали по телевидению. Ориентация его на массового читателя и упрощенность текстов тоже не причина столь поверхностного внимания. Ведь о Пригове, у которого “эстетическим событием становится чистый объем”, Курицын пишет гораздо больше, несмотря на обзорный характер работы. Объяснить это можно другим предположением. Тем, что Пелевин сразу был воспринят как журналист от литературы, комментатор российской действительности и в каком-то смысле даже не творец, а криэйтор, наподобие Татарского из “Generation “П””. Вследствие чего он как бы и не стал писателем в том традиционном смысле, за который не вышли остальные постмодернисты. Том смысле, который обязывает писателя иметь позицию. Пелевин пришел как будто без нее, ни от чего не защищаясь своими текстами и попутно отказываясь считаться с позицией других, воспринимая их, наоборот, как мишени.

Такая точка зрения во многом надуманна и доказуема лишь от противного. В то же время ясно, что Пелевин — это один из ведущих голосов современности, а его имя и постмодернизм практически слова-синонимы. Возможно, Курицын уделяет ему мало внимания потому, что отдает приоритет другому постмодернизму. Как следствие, ограничивается немногословным перечислением реквизитов Пелевина как писателя-комментатора: “незамысловатость фабулы”, “открытость профанной злободневности”, “деконструкция советского мифа” и т.п. Все это, безусловно, характерно для Пелевина, но создается впечатление, что беглая оценка его творчества, данная Курицыным, до сих пор бессознательно живет в той части, условно говоря, прогрессивной критики, которую как раз можно выделить по ее способности говорить о Пелевине без ругани.

То, что последние десять лет Пелевин не развивается, признано почти всеми. Его заперли в должности писателя-постмодерниста. Статус миддл-литератора, присвоенный ему Сергеем Чуприниным, только подчеркнул ощущение того, что писатель топчется на месте. Вместо метода он обновляет наполнение, вместо конфликтов — декорации, вместо образов — афоризмы. Возникший в конце девяностых образ миддл-литератора сегодня насквозь прозрачен. Образующий его механизм диффузии двух расчетов — на массовую аудиторию и интеллектуальный статус — изучен вдоль и поперек со всех точек зрения. Пример Пелевина здесь стал классическим, поскольку поразмышлять о “секретах успеха” нас приглашает сам писатель. Но это разговор чисто публицистической природы, не так много имеющий отношения к сути. Между тем Пелевин прошел реальный путь в литературе. И прошел с реальным опытом взаимодействия с современностью, как человек, который начал с того, что распознал постмодернистский мир, а закончил существованием в нем.

“Омон Ра” и “Зомбификация”. Порог постмодернистского мира

Вряд ли хоть кто-нибудь, обсуждая “Омон Ра”, не напомнил о том, что речь в повести идет о деконструкции советского мифа. Тем самым из момента альтернативы во взгляде на советскую космонавтику был сделан принцип. Ведь “деконструкция” — это слово-вампир. Оно не только высасывает все соки из любого контекста, но и просто отравляет его. Поэтому уже одно упоминание о деконструкции превращает Пелевина в постмодерниста. Но так ли необходимо это слово для “Омона Ра”? В сущности, его придумали критики, которые поняли, что “просто критикой” строя повесть назвать нельзя, а другого названия для нее нет. Для “просто критики” у Пелевина не хватало указания на какую-нибудь “правильную” действительность вроде свободного Запада, не было полемического нерва. На их месте зиял провал, заселенный рефлексиями о детстве и бытовых вещах, погруженных в самодостаточную интроверсивную атмосферу, настолько густую, что уже становящуюся сакральной. Тогда почему бы не заменить деконструкцию гротеском, фарсом или сюрреализмом?

Деконструкция означает мгновенное устаревание событий. Одновременно их неподлинность. Это система дамб, стихийно разбросанных на пути текста и заставляющих его постоянно менять течение. Сюжет здесь находится под угрозой высыхания. Сюжет не должен произойти вообще — максимум в виде цитаты. В “Омоне Ра” Пелевин еще не поступается цельностью истории ради донорских цитат. А главное, не делает события повести равноценными перед лицом, скажем, абсурда. У него есть наличность, которую не хочется считать условной, и вряд ли бы он согласился с тем, что за его словами стоит произвольность. Поэтому “Омон Ра” — вполне модернистское произведение. Единственное, что не позволяет назвать его “традиционным”, — это специфическое указание на сакральное измерение, контакт с которым писатель, не покидая банальной обыденности, сумел не опошлить. Специфика этой сакральности состоит не в советском происхождении, тем более что для конспирологов и эзотериков эта тема была прозрачна сразу. Она состоит в том, что ее субъектом стал обычный человек. Если бы Ра-Кривомазов не был сыном рядового милиционера и не имел в детстве стандартной мечты о космосе, трагизм истории мог бы списаться на исключительность его персоны. Но Ра-Кривомазов духовно безроден, поэтому вторжение сакрального в его жизнь есть указание на беззащитность перед ним советского человека вообще. Для социалистической идеологии такая мысль была противоестественна, для ее критиков — тем более, ведь для прогрессивной мысли советский строй был чем угодно — упрощением, оболваниваем, в лучшем случае массовым гипнозом — но не обиталищем сакрального.

Пелевин сам сознает эту противоестественность для страны, “где воняет помойкой и только что кончили пить портвейн”. Поэтому и переносит ее в основу повести, как бы исследуя чувство сакрального в условиях неволи. Условия эксперимента изложены в словах замполита Урчагина: “…то, за что ты отдашь свою жизнь, формально является обманом. Но чем сознательнее… ты осуществишь свой подвиг, тем в большей степени он будет правдой”. Урчагин требует вроде бы что-то абсурдное. Любой почувствует здесь лишь промывку мозгов и неизбежно увидит кого-то конкретного, стоящего за ней. Однако это оптический обман — в повести изображается реальность без альтернатив, без тех, кто знает правду и управляет ей. Одна сплошная реальность, постоянная и вездесущая, одинаковая в пионерском лагере и на воображаемой Луне и непрозрачная для взгляда со стороны. Пелевин не разделил события на реальные и фантастические, поэтому они и реальны, и фантастичны, причем без постмодернистского смыслового ростовщичества, ведь они не ведут борьбы за свой статус перед лицом действительности. В конечном счете, это и есть признак сакрального. Пелевин подошел к нему, конечно, не через парадный вход откровения. На крыльце аскетизма он тоже не сидел, ожидая, когда откроются двери. Он подошел с другой стороны, через грязный чулан разлагающегося советского пейзажа, который мог бы быть просто убогим, но неожиданно обнажил свою связь с иррациональными аспектами мира. Поэтому считать повесть социально-критической можно лишь наполовину.

