Лермонтов и христианство

Сиротин Виктор Иванович

Часть II

Изгнанное бытие, или «царство дивное» Михаила Лермонтова

 

 

I

Всякий раз, когда на память приходит поэзия Лермонтова, невольно думаешь о его трагической судьбе, прерванной роковым выстрелом. Лишив жизни одного из самых выдающихся дарований в истории Отечества, жутким эхом пронёсся он над сонной Россией… «И никого это не поразило, – даже не содрогнулось ветреное племя», – писал Н. В. Гоголь.

«Вечно печальная дуэль!» – с болью и горечью скажет Василий Розанов не только от своего времени, но и от бытия, в котором незаметно проходят счастливые дни, огненно полыхают окаянные годы и долго волочатся неприкаянные десятилетия…

Эта, наряду со смертью Александра Пушкина, «вечная» для России «печаль», завьюжив тогдашние пути и развилки русского общества, облекла их белым саваном и обеднила всю последующую историю страны. И становится не по себе… Становится страшно от оскалов времени и безвременных смертей гениев, до сих пор тяжёлой цепью опоясывающих Россию!

Масштаб трагедии, в то время осознанный лишь единицами, на фоне происходящего в наши дни становился всё яснее. Но и не зависимо от понимания случившегося, гибель Лермонтова тяжело отразилась на культуре России. Не могла не отозваться! Поскольку новые художественные формы, стили и творческие откровения создают гении, но принадлежат они эволюционному витку всего народа, в культурном теле которого в определённый исторический период создаётся необходимость в появлении личностей такого масштаба. Имеет здесь место и обратная связь. Если народ и эпоха теряют своего выразителя, то, не представленные в своих основополагающих этических и культурных качествах, они ущемляются и в духовном бытии, и в исторической перспективе. Это и есть «месть» эволюционной «кривой», извивам которой претит всякая дискретность. Когда же «гребень» эволюционного витка сбивается, а сам он, не получив развития, волею обстоятельств и вовсе «ломается», тогда создаётся некий вакуум в развитии культуры – всей культуры и всего народа.

Необходимость появления выдающихся гениев, вне всякого сомненья, была обусловлена новой ролью России, судьбу которой выстраивал XVIII в., – победоносный не только в военном, но и в культурно-историческом отношении. Нужно было лишь крепче утвердиться на плечах гигантов ушедшего столетия, наиболее мощными из которых были Михайло Ломоносов и Гавриил Державин.

О том, что Россия в то время испытывала подъём духовного, социального и культурного развития, в наибольшей степени свидетельствует творчество преемника Державина – Александра Пушкина и наследника самого Пушкина – Михаила Лермонтова. Именно им суждено было сыграть роль, достойную масштаба России и её места в мире. Но, следуя недоступным человеку планам, судьба распорядилась по-иному. И если Пушкин успел сделать многое из того, что мог и хотел, то Лермонтов сделал много меньше, нежели хотел и мог. О нём и пойдёт речь.

Михаил Лермонтов легко и свободно вписал своё имя в историю русской и мировой словесности. С присущей гению мощью прокладывая новые вехи в отечественной литературе, он так же естественно вошёл в мировую культуру. Это поразительное по быстроте восхождение Лермонтова на вершину поэтического Олимпа произошло, по сути, в считанные годы!

Феномен Лермонтова тем более удивителен, что новейшая русская словесность, если иметь в виду её светскую и гражданскую ипостась, умещается в довольно короткий исторический период. Подумать только: старший современник Лермонтова – Александр Пушкин застал Гавриила Державина, который вместе с Денисом Фонвизиным был «птенцом» великого Михайло Ломоносова, одного из главных подвижников науки и культуры в «гнезде Петровом»! А баснописец Иван Крылов, как литератор развив бурную деятельность при Фонвизине и Державине, пережил самого Лермонтова…

Теснота судеб русских писателей особенно впечатляет, если знаешь, что никто из них (даже, пожалуй, что и Крылов) отнюдь не был долгожителем. При колоссальном напряжении Петра I и его соратников Русь стала Великой Россией – на страх врагам и на радость друзьям, которых, между тем, в ряде случаев нужно было ещё уметь определить… Но время брало своё, расставляя всех по своим местам.

Стук Петровского топора и гром пушек прославленных русских полководцев определили пафос созидания на всём протяжении XVIII в. У Пушкина внутренние связи с ушедшим столетием прослеживаются в неизбывной готовности приумножать лавры Отечества, а внешние – в «державинской» патетике, случающихся в его творчестве (впрочем, всегда уместных) архаизмах.

Лёгкое перо Пушкина, вдохновлённое его весёлым интересом к мифам, даёт множество реминисценций и даже прямых цитат из греческих и римских мифов. И не мудрено. Со времён итальянского Ренессанса мифы Греции и Рима возведены были в просвещённой Европе, а затем и в России в непогрешимый культ. С тех пор изобразительное искусство и, в особенности, поэзия были преисполнены сюжетами из древних сказаний. Не знать языческую мифологию в христианской Европе было признаком если не варварства, то, во всяком случае, считалось признаком дурного тона, безвкусия и дремучей необразованности[1]См. «Дополнения к Части I» на с. 273–325.
.

Словом, просвещённая Европа не мыслила себя без сонма языческих богов – Титанов, Олимпийцев, божеств водной и воздушной стихии, богов смерти и подземного мира, муз, героев и прочее. И не только в поэзии. Пожалуй, лишь Фридрих Клопшток – немец до мозга костей, мужественно отказался в своей лирике от греческих богов. Не угодивших ему античных небожителей он хладнокровно заменяет близкими его духу скандинавскими и немецкими богами – грозными асами, ванами и валькириями из загадочной страны Асгард (к чести немецкого писателя следует сказать, что, не в пример подавляющему большинству своих русских коллег, он никогда не стеснялся своей мифологии).

Между тем, у Лермонтова архаизмов нет вовсе, как нет – за редчайшим исключением – и «латинствующей» мифологии. К восторженному «поклонению» древнегреческим богам и мифам европейских и вслед за ними русских поэтов Лермонтов относился с откровенной иронией. В то же время, отражая чаяния нового времени, поэт будущее провидел через поразительную в своей вневременности «личную» сопричастность к прошлому. Тонко чувствуя нужды своей эпохи, определяя злобу дня сегодняшнего и провидя «злобу» будущего, он оттачивал инструмент человеческого общения, коим был язык.

Чистоте и свежести языка Лермонтова удивлялись уже его современники. «Никто ещё не писал у нас такою правильною, прекрасною и благоуханною прозою», – говорил Н. Гоголь. Стало быть, и он сам! Но такой прозы не было бы, если б за Лермонтовым не стояли великие предшественники, среди которых наиболее ярким был А. Пушкин. Однако Лермонтов не ограничивался одним только литературным пространством. Без особого напряжения проникая в сокрытые от всех пласты исторической памяти, мысль поэта, обогащённая мировосприятием русской народной жизни, уже в самом начале своего поприща вырвалась из тенет умозрений и умонастроений элиты общества, как в русской, так и в европейской его ипостаси.