Понятна причина, по которой стремятся абсолютизировать ее анти-тоталитарный посыл (на эту тему даже существует диссертация). Слишком однозначно воспринимается сюжет об обманутой мечте. Между тем в “Омоне Ра” связь советского мира и сакральной мечты не столь однозначна. То, что мечта разрушается силовым советским идеализмом, очевидно и поэтому сразу выносится в заголовок. Но то, что они вообще могут взаимно сосуществовать, либо упускается, либо снисходительно понимается как детская сентиментальность. Пелевин показал, что советская реальность легко впускала в себя сакральное. Показал не сопоставительными откатами советских реалий к ветхой истории (как в “Зомбификации”), а демонстрацией тотальной силы символов, равно действующих в любом частном контексте. Что в абсолютной и тем самым сакрализованной реальности означает фигурка пилота, наглухо посаженного в ракету без люка? То, о чем и рассказывается в повести: игрушечный пилот ничем не отличается от настоящего человека, как и картонная ракета — от той, которая могла бы летать. История Ра-Кривомазова — это история постоянного пленения, когда неожиданная и вездесущая символика опутывает человека и, парализуя свободу сознания, указывает на свободу высшую. Однако распознанный раньше других факт обмана, стоящего за этой подсунутой свободой, вылился для читателя в гибридную формулу, согласно которой Пелевин использовал постмодернистскую технику для критики социализма. Что абсурдно: эта техника не приспособлена быть критикой. Хотя бы потому, что она даже не знает, что такое действительность. Позже Пелевин сам же это и покажет.

Постмодернистский мир к “Омону Ра” не подпускает именно момент сакрального. Вторая защита — это прочные сваи реализма, ведь в основе своей содержание “Омона Ра” трудно пересмотреть. Это не социалистический реализм, не видящий человека без социальной среды, но и не критический реализм традиционного направления, когда человек становится предысторией суждения о времени. Это “просто реализм”, распознаваемый по воздействию истории на личность. Реализм оруэлловского типа, когда формальные признаки фантастики мало что значат после реального выстрела из пистолета.

В эссе “Зомбификация”, вышедшем ранее, Пелевин не только продемонстрировал несоциальную критику советского строя, но и раскрыл метод большинства будущих произведений. Несоциальность критики состоит в том, что писатель слишком хорошо понимает бессмысленность разговора о советском человеке на рациональном уровне. Советские условия — это безальтернативность и унификация, и действительность здесь перестает быть восприимчивой к каким-либо рациональным аргументам. Отсутствует сам язык, на котором их можно было бы выразить, — нечто подобное было у того же Оруэлла в “1984”. На понимании этого покоится благородство позиции Пелевина. Ведомые бессознательными силами, советские люди в его изображении не выглядят дураками, даже если отождествляются с зомби. Они заслуживают не привычного презрения с позиции западного индивидуализма, а того, чтобы их язык был понят. Поэтому и сама зомбификация — это не ругательство, а метафора уязвимости человека перед архаичными инстинктами. Сходство советских реалий и вудуистских обрядов может выглядеть просто оригинальным наблюдением. Но также оно указывает на непрочность современного сознания вообще, его неустойчивость, вызванную постоянными тектоническими сдвигами бессознательного. Геологическую аналогию проводит сам писатель, говоря в “Бульдозере” о “психическом котловане”, в который проваливаются строители “нового человека”.

Вообще, лобовая критика поздней советской действительности исходила из жажды свободы. Она карала преступления и скудоумие руководителей — и тем самым ориентировалась на социальные аспекты. Пелевин обратился к психическим основам, став проводником другой традиции, менее озабоченной социальным миром и куда больше — широкими основами действительности. “Зомбификация” (как и “Омон Ра”) не является традиционной критикой советского мифа, потому что это не критика одного государственного устройства в пользу другого. Это критика с более широких оснований, не нуждающаяся в обращении к, скажем, демократическим ценностям. Если здесь уместно говорить о цели, то ее цель в том, чтобы выявить фундаментальные культурологические мотивы.

“Жизнь насекомых”, “Чапаев и Пустота”, “Generation “П””. Постмодернизм и профанация сакрального

Такими мотивами, вернее, их остатками, удивителен роман “Жизнь насекомых”. Удивителен рудиментарной сакральностью, сохраняющейся в постмодернистском тексте. Это не синтез, а именно причудливое сосуществование сакрального и постмодернистского. В отличие от “Омона Ра”, здесь некое высшее размышление не требует индивидуальной жизни в качестве пролога. Оно заимствуется из готовых архетипических сюжетов, некоторые из них, как, например, сюжет о жуках, катящих перед собой навозный шар, в чистом виде взяты из мифологии. Однако обращение к мифам и адаптация их к повседневной реальности уже не имеют высокого модернистского смысла. Пелевин выбирает путь постоянной игры, где все представления постоянно пересматриваются. Это касается не только содержательных высказываний персонажей, но и самой техники съемки, когда временные и геометрические превращения все время требуют перестройки взгляда. Игрой на геометрическом масштабе в романе создается двумерная картина, в которой люди проживают одновременно жизнь обычных людей и насекомых. Но если одна жизнь и дополняет другую, то не до какой-то полноценности — речь идет только о полноценности бессмысленности. Жизни человека и насекомого взаимопроникают, но никакой из них не дается права называться первичной, или истинной. В этом нет кафкианской боли существования, у Пелевина вообще нет трагичности, скорее есть игрушечность, легкий гротеск, который не ставит себе задачей сказать что-либо от имени сильного чувства. Все условно серьезно и безусловно бессмысленно, есть свет, и к нему можно лететь — остальное имеет еще меньше значения. Пелевин, похоже, сам не уверен, так ли много смысла в искусстве, поэтому ему интереснее обыгрывать его, чем воспринимать всерьез.