Оказавшись в плену идеологов Просвещения и выйдя на колею материалистического видения мира, «европейское человечество» обрекло себя на поиск истины сбитыми ценностными измерителями, прибегая при этом к ложным средствам. Тому свидетельство течение всего XIX столетия, в своих социальных и политических изломах заданного «свободами» Великой французской революции. Именно материалистическая гносеология «ветреников» Запада породила бураны и смерчи европейских революций, в политической беспринципности и меркантильной расчётливости которых терялась освободительная борьба греков, болгар и ряда других, не очень счастливых в истории народов. Столь же горестной была судьба тех, кто умел прозревать историческое бытие своего народа и кто был сопричастен его духовной и политической жизни. Увы, истинные величины, чаще других подвергаясь жестокостям и несуразностям времени, первыми попадают под окованные человеческими пороками тяжёлые и неразворотливые колёса истории. Уж не потому ли, что им, как наиболее ответственным за духовное обережение человека, приходится нести тяжкое бремя его грехов?! Ибо устроение жизни здесь – забота не аскетов, схимников и пустынников, занятых сторонним поиском «лествицы спасения», а тружеников повседневного здешнего бытия. Важность его нельзя приуменьшать, поскольку при всей своей скоротечности каждая «повседневность» венчает собой длинную череду столетий. Сама же историческая жизнь не состоит из одних лишь свершившихся событий и, в отличие от письменной истории, не носит лоскутный характер. История, подобно виртуозному музыканту, порой играет мимо написанных для неё «нот», отчего иные «мелодии» её, «сыгранные» выдающимися деятелями, не всегда слышатся современниками, не раздаются эхом во времени, а потому не часто угадываются и потомками… Но при всей «неслышности» надсобытийной реальности (впереди мы рассмотрим это более подробно) всякое социальное устроение есть инструмент истории, который выковывает бытие и заостряет дух времени.

Как же соотносится со всем этим жизнь и творчество Лермонтова, как известно, не отличавшегося ни смирением перед злом, ни ангельским характером?

Попытаемся расслышать то, о чём говорит сам поэт.

Наделённый удивительным даром творчества, Лермонтов в нём только и оставался самим собой. Но и этот же, поистине небесный дар, обрекая поэта на людскую зависть и лишения судьбы, нёс ему «вечное странничество». Когда мысль Лермонтова парила в «торжественных и чудных» пространствах, вдохновение влекло его к звёздам, ставшим водителями земной и в то же время столь далекой от земли Музы. От их мерцающих огней могучий дух поэта взмывал ещё дальше, достигая лика Всевышнего. И не от избытка дерзости роняет Лермонтов слова: «и в небесах я вижу Бога», а просто сообщает нам то, что видел своими внутренними очами.

Но что может заставить нас поверить в духовное сверхзрение Лермонтова?

Прежде всего архетип, или – прообраз души человеческой.

Субстанциональная сопричастность человека своему Образу, очевидно, содержит в себе некий «духовный код», который некогда в значительной мере определял внутренние приоритеты «венца творения», или, беря шире, – обществ, существовавших до или вне событийной истории. Духовный диапазон такого «человека», не в пример куцым (примем это на веру) способностям его «исторических внуков», был несоизмеримо глубже и шире, сознание – чище, а возможности реализации дарования много выше. Во всяком случае, духовная субстанция людей, не затронутых предметной реальностью и не испорченных её следствиями, была свободна от многих морально-нравственных деформаций и пороков, присущих позднейшим цивилизациям. Именно в их ходе развитие личностного мировосприятия вытеснило видение мира в его непреходящих сущностях, в результате чего «события» подменили собой одухотворённое содержание человеческого бытия. В новых (теперь уже – исторических) условиях духовное зрение, пропадая в своих первоначальных свойствах, начало заявлять о себе в прецедентах «случайных» воодушевлений, которые своей систематической повторяемостью в ходе исторического развития преобразовались в этические категории. Заявляя о величии человека, ставшего мерой всех вещей (и уже в «колыбели истории» распоряжавшегося богами в соответствии со своими культурными прихотями), эти категории, созревая в сознании, воплощались в эпические творения рук человеческих.

Развитие этики через формирование эстетических категорий в свою очередь благоприятствовало созданию и формированию культурной среды. Но возвеличенные человеческими мерками и «униженные» в Божественной ипостаси великие «творения рук» потеряли главное – то, что невидимо соединяло человека с Тем, кто сотворил его по своему Образу и Подобию. И самым важным из всего, что напоминает нам об этой истинно великой связи, является творчество – следствие особого состояния души. Высшая же форма творчества есть вдохновение , которое можно определить как субъективно внезапное «вспоминание» некогда присущих человеку, но впоследствии упущенных высших духовных достоинств, облечённых в эстетическую форму. Именно эта связь человека со своим Творцом, закреплённая свободой воли , не способна потеряться даже и в дебрях «событийной истории». Хотя бы потому, что факт «утери» однозначно свидетельствовал бы о ложности духовной первоосновы и изначально нравственных посылов, а значит, и самого смысла человеческого существования , что невозможно, поскольку человек тогда есть не что иное, как бездуховное, морально беспамятное и даже дикое животное.

В нашем случае незримые, но зрящие очи души поэта, в пароксизме восторга и вдохновения освобождаясь от пут суетного бытия, способны были читать заветы Предвечного. Лермонтов осознавал это. Его могучий дух и сознание как будто принадлежали некому «вогнутому» пространству-времени, в котором будущее, совмещаясь с прошлым, транспонировалось в настоящее. Томимый духовной жаждой, а значит, желанием придать форму открывшемуся только ему бытию, поэт как только мог искал уединения от шума толпы людской. И лишь там, где бескрайние горизонты соприкасались с вечностью, Лермонтов, «внемля Богу», ощущал подлинную свободу. Потому и любил он бродить по горам, что, безлюдные, были они для него некой п у стынью , в которой он не чувствовал своего одиночества. Когда же спускался к людям – печаль вновь глубоко овладевала его душой. Не это ли возвращение в несвободу подметил один из сослуживцев Лермонтова в последнее лето его жизни?!

«Припоминаю, шёл я как-то в гору по улице совсем тогда ещё глухой, которая вела к Железноводску, – отмечал в своих воспоминаниях А. Чарыков, – а он в то же время спускался по противоположной стороне с толстой суковатой палкой, сюртук на нём был уже не с белым, а с красным воротником. Лицо его показалось мне чрезвычайно мрачным…». И другим оно не могло быть – Лермонтов знал, откуда шёл и куда спускался…

В устах даже и самых одарённых поэтов «общение» с Богом и звёздами, не покидая пределов листа, как правило, так и остается на бумаге, ограничиваясь масштабом души самоупоённых мечтателей. Вот даже и горделиво-торжественная песнь Фёдора Ивановича Тютчева: «По высям творенья, как Бог, я шагал, / И мир предо мной неподвижно лежал», – не вызывает особого доверия, поскольку бодрой ритмикой рождает ассоциации с некой «космо-оздоровительной» прогулкой.

«Шагая в высях» на кончике пера, «массой» своей гений Тютчева всё же находился на земле. Потому и возникают почти «дорожные» ассоциации от его строк, что, полные экспрессии и духовного задора, они исходят «тутошним» энтузиазмом. Значителен был Тютчев во многом, но не в этом. Как ни старался великий мастер Слова «пройтись» над звёздами, а те всё равно недосягаемо горят над его изумительным творчеством. В то время как муза Лермонтова нераздельна с твореньем и лучами небесных жителей.

В чём же его значительность?

Величие души и творчества поэта не в направленности к «космическим далям», «прогулки» по которым уже через поколение станут «обычным делом» и для посредственных поэтов, а в пребывании там… Оттого, наблюдая звезды, поэт мог слышать их «говор». В этом есть тайна Лермонтова, в этом была беда его – в этом же состояло его счастье! Дух поэта не только «витал» над землей, но находился в «сферах», как внутренне соединённый с ними. Потому поэтическое слово Лермонтова приобретает смысл неотделимый от сущности его, как и от объекта «тайного» видения. Уступая по росту многим своим современникам, челом своим Лермонтов был ближе к небу, нежели самые высокие из них. Очевидно, поэтому он видел дальше и яснее других.