В такой ситуации сакральное находится под угрозой профанации. Чтобы уловить его, придется расширить его понимание. В традиционном смысле Пелевин не может стремиться к сакральному. Поскольку он стремится к “ничто”, то дискредитирует веру в любой реальный мир. Постулат об иллюзорности реальности защищается им всеми средствами, чему также сопутствуют интеллектуально суицидальные наклонности в духе буддийских сутр. Вывод неизбежен: когда нет избранной реальности, нет сакрального. В то же время виден момент поиска света, который извлекается из подножного бытового убожества. Видна частная жизнь, которая проигрывает мифу. Видна незначительность мира вообще рядом с тем, что может дать подлинное знание. В десакрализованной современности, если брать ее саму по себе, этому нет места. Следовательно, пелевинское сакральное нужно определять бессодержательно, от противного: оно обретается там, где угасают частные жизни и куда не доходит разрушительная ирония. О своем отношении к земному миру Пелевин дает понять уже эпиграфом из Бродского — мир насекомых с его ложно понятой свободой неприемлем и может быть растворен в постмодернистской игре.

В следующем романе “Чапаев и Пустота” сакральному приходится выживать в более жестких условиях. Впрочем, оно и не выживает, потому что здесь Пелевин больше не ведет работу по его реабилитации. В “Жизни насекомых” мифологические сюжеты резонировали с повседневностью, и это было реальным методом движения к истине религиозного порядка. В “Чапаеве и Пустоте” метода нет, остался лишь калейдоскоп ситуаций, искусственно нанизанных на сюжет об иллюзорности мира. Истины Пелевина стали назывными. Вместо того чтобы подтверждать их, он подводит под них мобильный дискурс произвольного исторического или культурного плана. Известно растиражированное признание писателя о том, что это “первый роман в мировой литературе, действие которого происходит в абсолютной пустоте” . Вряд ли с этим можно согласиться. В сущности, пустоты в романе вообще нет. По крайней мере, такой, которую иногда дано познать человеку, — равнодушно обгладывающей его до голого сознания, нигде не находящего утешения и жалеющего о самом факте своего существования. Речь, разумеется, могла бы идти о пустоте не как бессодержательности, а как равнодушии, равнозначности, о бодрийяровском “аде того же самого”. Но и такой пустоты нет. Ни в одной из полудюжины реальностей, выведенных в “Чапаеве и Пустоте”, персонажи почти не делают оглядок на себя и свою жизнь, а если и оглядываются, то это ничего не дает — кроме повода подвести одну галлюцинацию к другой. В своих реальностях они заперты вместе со своими мыслями и не перерастают этой тюрьмы.

Когда Пелевин говорит “пустота”, он имеет в виду лишь то, что перед лицом “ничто” одна реальность не истиннее любой другой. Но при этом он не создает никакого механизма отрицания мира. Борьбы против мира у него нет вообще, он может бороться с реальностью, разве что делая все ее виды поставщицами анекдотов. В итоге мир всегда самоотрицается чудесным образом, в свете чего неудивительно и отсутствие у человека реальной тоски по “ничто”. Пелевинская пустота не встречает нас мраком и не вводит в отчаяние, она не то что терпима, а даже приемлема. В ней можно сносно существовать, она может поглотить нас без боли, более того, может отвлечь от тягостных мыслей. Чтобы понять ее, мы следуем за бесконечными интенциями об иллюзиях и заключаем, что пустота, по Пелевину, есть бессмысленность опыта. Но эта мысль куплена слишком подозрительным сотрудничеством с современностью. Кажется, что в борьбе с ее знаками Пелевин не заметил, что уже обязан им. Стоит ли говорить здесь о заявленной новизне? Провести переоценку мира, связав ее с дискредитацией или уничтожением последнего, пытались не то что отдельные интеллектуалы, а целые направления вплоть до киберпанка.

В романе главное не пустота, а опыт пассивности в отношении к миру. Изображение того, как движутся сырые куски информации, когда человек на них не смотрит. Текст более чем безличен: он не предназначен для защиты чьей-либо позиции, не олицетворен для диалога и не требует веры в себя. Это достигается не только иронией, но и произвольностью структуры. Не только главы сцепляются друг с другом через случайные детали, но и сам текст готов к вторжению любых образов, какими бы чужеродными они ни были. Соседство Чапаева и Шварценеггера могло бы, конечно, рассматриваться как просто “высосанность” — в конце концов, на их месте мог быть кто угодно. Но именно эта “высосанность” и открывает, что есть на самом деле сознание современного человека. Оно есть синоним всякого порабощения, белый флаг, выносимый навстречу любому факту и событию. Пелевин решил продемонстрировать это без пастеризации реальности. Вообще, ее изображение у Пелевина иногда обвиняют в непроработанности, дешевизне, но не хотел ли он сам сделать его таким? Разве стилизация не является его принципом не в силу неумения писать по-другому, а в силу того, что сам мир воспринимается им как работа стилиста? Отсюда и берет начало его “постмодернизм”, агрессивное торжество лубка, — уже потому, что специфическому опыту отказано в ценности. Сегодня не нужно работать в японской компании, чтобы описывать ее будни без штампов, — сама реальность ничего не сделала, чтобы их избежать. Так возникает тема одиночества перед лицом действительности, а не других людей, в этом же, возможно, и одна из причин эффекта миддл-литературы. Получается, что социальное интересует Пелевина не в его природе, а лишь в экстатических эффектах на мир субъекта, часто туповатого обывателя, которого он, выводя за пределы отношений с людьми, стравливает с оголенной и неодушевленной действительностью. В таком смысле это логический предел экзистенциальной темы, хотя ее вырождение в иронию все же сильно дискредитирует столь высокий контекст.

Так или иначе, в “Чапаеве и Пустоте” Пелевин прошел точку невозврата в своем отношении к мифу. Он больше не обращается к нему непосредственно, а как бы подписывается на него, становится его клиентом. Их взаимоотношение напоминает коммерческую сделку. За плату в полсотню имен и цитат на роман покупается статус посвященного человека. На самом же деле происходит другое — реальная работа по освобождению для “ничто” передоверяется чуду. Низший мир, то есть окружающий, при этом как бы остается в зале его ожидания. При этом истины, вокруг которых так много суетится Пелевин, для столь грубого и неизящного метода обсуждаются чрезвычайно долго. Куда справедливее было бы изменить к ним подход либо вообще от них отказаться. Потому что иначе возникает двусмысленность: для человека, имеющего реальное знание о “ничто”, Пелевин является слишком добросовестным натуралистом в джунглях иллюзий. Это своего рода стокгольмский синдром, где писатель является заложником буддийской философии. Но в свете такого противоречия вряд ли стоит считать буддийские подтексты центральными. Значение Пелевина, наверное, все же не в движении к высоким представлениям о мире, а в умении выбрать ракурс для топографической съемки современности. В свою очередь, та, отказываясь от таких представлений, оказывается предоставленной самой себе.

Об этом роман “Generation “П””. Ракурс взят более ответственный: исчезает съемка без предварительной фокусировки. Уже нет необходимости обращаться ни к альтернативной истории, ни к сюжетам о расстройстве личности. Постмодернистское восприятие мира легко возникает без помощи воображения, от простого взгляда в окно. Воображение становится своего рода подчиненной функцией реальности, виртуальная структура которой проявляется сама, уже не нуждаясь в поставках метафор. Из производителя события человек превращается в накладную на него. В комментатора, в сопровождающего. В этой ситуации логичен интерес к рекламе. Реклама, механизм вещания, каналы потребления, структура эфира — все это обманчиво кажется автономным устройством, поддерживающим современное общество. Понять его — значит, понять мир. Но “постмодернизм” Пелевина в том и состоит, что он сделал это устройство непознаваемым. Его герой-рекламщик принципиально не приобретает о нем реального знания. С точки зрения опыта ничего не меняется: Татарский был и остается человеком без убеждений. И при этом ситуацию нельзя назвать абсурдной, поскольку у Татарского нет сознания, готового для абсурда. Его сознание не знает боли, это очередная ситуация постмодернистской пассивности, когда человеку не дано ничего произвести, когда он лишь служит нишей для информации, агрессивно шныряющей по бессущностному пространству. Сакральное снова изгнано. Хотя разницы между фантастическим и реальным по-прежнему нет, они не знают об абсолютной реальности и не указывают на нее. Речь даже идет об обратном. Об абсолютной текучести реальности, призрачной и неуловимой, о ее непригодности для вещей, как они есть.

Пограничная ситуация — постмодернистская неуверенность в действительности и все-таки отчетливое ощущение ее воздействия на себе — ведет к своего рода магическому феномену. “Generation “П”” посвящен 90-м, когда традиционная действительность была прервана во многих отношениях. В образовавшуюся пустоту хлынули знаки Востока и Запада. Новые, прежде неизвестные, вещи оседали на почву, с которой не были убраны обломки советской империи, — это причудливое сосуществование породило магию, опыта которой не было до этого ни у одной страны. Магический реализм латиноамериканцев подразумевал преемственность исторических событий. Вся мобилизация эстетических средств там так или иначе была призвана к борьбе против поглощения личности историей. Этот реализм искал свободу от дурно замкнутой истории и стремился к универсальному ландшафту, и если бы художественный эффект не выводил бы в область самодостаточности, его можно было бы даже назвать этическим. Пелевинский магизм — наоборот, следствие избытка свободы. Того избытка, который уничтожил этические категории самым закономерным образом, через агрессивный призыв к желанию без права на покой. И вообще, вид сожаления, с которым Пелевин смотрит на разрушающийся советский ландшафт, лишен тоски по нравственности именно на тех условиях, на которых допустимо освоение свободы западного типа, — условиях раскованности по отношению к себе и любым темам. Не будет большим заблуждением, если мы назовем эту свободу потребительской. Но хотя она интуитивно понятна и лишена сложных абстракций, Пелевин уловил ее парадоксальность. Он показал, что эта свобода оказалась чем-то большим, чем то, на что человек рассчитывал, когда взывал к ней. Она дала возможность сделать любой выбор — и это оценил каждый в повседневной жизни. Но необъяснимым образом она уничтожила чувство реальности, причем не до конца, а до той коварной степени, когда еще сохранилось желание им обладать. Причину этого Пелевин готов искать во времени, в бессознательном, в самом воздухе — но что бы это ни было, оно привело к возникновению магического пространства, где все оказалось равноудаленным от сути и притом совершенно подвижным, готовым к любым метаморфозам. Происхождение магии лежит одновременно в обращении к первобытным инстинктам, обострившимся в связи с необходимостью выживания, и избытке свободы. И это магия в самом точном значении слова — вера в силу вещей и умение приручать ее.

Среди того, что подчиняется рекламной магии, не только услуги и товары, но также идеи. Можно даже сказать, что именно продажа идей ознаменовала хаотичность медийного пространства России. Когда идеи равноценны и одна стоит любой другой, установление их авторства является непринципиальным. Этим воспользовался не столько Татарский, сколько сам Пелевин, во многом повторивший идеи “Общества потребления” Бодрийяра, вышедшего на тридцать лет раньше. По сути, “Generation “П”” — это эстетический довесок к его пессимистическим размышлениям об упадке западной цивилизации. Специфика лишь в том, что в 1970 году Советскому Союзу трудно было предречь потребительское будущее Запада. Поэтому его приход оказался сюрпризом не только для обывателя, но и для литературной традиции, не имевшей опыта обращения с таким видом свободы. Пелевин, оказавшийся первопроходцем, использовал заранее созданный интеллектуальный плацдарм с той разницей, что обозревать ему пришлось не Европу, а Россию. Сходство Пелевина с Бодрийяром вообще чрезвычайно. Оба видят только знаки, оба саркастичны и тоскуют об утраченных идеалах. Оба понимают, что для борьбы с торжеством товаров и вообще материалистичности не осталось средств, кроме изощренных метафор. И кроме того, Пелевин действительно занят философствованием. Трудно назвать философией его наблюдения за жизнью рекламщиков, но это философствование — в том уже смысле, что из этих наблюдений постоянно вьются какие-то смыслы, которые группируются вокруг других смыслов, “скрещиваются и дают потомство” и подчас обращаются к чему-то несущему в структуре мира, пусть даже посредством мимолетного, ни к чему не обязывающего постмодернистского касания. В “Generation “П”” реализован, вероятно, вообще единственно возможный сейчас тип философствования, потому как все остальные способы уничтожены обвинениями в неновизне. Наибольшую ценность в том, что само признает себя постмодерном, составляет то его содержание, которое не сводится к комментированию действительности. Иными словами, тот самый прирост художественного значения и смысла, который не опошлен породившим его потребительским источником. У Пелевина этот прирост состоит в самой озабоченности контекстом истины. Звезда истины исчезла, но вращение планет осталось.