Одним из первых это распознал Вас. Розанов. В 1891 г. к 60-летию кончины Лермонтова он писал: «То, что у всякого поэта показалось бы неестественным, преувеличенным или смешной претенциозностью, например, это братанье со звездами: «Когда бегущая комета / Улыбкой ласковой привета / Любила поменяться с ним», – у Лермонтова не имеет неестественности, и это составляет самую удивительную его особенность. Кто бы ни говорил так, мы отбросили бы его с презрением. «Бери звезды у начальства, но не трогай небесных». Между тем Лермонтов не только трогает небесные звезды, но имеет очевидное право это сделать, и мы у него, только у него одного, не осмеливаемся оспорить этого права. Тут уж начинается наша какая-то слабость перед ним, его очевидно особенная и исключительная, таинственная сила. …Звездное и царственное – этого нельзя отнять у Лермонтова; подлинно стихийное, «лешее начало» – этого нельзя у него оспорить. Тут он знал больше нас, тут он владел большим, чем мы, и это есть просто факт его биографии и личности»[2]См. «Примечания к Части I» на с. 326–340.
.

Конфуций, наставляя умевших слышать, говорил: «Человек меряется не с ног до головы, а с головы до неба». Лермонтов мог не знать изречения великого мудреца Поднебесной, а потому «мерил» человека с ног до неба. Поэту близки были не только вышние, но и здешние мечтания, в которых он лишь поначалу отдавал дань величинам «с пасмурным челом».

Предваряя идеи Н. Гоголя и Ф. Достоевского, поэт и мыслитель умел видеть значительное в малом, а подчас и вовсе в ничтожном. Потому, по жизни никогда не принижая «маленького человека», автор «Героя нашего времени», наделённый несомненным великодушием, делится с нами мыслями, которые по своей глубине впору библейским старцам: «История души человеческой, хотя бы самой мелкой души, едва ли не любопытнее и полезнее истории целого народа, особенно когда она – следствие наблюдения ума зрелого над самим собою и когда она писана без тщеславного желания возбудить участие или удивление».

Под быстрым пером поэта мысль приобретает рельефность, форма – ясность и точность, а образы – чрезвычайную художественную убедительность и пластическую осязательность. Всё это в неразрывном единстве своём властно заявляет о существовании в мире поэзии истинно лермонтовского – «звёздного» существования. Но не только. Мятеж и борение духа подчас сменяют лирические настроения, в свою очередь, уступая место глубоким размышлениям о судьбах Родины и человеческом бытии, с тем, чтобы, взмывая ввысь, окликнуть самого Бога.

Таков был диапазон души «сына неба» (Вел. Хлебников), обладавшего вещим слышанием. Но именно потому, что Лермонтову ведомы были сокровища духа человеческого, не мог он и не хотел смирять себя пред злом и ничтожеством душ мелких, как не смирялся и перед злом сильных мира сего.

Трактовка в таких «тонах» сущности поэта может показаться чрезмерно завышенной, а видение его творческого потенциала чем-то выходящим за пределы реальности – потусторонним и мистическим. И это так, если исходить лишь из преходящих эмоций и исчезающих в них эпитетов. Но оборачивается явью, когда вникаешь в сокровения «подстрочных» дум и образов Лермонтова. Причём не только в законченных произведениях, но и вскользь намеченных черновых записях и мыслях отрока.

И я счёт своих лет потерял И крылья забвенья ловлю: Как я сердце унесть бы им дал! Как бы вечность им бросил мою!

«Это можно бы принять за шутку, если бы это сказал кто-нибудь другой, – писал Д. С. Мережковский. – Но Лермонтов никогда не шутит в признании о себе самом. …Так же просто, как другие люди говорят: моя жизнь, Лермонтов говорит: моя вечность».

Мережковский специально не заостряет внимания на некоторой угловатости поэтической формы. Видимо, потому, что распознал главное: незрелая форма всё же вмещала в себя гигантскую нишу духовной и творческой памяти Лермонтова.

Писатель и религиозный философ, поняв, – оценил направленность мощных импульсов души и сознания поэта. Содержа в себе гигантские потенции, «лермонтовская направленность» и впрямь вылилась в совершенное единство содержания и формы. Именно ощущение целостности духовной жизни Лермонтова способно приобщить «умеющих слышать» к тайне, прячущейся за очертаниями «букв» его музы. Ибо во всём, чего касается поэт, рассеяно ощущение и сознавание им сущностей тварного мира. Как будто воочию лицезрея образы первоподобного мира, и создавал Лермонтов свой мир, наполненный иными образами; «мир», одинаково далекий как от современников, так и неведомых ему будущих поколений.

Здесь сделаем маленькое отступление.

Детские годы Лермонтова прошли в потрясавших его сознание конфликтах между самыми близкими ему людьми. Начавшиеся с неполных трёх лет – со смертью матери, они не завершились со смертью отца, последовавшей в ту пору, когда Лермонтову минуло шестнадцать лет. Застыв в своей незавершенности, «ужасная судьба отца и сына» навсегда кристаллизовалась в душе поэта руинами человеческих отношений, которые не состоялись… Уже в ранние годы Миша Лермонтов являл удивительную настойчивость в достижении цели, непреклонность в лидерстве, непоколебимую волю и обострённое чувство человеческого достоинства. Потому не раз в борьбе со «злом» в пределах усадьбы мальчик, сбегая от чопорных гувернёров, бросался на защиту несправедливо, как он считал, наказываемой прислуги. К унижению и поруганию других скоро добавились по-светски изощрённые оскорбления чистоты и искренности его самого. Начальный опыт жизни поэта подорвал не только любовь к ближнему, но даже и доверие к нему. В корне изменив внутреннюю «расстановку сил», опыт этот нашёл отражение в первых же пробах его пера. «Младая ветвь на пне сухом», Лермонтов проходил жестокую школу борений тогда, когда ранимое сознание воспринимает человеческие противоречия прямее и жёстче, нежели в любом другом возрасте. Получив «ключ» для постижения большего, нежели обычные человеческие взаимосвязи, дар Лермонтова принимал форму и приобретал значение, выходившее далеко за пределы как личных трагедий, так и семейных драм.

Но всё это было «потом». А пока даже тяжёлые семейные перипетии не могли отбить у отрока любознательность и огромную тягу к знаниям. Ощущая в себе гений, который, верил юный поэт, «веки пролетит», Лермонтов провидел и испытания… Духовная жажда обусловила сильный интерес поэта к культуре и истории России. Свободно владея английским, немецким и французским языками, Лермонтов легко и с интересом «пробивал окно» в европейскую культуру. Между тем пятнадцатилетним мальчиком он сожалеет, что не слыхал в детстве русских народных сказок: «В них, верно, больше поэзии, чем во всей французской словесности». На фоне тяги к огромным пластам человеческой культуры интересы сверстников казались ему ничтожными и смешными, а рутина человеческих отношений, к которым у Лермонтова были завышенные требования, вызывала его раздражение. Всё это обусловило трудности общения поэта с окружающими его людьми. Но даже и без личных «придирок» Лермонтов подле себя не слишком часто наблюдал верность дружбе, простые доверительные отношения, куда чаще сталкиваясь с расчётливостью и обманом. Потому на всю жизнь запомнил он, что когда-то, «давным-давно», в его детской душе родилось сильное чувство к ровеснице.

 

II

Наделенный громадной силой воображения, отрок подсознательно воспринимает борьбу в качестве некой «модели» всего человеческого устройства, что не было большой ошибкой, но «сведения» о чём крайне не желательно было получать именно в те годы. Эти открытия, не уравновешенные позитивной информацией в те же лета, в дальнейшем подтверждались не только личным опытом, но и всем социально-политическим бытием любимого Лермонтовым Отечества. Но, дав направление мысли, определив первые мотивы и формы мировосприятия, политическая жизнь России пока ещё не нашла своего отражения в поэзии Лермонтова. Между тем, обострённое ощущение противоречий бытия и глубина психологического проникновения в жизнь общества открывали в нём прирождённого драматурга. В эту пору Лермонтов пишет трагедию «Menschen und Leidenschaften» («Люди и страсти», 1830) и во многом родственную ей драму «Странный человек» (1831). Поглощённый раскрывающимися перед ним «тайниками» собственного мира и, конечно, не без участия толпы «людей, то злых, то благосклонных», «сын страданья», минуя переходный возраст, сразу вошёл в оголённую суть человеческих отношений.