Однако Пелевин не совершает работы по постижению современности. Мир дан как есть, во всем блеске своей неподлинности, и обманывает в любой попытке понять себя. Пелевин поступает здесь естественно безответственным образом: зная, что это невозможно, он и не собирается понимать его. Он пальпирует его боковым зрением, предпочитая держать фокус на искусственных наполнителях вроде буддизма или числовой магии. Для его метода это неизбежно, так как прямой взгляд обязал бы взять на себя малоинтересную для него миссию бытописателя. Социальный реализм бессилен выразить то, что по-настоящему его интересует, — тотальную инфляцию сознания, распухшего от безродных образов синтетической культуры. В итоге то, что поражает нас точностью наблюдений, в действительности принадлежит мертвым пейзажам. Мир уже умер, Пелевин просто нарисовал натюрморт. Он мертв потому, что здесь невозможна экзистенциальная проблематика. Отношения между знаками оказываются сильнее, чем отношения между людьми, которые легко появляются и легко теряются. Произвольность последних нетягостна, а текучесть безболезненна. Никто из пелевинских героев не страдает от одиночества. У Пелевина вообще нет других людей самих по себе, они являются составными частями неизменного внешнего мира по отношению к “я”, к субъекту. Если убрать иронию, окажется, что его книги безлюдны, в них действует единственный герой, и это даже не сам автор, как можно было бы ожидать. Это смоделированный субъект, вычлененный из обывателя, который ведет жизнь по течению и мало о чем задумывается. Отвал грубой породы проходит не полностью, поэтому субъект так и остается обывателем, не способным найти место для собственного шага. Единственное, что он умеет делать с завидным постоянством, — это попадать в следы неожиданно появляющихся мастеров-наставников. Пожалуй, здесь самое время обозначить нового концептуального персонажа, которого часто вводят в философии. Например, есть Иной, Другой, Друг. Пелевинского обывателя я предлагаю называть Тупым. Образ Тупого — центральный для Пелевина. Он и есть субъект того самого философствования как постижения бессущностного и безопорного мира. Без посредства Тупого трудно вступать в какие-либо отношения с современностью. Без него остается только путь Бодрийяра, то есть путь неутешительного знания с сомнительной привилегий зачитывать приговоры цивилизации. Тупой же изъят из ада знания и реабилитирует мир для возможности иронического исследования. Его образ подготавливался и в ранних произведениях писателя, но именно в “Generation “П”” он обрел реальную силу. И вплоть до романа “t” не похоже, чтобы она слабла.

“Числа”, “Священная книга оборотня”, “Empire V”, “t”. Постмодернистский мир как среда обитания Тупого

Происхождение Тупого — это заслуга обыденности, он рожден пассивными силами современной истории, направленной на упрощение всего, что можно упростить. Среди упрощенного само понятие “тупости”, которое ни в коем случае не следует понимать негативно. Очевидно, что Тупой не всегда умен в смысле обладания знаниями (главный герой “Чисел” не знает, кто такие големы, а герой “Empire V” — слов “объективация” и “жмых”). Но Тупыми их делает не это. Речь идет о сущностной стороне тупости, о способности решить ключевые противоречия жизни за счет незнания о них. Если бы здесь были поставлены высшие цели, это можно было бы назвать жертвоприношением разума. Однако Тупой Пелевина — не духовный аскет, а всего лишь герой бездеятельного познания, который органически находит себя в духе упрощения и способен искренне переживать чистую силу знаков. Зерно любой мысли мгновенно прорастает в его голове. Все смыслы для него первозданны и значимы, любую идею он готов принять как откровение, не то что не подозревая о ее возрасте и истинных корнях, а даже не задумываясь об этом. Тупой ни к чему по-настоящему не критичен, он постоянно чему-то учится или готов учиться, причем знания не меняют его. Никто из пелевинских героев не получает выгоды от знаний. Скрытая структура современности, выдумана она или нет, открывается им как избранным, но она избирает их не для дара, а как удобных слушателей, которые задают наивные вопросы и делают ее проповедь более наглядной. Разве Татарского назовешь “потерявшим ценности”, как это без конца говорят про героя нулевых? Нет, потому что сама его работа состоит в том, чтобы делать ценности произвольными. Татарскому не чужд мир хотя бы на том основании, что он имеет в нем место. Более того, существует измерение, в котором он реально понимает мир. По сути, он находится в бессознательном взаимодействии с ним, ведь неконтролируемая, автоматическая выдумка слоганов — это не что иное, как его голос в их диалоге.

Все это закономерно с точки зрения метода. Модельное сознание Тупого, всегда искреннее по отношению к миру и как бы не подозревающее подвоха, отлично контрастирует с наплывающей на него реальностью. Сила пелевинского сарказма как раз в таком обмане наивности, хотя это сарказм отчаянного человека, который не цементирован ни малейшей надеждой. Формально Тупой вроде бы и находится в конфронтации с миром, но пелевинским альтер эго он все же является вряд ли. Саркастические высказывания принадлежат именно Пелевину, а слышит ли их Тупой, его уже не так заботит.

Способен ли Тупой вообще слышать что-либо? Может ли услышанное изменить его? Казалось бы, утвердительно на это отвечают “Числа”. Тупой этого романа, Степа Михайлов, понимает, что его жизнь направляется числами, и подчиняет свое существование их воле. Он вслушивается в их ритм и всматривается в их мерцание, он ищет их позитивного присутствия и страшится негативного. В действительности же в этом нет ничего реального, кроме повода для нового хоровода знаков и гротескных ситуаций. Вообще, роль любого наполнителя — буддизма, гностической мистики или, как здесь, магии чисел — лишь в том, чтобы создать взаимодействие между Тупым и реальностью на основе чуда. И разумеется, удобная платформа для выхода самого Пелевина в маске сатирика. “Числа” получены развертыванием формальной числовой символики. Формальной потому, что здесь не столько раскрывается суть символов, сколько составляется каталог их приложений к частностям пониженного порядка. Символика принципиально не указывает ни на что сакральное. Если раньше нечто сакральное неизбежно получалось в реторте мифического сюжета, то теперь получить его мешают даже не точечные уколы иронии, а сам план книги, который лишается герметического напряжения и бросается в объятия приземленной реальности. Например, сакральное не противопоставляется бизнесу в качестве чего-то высшего, а сопутствует ему в виде приема ведения дел. Да и вообще, не похоже, чтобы Пелевин был намерен сам этот контекст держать в неприкосновенности: “Все в нем выдавало осведомителя ФСБ — восемь триграмм на засаленной шапочке, нефритовый дракон на впалой груди, расшитые фениксами штаны из синего шелка и три шара из дымчатого хрусталя, которые он с удивительной ловкостью крутил на ладони таким образом, что они катались по кругу, совсем не касаясь друг друга”. Конечно, Пелевин может написать, что “Степа чувствовал, что стал сакральным существом”, но он также может написать, что “…на рынке религий не было продукта, который мог бы утолить его тоску по чудесному лучше, чем общение с числами”.