Для полноты картины замечу, что столичная аристократия в культурном отношении существенно превосходила периферийное боярство. Последнее, находясь в удалении от столиц и культурных центров, от скуки ублажало себя псовыми охотами, на скорую руку созданными и на свой лад пышными театрами из случайных актёров из крепостных, порой весьма одарённых, или «уходило в музыку» из крепостных же. А когда надоедало и это, то скучающее барство развлекалось роскошными балами или чудило всякого рода экстравагантностями. Во всяком случае, периферийное дворянство не отличалось ни высокой образованностью, ни широтой кругозора, ни ощущением полезности этих свойств. И если столичные дворяне, пожалуй, что уступали провинциалам в мелком чудачестве, то много превосходили их размахом дворцовых празднеств и карнавалов. За пустое времяпровождение, нерациональную трату государственных и личных средств и тем, и другим немало доставалось от острого сатирического пера русских писателей. «Периферийные европейцы» особенно боялись увидеть себя в комедиях умнейшего и весьма проницательного Дениса Ивановича Фонвизина.

В своём «Рассуждении о истребившейся в России совсем всякой формы государственного правления» (1782–1783) Фонвизин, назидая «просвещённого и добродетельного монарха», видел смысл его служения в «ограждении общей безопасности посредством законов непреложных», а подданных царя увещевал следовать этим законам без рабского подобострастья. Однако русское дворянство ещё в период энергичного правления Петра Великого, очевидно, «устало» от государственной и всякой другой деятельности. Потому, говоря словами теперь уже А. Н. Радищева, лишь «изредка из уст раболепия слышалося журчание негодования».

Раболепие и в самом деле могло только «журчать». «Знатные только по имени, – писал французский посланник де ла Шетарди о русских придворных середины XVIII в., – в действительности они рабы, и так свыклись с рабством, что большая часть из них не чувствует своего положения». Казалось, можно не принимать близко к сердцу мнение маркиза, по факту, бывшего в Европе «слугой всех господ», ибо Россию маркиз панически боялся, а потому не особенно служил ей, хотя успел получить из рук императрицы Елизаветы орден св. Андрея Первозванного «за его помощь в трудное время» (ещё бы! – участвовать на её стороне в дворцовом перевороте!). Однако будем честны: мнение «европейского слуги» перекликается с сетованиями на этот счёт истинных сынов Отечества, каковых среди придворных, впрочем, было не так уж много. Те из дворян, кто не сумели стать камергерами, остались при дворе камердинерами. Часть их оказалась в числе простых слуг, а иные преобразились даже в шутов… Первых было мало, вторые всю жизнь прозябали в мелочностях дворцовой жизни, а последние в качестве царских или княжеских шутов порой оставались таковыми до гробовой доски. И для «вечно вторых» и для последних незавидная судьба стало самой жизнью. Оно и не мудрено: живёшь ведь тем, что сам выбрал или чему подчинился и заботами о чём повседневно маешься.

Убогие интересы поместных дворян, высокопоставленных или просто слуг, которые, по Грибоедову, «сужденья черпают из забытых газет времен Очаковских и покоренья Крыма», примем к серьёзному вниманию. Ибо «сужденья» эти, вне деятельности на благо Отечества прирастая инертностью и преображаясь в косность, перерождались в самодурство или, свидетельствуя о вырождении дворянства, находили себя в нескончаемой мелочной войне друг с другом. Всё это к началу XIX в. породило активное противодействие со стороны тех, кто свои сужденья черпали не из «забытых газет», а из реальной жизни. Это были умные и образованные дворяне, знавшие нужды Отечества, обладающие чувством чести и собственного достоинства.

В первой трети нового века свежие идеи, своей смелостью и отчётливостью смертельно напугав постаревших и поглупевших Фамусовых николаевского режима, заявили о себе особенно жёстко. Поскольку «времена поменялись» – они поспешили смыть свои румяна, а поистёршиеся от долгой носки шутовские колпаки столь же спешно спрятали в комод. Новые времена и в самом деле рождали новых героев, но оживляли и старые типы.

Наступившее после победной войны и декабрьского восстания затишье выявило немало «бойцов» иного плана. Н. В. Гоголь с блистательной иронией описал межоколичные войны Иванов Ивановичей с такими же пустыми и бездеятельными Иванами Никифоровичами. Покидая «поле брани» лишь для того, чтобы «перекусить» или, не торопясь, насладиться вдоволь домашними блюдами, жившие вне истории и не помнящие родства «Иваны» находили успокоение лишь рядом со своими всё терпящими жёнами. Не зная войн между собой, «домашние чепчики» умиротворённо и покорно до скончания века коротали время за вязанием чулок и варкой варенья… Однако низшим слоям русского общества было не до чулок, а до варенья и подавно далеко было. Через сто лет после Шетарди Лермонтов говорил Ю. Самарину о современном состоянии России: «Хуже всего не то, что некоторое количество людей страдает терпеливо, а то, что огромное количество страдает, не сознавая этого»! Но эта формула придёт к Лермонтову несколько позднее.

Наличие в Лермонтове выдающихся достоинств, а более всего сознавание их в себе в период формирования личности, серьёзно усложняло ему жизнь. Может, потому, что, наблюдая истинно яркую личность и не испытывая к ней за это особой признательности, человек «среды» поневоле открывает в себе истинные причины взаимной неучтивости – скрытой, но весьма распространённой среди подобных ему. Хотя везде и во всякие времена потребитель жизни склонен реагировать лишь на ту часть ума незаурядной личности, которую способен был воспринять. Вот и в нашем случае «среда» распознавала лишь соответствующую своему уровню малую или вовсе ничтожную часть ума Лермонтова, ко всему прочему ещё и перевранного. В этой «вилке», очевидно, и кроются проблемы тех, кто на свою беду пытался по своему аршину мерить не подобное себе. Наверное, такого рода «неловкие особенности» человеческой натуры, создавая холодность в отношениях, и обусловливают неискренность повседневной вежливости, которая особенно тщательно полировалась в буднях светского этикета.

И ничего тут не поделаешь: черты ума и характера – это видимые (всякому по его мере) проявления состояния души. И если в обществе высокие достоинства подчас не получают признания и высокой оценки потому, что они просто есть, то в личных отношениях они не пользуются признательностью потому, что принадлежат не вам. Таковое отношение вряд ли корректно объяснять ущербностью коллективной или личной нравственности и ещё меньше – эгоизмом или неискренностью. Поскольку эти качества ввиду их широкой распространённости, давно перестали быть пороком. Что касается отсутствия искренности то и это не многое объясняет: искренность лицемера может быть и натуральной, в особенности, если ты застанешь её тогда, когда притворство может быть воспринято чрезмерной наглостью. Всё дело, очевидно, в корнях общественной среды, многими поколениями формирующейся в доступных всем и каждому пределах нравственности, границы которой как раз определяли не самую достойную часть общества. К примеру, подлец всегда склонен думать, что остальные столь же подлы, если не хуже его; просто они умело скрывают свои качества. Подтверждение тому есть у многих мыслителей, среди которых бросаются в глаза максимы древнего китайского стратега Сунь-цзы. Знавший толк в человеческих слабостях, древний воин считал: «Люди именно потому стремятся стать добродетельными, что человек по своей природе зол». Трудно сказать, насколько Лермонтов разделял эту позицию, но уже в отроческих его произведениях со всей очевидностью проглядывается жёсткая и нелицеприятная оценка человеческих свойств. Может, поэтому выразительные глаза Лермонтова, когда он отрывался от своих дум и ненароком переключал внимание на оказавшегося перед ним собеседника, то конфузили, а подчас здорово пугали невольного свидетеля своего внутреннего состояния.

Судя по драматическим настроениям, пронизывающим первые произведения Лермонтова, его окружение не особенно злоупотребляло стремлением к добродетели. Личные разочарования поэта, подкреплённые невесёлыми размышлениями, порождали безотрадные настроения и находили отражение в столь же сильных переживаниях его героев, лишённых веры, надежд, далёких от эйфории. Таковая связь вполне объяснима: если трагическое восприятие мира с большей или меньшей вероятностью свойственно ранимой душе, то безудержный оптимизм, скорее всего, принадлежит поверхностному уму. По всей вероятности, жизненные обстоятельства, принимая активное участие в формировании характера, придают его обладателю тот «единственный» тип, который сопутствует ему всю оставшуюся жизнь. Не менее очевидно и то, что незаурядный и, тем более, потенциально великий человек находит возможность подчинять себе даже и неблагоприятные обстоятельства. Вот и Лермонтов, на дух не переносивший николаевский режим, превративший «петербургскую Россию» в плац для парадных маршировок, – даже в школе прапорщиков находил возможности для серьёзных размышлений, задумывал произведения. И впрямь, если в отроческие годы диапазон дарований Лермонтова подобен был струнам, на которых звучали неясные ещё по своей структуре всечеловеческие мелодии, то после «двух страшных лет» пребывания в юнкерском училище муза поэта стала приобретать эпическое звучание. В нём слышались уже не только борьба страстей и лязг «бранного» оружия, но заявляли о себе умиротворяющие мелодии вселенского масштаба. Этот период юности поэта позволяет вывести недетскую борьбу Лермонтова как за пределы возраста, так и личного опыта, понуждая искать объяснение в поле сущности его.

Сознанию Лермонтова дано было воспроизводить в себе сущее , которое являет себя в качествах, не зависящих от политических устройств и социальных систем. Проецируясь в реалии, оно в уме поэта реализовывалось в некой безличностной, но объективно живой информации, которая в качестве символов внеисторической жизни правит земным бытием. Насыщенные вселенской целостностью, символы эти содержат в себе «знаки», распознаваемые лишь её «вочеловеченными сколками» или «единицами вечности»… В нашем случае творческое сознание Лермонтова, способного ведать, но не вмешиваться в предопределённое, было отражением сокровений духа страдающего в едином лице субъективного и всечеловеческого. Соразмерное его духовным возможностям, это всечеловеческое в одном было нравственным правом принятия на себя бремени вселенской ответственности , под чем надо понимать не отвлечённый «космос» и не преходящие реалии, а конкретное личностное (субъектное) включение в историческое бытие. Всё, познанное умом поэта, поверенное душой и усиленное игрой могучих образов, глубоко войдя в сознание и вытеснив из него легко забывающиеся мимолётные радости, закреплялось внутренним «лермонтовским» бытием. То есть, множась в воображении и воспроизводясь в сознании, но всегда отталкиваясь от реальности, глубоко осознанное им неизбежно принимало масштаб, соответствующий сущности поэта. На скрещении этих «двух реальностей», очевидно, и возникали противоречия, характеризующие полярное отношение между внутренней работой и «внешней». Но это заявило о себе несколько позднее.

В первые же лета привычные душе младенца родительские отношения заменила не терпящая прекословия узурпаторская любовь Елизаветы Арсеньевой – бабушки поэта. «Нет ничего хуже, как пристрастная любовь, – признавалась она в одном из писем 1836 г., – но я себя извиняю: он один свет очей моих, всё моё блаженство в нём»[3]Всё хорошее от Бога, всё плохое от человека (лат.).
. Однополярность подобных чувств, в числе других факторов приводя к дисгармонии в развитии любой личности, не могла не нарушить становление целостного характера, в особенности когда любовь была неподдельная, а диктат затрагивал становление натур глубоких, серьёзных, истинно значительных. Очевидно, «вышняя канцелярия», определяя судьбу избранных, руководствуется своими соображениями: Бог, даруя человеку талант, наказывает его родственниками. Отнюдь не желая придавать «семейному фактору» решающее значение в судьбе великих людей, замечу, что в данном случае именно «в семье» (и на протяжении лет!) формировался характер, в структуре которого доминировали «силовые» его проявления, а именно – мощь и воля . И это во много раз было усилено тем, что поэт по самой природе своей в избытке обладал этими качествами. Так, в результате подобных не очень счастливых совпадений «единицы» мировой истории, отмеченные печатью гения, подобного «лермонтовскому», поневоле привносят в мир разночтения его.

«Сильный ветер задувает свечу, но раздувает жаровню», – гласит мудрость действия. И если иные «свечи» легко гасли даже и на «сквозняках» жизни, то в случае с Лермонтовым ледяной ветер глубокого одиночества раздувал «жаровню» его души, обратив её в горн, объятый пламенем страданий. Но то был ещё огнь, поверяющий истинное золото! Словом, в жизнь вступал характер, калёный огнём и выкованный железной волей. Грани его на поверхности были жёсткими, а «изломы» ранящими, что особенно остро ощущали на себе натуры, менее, нежели Лермонтов, искушённые в борьбе.

Между тем и в жизни, и в «грёзах» своих Лермонтов не придавал большого значения личности как таковой, в том числе и своей. Даже когда поэт был «озабочен собою», его мысль вырывается за пределы телесного «Я». И хотя начало поэтического поприща Лермонтова весьма часто изобилует личными местоимениями, это происходило не из-за концентрации внимания буквально на самом себе. Поэт использует «местоимения» в качестве почвы для отталкивания от «материального» в себе – от своего тленного «Я». Особенность такого психологического хода была обусловлена тем, что затаённый, как «спящий пруд», и острый, как меч, ум Лермонтова лишён был многих иллюзий относительно человека в его личностной ипостаси. Исторический архетип человека, выпестованный преходящими событиями, оказался оторванным от «матрицы» венца творенья в его первоначальной ипостаси. Потому, априори зная о несовершенствах человека и общества, не на борьбу с людьми направлял Лермонтов остриё своего сверхличностного гнева; не на тщетную борьбу со следствиями первогреха, а на самый грех. Этим Лермонтов отличался от могучих и «хмурых» деятелей событийной истории.

Преисполненные верой в правоту политических «дел» и наделённые для этого выдающимися данными, условные вершители истории следовали своим планам, по этой причине обделённым духовной и внутренней соразмерностью, изначально необходимой для человекоустроения и обустройства общества. Эти великие люди – «люди дела» – рознились от пророков и учителей, способных изменить мир (что, впрочем, вовсе не означает усовершенствовать его). В случае с Лермонтовым создалась духовно и психологически экстремальная ситуация. Отмеченный могучим умом и редким даром провидения, а потому не имея иллюзий и не питаясь заблуждениями ушедших времён, равно как надеждами и пристрастиями своей эпохи, Лермонтов всё же был ратником здешней жизни. В этом состояла духовная дилемма поэта, ведущая его к экзистенциальному выбору. Вместе с тем здесь явила себя таинственная целостность субъекта и объекта, ввиду заведомых противоречий не доступная ни рационалистическому осмыслению, ни разрешению… Это было именно то противопоставление Личности и реальности, в которой Личность не может оказаться победителем…

Наделённый непреклонной волей, неподвластный «здесь» никому (как скоро выяснится – ни стоящей у трона «толпе», ни даже царю), Лермонтов более чем кто-либо из его современников способен был к независимому решению, сильному поступку и великому делу. Но, ощущая в себе «бессмертный дух» и силы невероятные, он предчувствует, но ещё не видит им применения… Знает свой гений, но ещё только прозревает поприще, на котором раскроет его. Провидит начертанное, но не ведает ещё «своего часа». Полный энергии и веры в себя, поэт грезит о великих деяниях, а могучий дух его жаждет борьбы! В воображении Лермонтова возникают черты мятущегося в морской стихии челна и, отозвавшись на зов музы, он доверяет бумаге свои чувства, надежды и чаяния:

Белеет парус одинокий В тумане моря голубом!.. Что ищет он в стране далёкой? Что кинул он в краю родном?.. Играют волны, ветер свищет, И мачта гнётся и скрыпит… Увы! он счастия не ищет И не от счастия бежит! Под ним струя светлей лазури, Над ним луч солнца золотой… А он, мятежный, просит бури, Как будто в бурях есть покой!