Для Тупого, обитающего в постмодернистском мире, ум и знания ничего не меняют. Они являются лишь декоративной подкладкой под подвижное и некритичное восприятие мира. Можно ли назвать тупой лису А Хули из “Священной книги оборотня”? Едва ли, ведь она, как и сам Пелевин, является кем-то вроде суперкоммуникатора, информационного медиума, переплетающего бесчисленные потоки разнородных знаний. Но она “Тупая” в указанном выше смысле, потому что вся переплавка одних знаний в другие проделывается ею безвольно и без всякой цели. Масса интересных, но лишних сведений — как будто перелистываешь энциклопедию. К тому же культурологические и эзотерические моменты используются Пелевиным лишь с частичным разъяснением. В этом смысле он находится между Дэном Брауном и Умберто Эко. Если первый стремится выставить автором своих неряшливых объяснений самого читателя, то второй не занят объяснением вообще. Так происходит как раз потому, что пелевинское интерцитирование не преследует цели пригласить к расшифровке ссылки. Вопросы ставятся не так, чтобы возникло желание найти на них ответ. Они приглушены тенью, и это двойная тень скептицизма и иронии, на перекрестке которых устойчивые идеи просто не могут рождаться. Сознание А Хули как Тупого лишено экзистенциальной болезненности, копившейся в нем в ответ на попытку понять мир. Да и сам мир Пелевин открывает как бы с другой стороны — это мир уже не вполне для сознания и уж тем более не для его бессознательных задворок. Это мир чистой поверхности, которая не имеет трения и находится во мгновенном отношении с любыми событиями. Все может быть материалом и целью превращения, в том числе и люди. Мир замкнутой фантазии, которая не намерена утолять тоску реальности по ней. С точки зрения многообразия связей между вещами пелевинский беспсихологический стиль ничем не уступает психологическому реалистическому. Но Пелевин — это врач, который всегда ставит только один диагноз.

Медицинская аналогия возникает не просто так. В образе А Хули закреплена личная дистанция Пелевина от происходящего, позволяющая ему выступать в роли отошедшего от дел доктора, гуру. Казалось бы, праздного Тупого, сочетающего невинность и пошлость, он создал специально для критики власти, купающейся в пороке. Однако критики здесь не так много, как могло бы быть. Дистанция позволяет Пелевину в некотором роде безопасно зависеть от пороков, которые он высмеивает. Порок для него — это нечто вроде русла познания и одновременно точка приложения таланта сатирика. Начиная с “Чисел” элементы “жопно-кетаминного дискурса” давно уже не выступают как знаки свободы слова. Это реальные центры образования смыслов. Порок, пошлость, скабрезность — все это не объекты преодоления, а реальная материя интереса к жизни. Вполне может быть, что другой цели, кроме как плести ее, у Пелевина и нет, поскольку вопрос о справедливости, традиционный для моралиста, для него просто не стоит: “схватка двух интеллектуалов, где один выступает цепным псом режима, а другой бесстрашно атакует его… — это не идеологическая битва, а дуэт…” (“Empire V”). Эта цель растекается, как вода, и все же имеет некую искусственную точку сбора. Ее местоположение Пелевин хотел бы видеть трансцендентным, помещенным в пространство без адреса, где веет вызовом самой человеческой природе. Не случайно поэтому так сильно его стремление предельно абстрагироваться от человека, скажем, связать Татарского с богиней Иштар, лису А Хули — с полным достоинства бессмертием (“а вот мы, лисы…”), а вампиров “Empire V” — с божественным статусом правителей мира. Но Пелевин непоследователен, поэтому все это очередные трюки, призванные поддержать традиционный для писателя метафизический план — единственное, в отношении чего, помимо очевидной сатиры, он может быть условно серьезен. Серьезность не означает здесь отсутствие иронии. Она скорее означает некое позитивно обобщенное суждение о действительности — и позитивное не в смысле истинности, а в смысле работающей концепции, главное в которой — признание реальных бессознательных сил, способных влиять на общество и историю. Можно было бы говорить о точности или, наоборот, произвольности в уподоблении современной России Вавилону, но важнее скорее само стремление постмодернистского мироощущения выработать в себе некие мифологические основы. То есть все же признать, что оно не может быть полностью предоставлено самому себе. “Постмодернизм” Пелевина желает видеть под собой если не фундамент, то хотя бы его мираж. Поэтому его герои изначально готовы к пересадке любых реалий в свое сознание в качестве мифических содержаний. Именно на это указывает многомерная противоречивость метафизических построений (или разрушений) Пелевина.

Противоречивость как естественная добыча пелевинского философствования, впрочем, не выглядит изъяном. Отдельно взятое противоречие — это не более чем обертка контекста действительности, которую разворачивает Тупой. Одна обертка вложена в другую, та — в третью и так далее. Поэтому познание в принципе бесцельно, его нельзя назвать успешным или безуспешным. Гламуру и дискурсу в “Empire V” даются по два десятка определений, но их могло бы быть и больше. По той причине, что для Тупого существует лишь резонанс трущихся знаков, создающих вокруг себя свечение афоризмов. Пелевин выуживает афоризмы из образов и ситуаций, но чаще как раз за счет их противоестественного скрещивания в пространстве знаков. Афоризм удовлетворяет его интерес к жизни. В какой-то мере он также позволяет реконструировать цельный образ Тупого, единство которого поставлено этими противоречиями под сомнение. Трудно представить цельной личностью ту же А Хули. В древности она изучала ученые трактаты, да так, что некий Желтый Господин признал ее избранной. В современной России она работает проституткой, и ей “от людей вообще ничего не нужно, кроме любви и денег”. Что этим хотел сказать Пелевин? Никто не знает. Однако известно, что он “писал роман про любовь” . Такая же неопределенность в романе “t” — пасквиле на современный литературный процесс. Граф Т ничем не отличается от остальных Тупых, это такой же блуждающий зонд по контекстам синтетической истории с нарисованной где-то на заднем плане метафизикой, на этот раз каббалистической.