Что является движущей силой и лейтмотивом произведения? В нём в совершенной поэтической форме Лермонтов со всей очевидностью заявляет миру о своём присутствии . Стоя «на берегу» и всматриваясь в «туман моря», он пытается разглядеть «очертания» своей неотвратимой и неординарной судьбы, увидеть род деятельности, в которой обязан проявить себя. Тяжесть ответственности, предчувствие тягот великой борьбы и страх перед будущим пока ещё удерживают его здесь. Поэт знает, что гигантские волны несут в себе не только мощь и лазурную красоту моря, но и поднятую со дна грязь… Но выбор сделан! Противоречивые чувства обуревают душу поэта, тем не менее, он готов уйти в страну далёкую. Мысленно он уже «там». Едва белеющий «парус» – это Лермонтов, оторвавшийся уже от «берега», но ещё не приставший к заветной и загадочной, но не ясной ещё пока ему «стране».

Что же нужно сделать для духовного её распознавания? Какие жертвы следует принести?

Гипотетический ответ на внутренние смятения Лермонтова приходит с неожиданной – «далёкой» – стороны. «Нужно забить до смерти надежду земную, лишь тогда спасёшься в надежде истинной», – считал Сёрен Кьеркегор, столь же чуждый миру и в не меньшей мере «гонимый миром странник», которого вёл по жизни свой «парус».

Отталкиваясь от догмата о первородном грехе, датский теолог и философ определяет человеческую жизнь как отчаяние. Но «отчаяние» впавшего в грех человека он одновременно рассматривает как единственную возможность прорыва к Богу. При этом Кьеркегор помнит о том, что человеческая природа изначально порочна, и для того, чтобы «войти» в непреложное (не изменить, а лишь осознать «структуру» непреодолимого), человек должен познать самого себя. Но не как личность, а как сущность «всей» человеческой природы. Эту борьбу за отстаивание («вспоминание») божественного в человеке Кьеркегор определяет как «мужественное отчаяние». Но, базируясь на человеческой основе, оно возникает вследствие желания человека оставаться самим собой (отсюда все последующие нестыковки). То есть стремлением, не порывая с «здешним» историческим существованием, добиться непрерывности духовного «я». Таковое желание есть результат нравственных усилий человека, стоящего (по Кьеркегору) на духовно-этической позиции. «Я» для такого человека – уже не совокупность случайных «эстетических ценников», а результат свободного формирования своей личности. Однако такого рода самонадеянность человека, возомнившего, что только его собственных человеческих сил достаточно для воплощения «я», неизбежно приводит к трагическим следствиям – к отчаянию из-за неспособности преодолеть конечную по своим возможностям человеческую природу, не позволяющую ему «возвыситься до Бога». Религиозное осознавание трагедии, считает Кьеркегор, приводит человека к «абсолютному отчаянию», в недрах которого возникает осознание богооставленности мира и собственного одиночества перед Богом. Именно здесь Кьеркегор приходит к «ереси», которую ему до сих пор не могут простить богословы разных мастей и исповеданий, а именно: истинная вера не является результатом усвоения религиозной традиции; она есть результат абсолютно свободного и ответственного выбора в ситуации абсолютного одиночества.

Запомним эти экзистенции, нацеленные на индивидуальную свободу и личную ответственность. Явленные пронзительным творчеством Лермонтова, раскрытые духовной мыслью Кьеркегора и «подтверждённые» произведениями Достоевского, они, так никем и не разрешённые, тяжело ранили целую эпоху!

Ж. П. Сартр

«Мятежный» поэт не мог знать дум «датского еретика» уже потому, что тот сформулировал их в своих трактатах несколько позднее. Тем не менее их обоих глубоко волновало место человека в этом мире; его «вечное» «Я» в реалиях преходящего времени, но в «пределах» вечной и безусловной реальности (впоследствии французский философ Ж. П. Сартр выведет формулу, соответствующую реалиям духовно и политически униженной Европы XX столетия: человек существует лишь настолько, насколько себя осуществляет, при этом неся ответственность за свой выбор). Экзестенциальный прорыв в беспредельное и манит, и мучает Лермонтова. «Страшно подумать, что настанет день, когда я не смогу сказать: Я! При этой мысли весь мир есть не что иное, как ком грязи», – пишет он В. Лопухиной. Однако Лермонтову страшна не смерть как таковая – подобного рода «страх» был ему мало присущ. Так же мало заботит его и личное «я»: «Боюсь не смерти я. О нет! / Боюсь исчезнуть совершенно», – пишет он в 1830 году. Истинно страшило Лермонтова то, что, не сумев или не успев обрести известную только ему готовность к смерти, он может «исчезнуть» в формах вышнего бытия! Так как свобода, понимаемая нравственно, превращается в ответственность.

Сёрен Кьеркегор

Творчество Лермонтова даёт основания полагать, что «готовность» эта виделась ему вовсе не обязательно в расхожем оформлении (как то: «предстать чистым <что невозможно> пред очами Господа»), а в деятельной ипостаси, тернии которой только и могли стать для него индивидуальной лествицей к Абсолюту. Здесь Лермонтов расходится с Кьеркегором, «рекомендовавшим» «забить до смерти надежду земную». «И всё боюсь, что не успею я / Свершить чего-то! – жажда бытия / Во мне сильней страданий роковых…», – заявляет Лермонтов в пику увещеваниям датчанина. Но при столь сильной «жажде бытия» и позывах к деятельности в нём поэт был не просто одинок, – его одиночество «звенело» среди людей какой-то нечеловеческой пустотой. В стихотворении «Одиночество» (1830) поэт признаётся:

Один я здесь, как царь воздушный, Страданья в сердце стеснены, И вижу, как судьбе послушно, Года уходят будто сны…

Весьма любопытно, что поэт в шестнадцать лет сетует на потерянные «года». Подобного рода сетования встретятся и в будущих произведениях поэта. Это понуждает нас считать, что он давно (!) ощущал свою готовность к великому, конечно же, делу. Ощутимый только им «груз лет» и обязанностей давит поэта. И вновь повторим: одиночество Лермонтова страшно не самим фактом, а тем, что оно выношено «в годах» и духовно, и «физически». Эту непогодовую тяжесть усугубляет то, что юноша (почти подросток) не видит никого, кто мог быть – в идеале и в деле – соратником его. Об этом в том же году он прямо говорит в «Стансах»:

Я к одиночеству привык, Я б не умел ужиться с другом; Я б с ним препровождённый миг Почёл потерянным досугом…

Это Лермонтовское «я», преисполненное внутренней свободы, непоколебимой воли и понимания ответственности, а не «поэтического» бахвальства, которым испокон веков грешат многие яркие дарования, оставляет душу поэта наедине с трагической судьбой, которую он ещё не ведал, но уже предчувствовал… Именно ввиду этого нескончаемого и безмолвного одиночества Лермонтов, рождённый здесь, «но не здешний душой», по своим духовным исканиям и умонастроениям был чрезвычайно близок к неведомой «стране» датского теолога.