Отсюда, видимо, следует вынести одно — если действительность и стала неподлинной, то Пелевин не намерен что-либо менять в таком раскладе. Реальность в его представлении не поощряет творчество, в лучшем случае криэйтерство, своего рода резьбу по культуре.

Поэтому он ведет работу по оживлению противоречий, потенциальная жизнеспособность которых основана на принципиальном равенстве всех контекстов. Поскольку из них вынуты сущности, они превращаются в резервуары онтологического вакуума и в силу его изотропности могут размножаться почкованием, давая потомство из произвольной точки. Среди вариантов умножения таких контекстов удивительным образом находится место для реальных эзотерических методов. Прежде всего двух — сакральной этимологии и принципа обратной аналогии. Сакральная этимология осуществляет репатриацию некоторых современных слов, чей смысл был затерт цивилизацией, на исконную территорию. Пелевин делает то же самое на уровне знаков. Можно называть это выдумыванием или эффектной профанацией, но механизм остается похожим. Ключевые слова и даже буквы своих книг Пелевин стремится распаивать на составляющие, принадлежащие самым отдаленным контекстам. Про букву “П” в “Generation “П”” можно написать не меньше, чем про самого Татарского. То же относится к вариантам прочтения заголовка “Empire V”. Когда раскрывается происхождение слова “баблос”, мгновенно наводятся связи между тем, что иначе едва ли можно было бы свести в единый план рассмотрения. Между Вавилоном и русским жаргоном, деньгами и кровью, жизненной силой человека и священным напитком вампиров. Второй эзотерический метод — принцип обратной аналогии — упомянут в этом же романе: “Сакральную символику часто следует понимать с точностью до наоборот. Верх — это низ. Пустота — это наполненность”. Высказанное устами очередного наставника очередному Тупому это замечание приобретает, конечно, профаническое содержание, однако позволяет узаконить неопределенность постмодернистского высказывания. Это неопределенность во всех смыслах сразу — хронологическом и этическом, в смыслах искренности и серьезности. Даже в фактическом, ведь сама иерархия власти (что может быть очевидней?) становится непрозрачной. Еще задолго до последних злободневных романов Пелевина подобную неопределенность как “игру на грани стеба” было предложено считать определением литературного постмодернизма .

Пелевин и постмодернизм

Видимо, с этим определением стоит согласиться, поскольку только в такой игре Пелевин по-настоящему последователен. Буддийские притчи в его книгах могут быть удачным экспонатом истины, но они могут быть мгновенно осмеяны. Поэтому не Пелевин привязан к буддизму, а буддизм к Пелевину — в качестве детали конструктора. Пелевин собирает конструктор из знаков — и здесь он неизменен. В этом смысле показательна его раскованность в том, что можно было бы назвать самохарактеристикой его творчества. Например, в “Empire V” он пишет: “Развитой постмодернизм — это такой этап в эволюции постмодерна, когда он перестает опираться на предшествующие культурные формации и развивается исключительно на своей собственной основе”. Что это, как не признание самоповторов? Или диалог в “П5”:

“ — Непонятно, почему у них мат через многоточия, если они бунтуют.

— А чтоб аудитория шире была”.

Что это, как не признание над собой законов рынка и того, что писатель “угождает праздным умам” ? Пелевин уже давно лично участвует в постмодернистской игре, и будет неудивительно, если он однажды напишет о себе в третьем лице. Безусловно, он не вполне равнодушен к оценке мира негативным постмодернистским мировоззрением. Как и все, кто не хотел бы насовсем оказаться за бортом традиции, он не готов считать прежнее искусство устаревшим или чему-то проигранным. Однако избыточный акцент на знаках современности не позволяет ему заявить об этом прямо. Результатом становится отсутствие защищенного от иронии измерения, где он смог бы четко высказаться о своем отношении, скажем, к ведущим фигурам того же постмодернизма. Чтобы обращаться с их наследием, ему приходится претворять в жизнь ими же сформулированные идеи — причем без каких-либо уважительных ссылок. Некогда Кафка стал ярлыком на опыте абсурда, и это не требовало какого-то понимания Кафки (например, есть роман Х. Мураками “Кафка на пляже”, в “Дневнике Бриджит Джонс” Х. Филдинг фигурирует книга “Мопед Кафки” и т.п.). В искусстве изворачиваться и подытоживать за других теперь сам Пелевин рвется на первое место. Найденное другими он экспроприирует иронией. К примеру, делает из Бодрийяра и Деррида постмодернистские фетиши (см. “Макендонскую критику французской мысли”). В “Священной книге” он говорит о том, что в мире “шесть миллиардов Мюнхгаузенов крест-накрест держат за яйца друг друга”. Вопрос в том, нашел ли сам писатель такую точку, чтобы утверждать, будто он смотрит на них со стороны?

В ранних вещах Пелевин был более независим от знаков реальности в силу раскованной, полностью бескорыстной рефлексии. Его персонажи одинаково капитулировали перед мифом прошлого и миром товаров настоящего, однако их сознание оставалось с ними. В конце концов, Пелевину было важно рассказать историю. В “Омоне Ра” повторяющееся упоминание о безвкусной еде было полноценной нарративной формой, не опосредованным ликом действительности — тем самым ресурсом полноценного реализма, который потом будет растрачен на цветную магию знаков. Все-таки магический ландшафт позднесоветской действительности не был потребительской средой. Магия заброшенных парков и ларьков была основана на невиртуальной реальности вещей, которую только подтверждал их разрушенный вид. В сравнении с этим действительность нулевых может похвастаться лишь пресыщением. Собственно, это тоже постмодернистская черта поздних произведений Пелевина. В них избыточность знаков реальности начинает как бы испытывать недостаток внимания. Им угрожает статус номинальности, вследствие чего они вступают в конкурентную борьбу, используя приемы ближнего боя — мат и сексуальные подтексты. Тип опошления, который получается в результате, имеет итогом самую агрессивную дестабилизацию смысла. Она уже не в сарказме и не в иронии над мудростью древних, а в том, что Пелевин сам доверяется своим персонажам, не умея обращаться с реальностью без посредства брендов. Он утрачивает навыки обращения с естественными символами. Странное переживание в “П5” сравнивается им с картинками из медиаплеера Windows, стихи Тютчева в “Empire V” — с фильмом “Чужие”. Даже в снах образы высокого порядка заменяются массмедийными продуктами — прямое следствие оккупации бессознательной психики. В большинстве случаев Пелевин вообще бесстрастен в обращении с наследием мировой культуры. Заимствуя какие-либо примечательные явления, он даже не демонстрирует симпатии к ним как таковым. Тотальный товарооборот, который Пелевин так презирает, производится в его собственных книгах. Чуть ли не единственный пример искренней отсылки — это упоминание о любви персонажей к Pink Floyd в “Омоне Ра”. В остальных случаях это лоскутное одеяло из цитат и брендов никого не греет. Если об него вообще не вытирают ноги. К тому же Пелевин не борется с тем, что становится брендом сам. В таком смысле это действительно конечная станция эволюции.

Здесь и происходит сдача позиций постмодернизму, потому что остановка — это то, чего постмодернизм учит не бояться отдельно взятого человека. В сущности, он сам во многом является потребительской философией, по крайней мере, внешне — ведь он не элитарен. Чтобы быть постмодернистом, необязательно иметь знание о постмодернизме. Модернистские течения XX века повернули философию к жизни обывателя, но это не сделало ее доступной массам. Когда экзистенциализм стал модным, Сартру приходилось открещиваться от ярлыков, которые на него навешивала восторженная молодежь. Постмодернизм же сам вырос из обыденности, политой из лейки научного прогресса. Ему не нужно стремиться к статусу чего-то самоочевидного, поскольку он сразу появился с этим статусом. Кроме того, многие механизмы постмодерна обнажены, и постмодерн их не скрывает, в отличие от модернистского искусства, которое ставило условия для того, чтобы любить себя, — его следовало понимать, до него нужно было дорастать. В итоге, как и все массовое, постмодернизм стал агрессивен. Он объявил своей частностью все, а по отношению к феноменам реальности он оказался даже более всеяден, чем психологические концепции. Если последние, безудержно доказывая собственную научность, могли останавливаться в изумлении на пороге тайны, то постмодернизм тайнами просто не занимается.

И все же трудно, по-видимому, найти постмодернистские произведения в чистом виде, в которых действительность по-настоящему принималась бы за сырье для бессодержательной игры, восстающей против всякой связи с конечным смыслом. Возможность эволюции Пелевина в его отношениях с постмодернизмом как раз основана на нетотальном характере последнего. Стоит ему ослабнуть, как сразу же проступают вполне неиллюзорные вещи: отношение к России, человеку, современности. Без всяких аллегорий, как в протоколе, у Пелевина можно прочитать, что “бизнес здесь неотделим от воровства”, что “менты — народ тупой и подневольный”, что “как ни тошнотворна тюремная мораль, другой ведь вообще не осталось” (“Священная книга оборотня”). Эволюция его отношения к действительности отмечена последовательным приростом сарказма. Сначала он просто не желал понимать мир, теперь осознал невозможность его понимания даже при всем желании. Неутешительный итог скрашен разве что другим преимуществом, который дала ему постмодернистская территория. Речь идет о потрясающем токе метафор, в который увлекаются не только эфемерные вещи вроде брендов. Пелевинский постмодернизм оказывается вполне гостеприимен к традиционным вещам и дает новую силу в их выражении. Метафоры получаются более выпуклыми за счет того, что механизм их образования стилистически не ограничен, позволяя навести мосты между разнородными вещами. Например, в “Числах”: “Первым в кадре появляется Зюзя, который работает чем-то вроде канала народного самосознания”.

 

Благодаря таким метафорам Пелевин остается одновременно и критичным к происходящему, и ироничным и в этом смысле отвечает Бодрийяру, заявившему в “Прозрачности зла”: “И если сегодня интеллектуалам нечего сказать, то это потому, что ироническая функция ускользнула от них, ибо они твердо стоят на платформе нравственного, политического или философского сознания, тогда как игра изменилась…” Пелевин добился в точности того, чего требовал Бодрийяр, — донес позицию интеллектуала на языке иронии. И в то же время показал несостоятельность его замысла, поскольку лишь дискредитировал саму аудиторию. Оказалось, что та только иронию и ценит, а смыслы, что таятся за ней, не влекут ее к реальным интеллектуалам, которых читал тот же Пелевин, прежде чем сесть за собственные романы.

Не только при разговоре о Достоевском или Фолкнере находится место для патетического напоминания о цели литературы — запечатлевать характерное в своей эпохе. Оно находится при упоминании и Г. Миллера, и У. Берроуза. При разговоре о Пелевине патетики именно в такой формулировке не дождешься, что представляет собой парадокс. Ведь все требования соблюдены. Пелевин пишет о царстве материальности и упрощении сознания? Ну, так таково время. Пишет об инфляции ценностей и опошлении эзотерики? Ну, так таковы ценности и эзотерика. Пишет об упрощенных людях? Таковы люди. И тем не менее Пелевина много критикуют именно за “характерное в эпохе”. Вообще, у его критики два фронта. Есть критика текста, который плохо написан, и есть критика постмодернистского содержания. Сам текст может так или иначе быть разобран филологами, и здесь нет ничего удивительного. Однако выглядит странно, когда его содержание объявляется темой спора, который может быть решен тем или иным аргументом. Например, для Андрея Немзера “мерзкий, но соблазнительный мир фальшивых слов, лгущих мифов, грязных предметов, подлых тварей и соответствующих всему означенному выше “правил игры” у Пелевина является лишь дешевым приемом. Это значит только то, что Андрей Немзер еще верит в критерии и аргументы. Пелевин в них не верит. Тем самым оставляя нам если не ключ к пониманию себя, то предостережение.

В конце концов, что такое его постмодернизм? Это легко показать. Достаточно запросить в Google приводимую им в “Empire V” цитату из гностических текстов: “Корень дерева горек, и ветви его есть смерть…” Продолжительное время по выходе романа первую ссылку поисковик выдавал на роман Пелевина, а вторую — на “Апокриф Иоанна”. Сейчас Пелевин на втором месте.