Но, возвращаясь к стихотворению «Парус», приходится принимать во внимание и говорить о том, что ни на каких «берегах» и ни в каких «странах» реальность не открывается отваге в её «чистом» виде. Как то давно уже понял поэт, куда чаще стихию истинных бурь в ней заменяют по-своему искренние житейские дрязги в «лохани» семейного круга, замкнутого «пунктиром» родственников и неверных друзей, дружба которых часто кончалась там, где начинались их корыстные интересы. Банальный эгоизм, сужая нравственный выбор «ближних и друзей», располагал их ко лжи и коварству, которые, гранича со злом, переходят в него, плодя и приумножая массу других пороков. Посягая на святое, эгоизм и корысть завсегда понуждали слабых и мелкодушных пренебрегать моралью во имя призрачного успеха и «блестящих» перспектив. Именно в этих условиях искренность, уступая пристрастности, в корне меняла своё содержание и оборачивалась лицемерием. И тогда зависть к уму и дарованиям других сменяла ненависть, – одна из немногих отрад в первую очередь слабых, глупых и бездарных. У Лермонтова была «смелость многое высказывать без подкрашенного лицемерия и пощады. Люди слабые, задетые, никогда не прощают такой искренности», – со знанием дела писал Герцен о Лермонтове в статье «О развитии революционных идей в России» (1851) [4]Казнодей (устар.) – проповедник. – В. С.
.

Время шло, и «дни», в которых «Всё было мне наставник или друг, / Всё верило младенческим летам», безвозвратно уходили в прошлое. Оставались реалии, «в пыли» которых было «счастливо» немало современников Лермонтова. Это и вызывало его глубокое презрение. Оттого белый «парус» Лермонтова надолго оставался для него «кьеркегоровой молитвой», в то время единственно способной увести его душу от реальности, вовсе не призрачные черты которой заявляли о себе повсюду. В Европе экзистенции Кьеркегора ещё только витали в умах, но там им суждено уже было «выйти на улицу», наэлектризовать и возбудить легковерные толпы. Обретя в сознании людей уличную свободу и став площадными, «экзистенции» трансформировались в череду революционных брожений, через поколение приведших европейский мир к духовному разложению и политическому смятению… И об этом скажет Лермонтов! Энергия неизъяснимого всеобщего раздражения уподобила «закатывающийся» мир «Летучему голландцу» – «Пьяному кораблю», на который тоже «водрузился» было смертельно раненный болезнями эпохи и падением Франции Артюр Рембо…

 

III

Впрочем реальность, не призрачная и во все времена никого не щадившая, скоро настояла на себе и в жизни Лермонтова. Как показывает жизнь, на апельсиновой корке способны поскользнуться не только простые, но и великие смертные. В случае с Лермонтовым этой «коркой» стала злополучная Школа гвардейских юнкеров. Хотя, будем точны, до этой «корки» была ещё одна – незаконченная учёба в Московском университете, за короткий период которой поэт успел крепко «насолить» как студентам, так и профессорам… (Доп. I)

Для Елизаветы Арсеньевой отказ внука от университета отнюдь не стал трагедией. Ибо, плотью и кровью принадлежа своему кругу, бабушка поэта застала и «прусскую плоть» екатерининского времени. Потому её мировоззрение легко умещалось в плотном промежутке между Грибоедовскими полковниками Скалозубами и штатскими Фамусовыми, понятно, что с прицелом на двор главного «Скалозуба России» – Николая I. Словом, Елизавете Арсеньевой угодно было, «приготовить (внука. – В. С.) на службу его императорского величества и сохранить должную честь свойственную званию дворянина», – писала она в завещании в 1817 г. Служба, как оказалось, и послужила незримым звеном, намертво сковавшим поэта с его трагической судьбой. И даже одарённость художника, не иначе как данная поэту в качестве посоха на тернистом пути творчества, не уберегла избранника муз. Импульсивно «шагнув», Лермонтов поначалу не ощутил даже, что поскользнулся… А потому, полный творческой энергии, продолжал двигаться по пути, который лишь по прошествии времени осознал как свою Голгофу. Вершиной её стали дикие скалы Кавказа, к которым русский Прометей был намертво приколочен «гвоздями» циркуляров безжалостного николаевского режима. С ролью «орла» с «37 года» охотно и по своей воле справлялся его величество «Скалозуб №I». Он же нагнал на Лермонтова стаи стервятников. Именно с этого времени они особенно активно начали кружить над головой великого поэта.

Но что могло быть, обопрись Лермонтов не на гвардейскую саблю, а на столь же малонадежную в этой жизни «клюку» художника?

Увы, легче предположить то, чего, скорее всего, не было бы… А не было бы, по всей видимости, гениальной поэмы «Мцыри» и длинного ряда «кавказских» поэтических шедевров. Зато неуёмная творческая энергия Лермонтова приняла бы иное, не менее благодатное русло. Твердая рука юноши, «поставленная» профессорами Российской Академии художеств, несомненно, обогатила бы отечественное искусство, на ниве которого Лермонтов, скорее всего, «ни пяди» не уступил бы признанным корифеям русского искусства. Ибо даже то немногое из графического и живописного наследия поэта, что чудом сохранилось до нашего времени, свидетельствует об огромных потенциях Лермонтова-живописца и в особенности рисовальщика. Если же говорить о поприще писателя, то Лермонтов, не вытянутый во фрунт армейскими циркулярами и не зажатый тисками бивуачной жизни, вне всякого сомнения, оставил бы длинный ряд блистательных произведений. Универсальный гений его, прозревая реалии тварного мира, приобрёл бы иную форму, открыв миру доселе неведомые возможности человека. Ибо поистине магический дар Лермонтова подобен был «волшебной лозе», умеющей находить чистые источники в недрах сущего, заставляя даже и «ущелья» повседневной жизни биться неиссякаемым фонтаном психологически проникновенного творчества.

Да, это была бы иная судьба… Впрочем, и при этом раскладе «клюка художника», скорее всего, не выдержала бы темперамент Лермонтова, а реакция высшего общества на «росчерк клюки» ренегата лишь усложнила бы его жизнь. В русском обществе уже имелись прецеденты такого рода. Когда граф Ф. П. Толстой в первые годы XIX в. решил посвятить себя живописи и скульптуре, то это, с одной стороны, вызвало скепсис профессоров-«плебеев», не принявших всерьёз его решение, с другой – произвело громкий скандал в высшем петербургском обществе.

В те времена в профессии художника усматривалось нечто вульгарное, недостойное дворянина. Социальный статус «маляров» и «каменных дел» мастеров был невысок, а в глазах «благородного сословия» и вовсе виделся предосудительным. Лишь выходцы из беднейших дворян, как то: В. К. Шебуев, Е. П. Чемесов и великий скульптор И. П. Мартос – могли избрать поприще художника без риска подорвать своё «имя». Эту тезу подтверждает судьба большинства русских художников.

Выдающийся портретист А. П. Антропов был сыном солдата; Г. И. Угрюмов – купца-жестянщика; А. И. Акимов родился в семье наборщика сенатской типографии. В детстве осиротевший А. П. Лосенко «происходил» из церковных певчих, а О. А. Кипренский был незаконным сыном помещика, «приписанный» к семье крепостного. Выдающиеся живописцы и впоследствии знаменитые профессора Академии художеств И. П. Аргунов и «вольнорождённый» Ф. С. Рокотов и вовсе были из крепостных, как и никогда не бывший профессором (тоже бывший крепостной) В. А. Тропинин.

О сверходарённом живописце Михаиле Шибанове не только не осталось никаких сведений, но даже не сохранилось его отчество… О личности и уме Шибанова можно судить лишь по глубине психологического проникновения живописца в образы портретируемых. О происхождении Андрея Иванова (отца знаменитого Александра Иванова) вообще ничего не известно, как и об одном из самых выдающихся рисовальщиков начала XIX столетия А. Е. Егорове (его подобрали в калмыцкой степи солдаты во время боевого похода). Гениальный скульптор М. И. Козловский был сыном трубача галерного флота.

Подобного рода «белыми пятнами происхождения» пестрят биографии многих «простых» русских художников. Нелишне будет напомнить и то, что Императорская Академия художеств, изначально далёкая от русской жизни, ко второй четверти XIX в. став некой «вещью в себе», во многом тормозила развитие отечественного искусства. Потому, перешагни Лермонтов порог этого «незаконнорожденного детища» Болонской Академии, то вряд ли долго пребывал бы в состоянии эйфории. С какой стороны ни подойди, для стези художника ему нужно было иметь другую бабушку, да и самому быть немножко другим. Словом, статус студента Академии художеств в «семейном кругу» даже не рассматривался.

Но, размышляя о Лермонтове, верно ли прибегать к сослагательному наклонению, и, «не удовлетворяясь» значительностью сделанного им, продлевать творческую судьбу до могущего быть, но, увы, не совершённого?! Да и можно ли, пользуясь тем же «наклонением», распознать «план» внутреннего устроения поэта?! Как увидеть отмеченное лишь в тайниках нереализованного бытия, и – нужно ли?!..

Уверен – и нужно, и необходимо. Но при этом следует знать, что «лермонтовское» бытие таится в краях, малоизведанных и не поддающихся «материям» одного только «предметного анализа». Потому неверно рассматривать творчество Лермонтова-поэта через некое увеличительное стекло. Тогда каждая «буква» будет видеться большой и «выпуклой», только и всего. И «микроскоп» не поможет – фактура бумаги и типографской краски никому не нужна. Слова и даже поэтические образы указывают лишь «направление», в котором прячется душа и живая мысль поэта. Не стеснённая размером слов, она свободна у Лермонтова, «… как игра детей, / Как арфы звук в молчании ночей». Как линия и штрих в «плетениях» рисунка иной раз теряются, становясь тоном, так и слова посредством поэтических «хитросплетений» таланта становятся высочайшей поэзией, самое существо и смысл которой состоит в свидетельстве о чаяниях необыкновенной души. Сама же творимость, кроясь где-то в глубинах духа поэта, способна послужить нитью Ариадны лишь наиболее чутким послушникам Слова. Лишь им могут открыться сокровения творчества великого поэта. Для прочих исследователей шедевры Лермонтова, видимые лишь в «буквах» сюжета и содержания, в лучшем случае останутся лишь полезным препровождением времени.

Между тем, обширная гениальность Лермонтова была лишь неким условием для реализации его, внутренней, – так и не явленной в событийной истории – программы. Постижение её невозможно вне приобщения к тайнам творчества, которые, реализуясь личностью, не отчуждаемы от сущности поэта. Проблема в другом: возможно ли войти в этот – не созданный поэтом – мир ?! И что может остановить на пороге познания его?..

Прежде всего, немалая ответственность при вхождении в «мир Лермонтова», в котором сам он был лишь гостем. «Миры иные», очевидно, являются непременным свойством всякой выдающейся личности, вошедшей в пределы духовных реалий. Именно они угадываются в позднем творчестве Ф. М. Достоевского, а до того «намечены» были им в письмах. Так, озабоченный постижением мира и жизни человеческой, Достоевский в столь же юные годы писал своему брату: «… поэт в порыве вдохновения разгадывает Бога, следовательно, исполняет назначение философа»! Как известно, судьба подарила Достоевскому больше времени для «разгадки Бога» и человека. Уж е в зрелые годы и, возможно, не без «помощи» Лермонтова, Достоевский писал об этом: «Многое на земле от нас сокрыто, но взамен того даровано нам тайное сокровенное ощущение живой связи нашей с миром иным, с миром горним и высшим, да и корни наших мыслей и чувств не здесь, а в мирах иных» («Братья Карамазовы». Т. 14. С. 290). Не зря, при всём своём «несогласии» с Лермонтовым, Достоевский тянулся к его духовным прозрениям. И это не должно удивлять: «Человек растёт по мере того, как растут его цели», – навсегда справедливо заметил Фридрих Шиллер. Скрытое внутреннее родство смятений Достоевского и «бунта» Лермонтова приоткрывает Вячеслав Иванов: «Сам Христос проповедовал своё учение только как идеал, сам предрёк, что до конца мира будет борьба и развитие (учение о мече), ибо это закон природы»[5]Цитаты из книги Б. М. Эйхенбаума «Лермонтов. Опыт историко-литературной оценки». Ленинград. 1924 г. Переиздана на русском языке в 1967 г. в Мюнхене. Wilhelm Fink Verlag Munhen.
.

Мы уже говорили, что сущность Лермонтова пребывала в качественно иных духовных пространствах, в которых само понятие «времени» условно, поскольку «единицы» его обозначают себя в неизвестных нам измерениях. Но если биологический возраст Лермонтова явно не соответствовал «возрасту» его духовно-сущностного бытия, которое было несоизмеримо «старше» первого, то нет необходимости делить творчество поэта (к тому же сжатого в несколько лет) на какие-либо временные периоды. Однако, принимая во внимание, что «событийная жизнь» жёстко вклинивалась в судьбу Лермонтова, полагаю целесообразным поделить творчество поэта на неравные временные периоды. В соответствии с этим, если «доказарменный период» был полон предощущений великого будущего, а до «37-го» был ощущением в себе могучего дара и веры в свою миссию, то 1837 г. ознаменовал период глубокого осознавания Лермонтовым содержания своей миссии. Именно с этого времени началось восхождение великого поэта на свою Голгофу, которую, учитывая печальную судьбу многих других гениев России, можно назвать «русской Голгофой»… По мере погружения в творчество Лермонтова ощущаешь, что в нём заложено было невероятное по масштабу, фантастически трудное по исполнению, но гипотетически возможное преодоление пороков «послеадамового» бытия. Именно они, «дотянув» до эпохи Лермонтова, эвольвентно приняли неочевидные по форме, трудноуловимые по характеру и обманчивые по содержанию проявления, дурманящая ядовитость которых с незапамятных времен отравляла умы даже и самых выдающихся людей. К распознаванию форм Добра и Зла, затянувшихся в истории от Ветхого до Нового времени, и обратил свой гений Михаил Лермонтов. И на это он имел право более, нежели кто-либо, потому что истинно значительное можно поверять лишь соразмерным ему! Напряжённая внутренняя жизнь поэта, а в ней громадный диапазон духовно-пространственных исканий, позволяет думать, что миссия Лермонтова выходила далеко за пределы непосредственно литературного творчества, в которое он вошёл как власть имеющий. Не ограничивалась она и «исправлением» конкретно-общестенного (гражданского) бытия (это невозможно было уже потому, что в Петербургской России народ в своём подавляющем числе не был задействован в общественной и ещё меньше в государственной жизни). Осознание этого и вылилось некогда в «турецких жалобах» поэта. Таковое положение дел в известной мере определяло внутреннюю тоску Лермонтова, являвшую себя то в поисках одиночества, то в шумных играх, то во внешнем раздражении. В совокупности всё это говорит о факте многообъёмной и напряжённой внутренней работы поэта. Как гигант при активном движении способен ненароком задеть кого-либо и даже причинить ему увечье, так и Лермонтов порой нехотя задевал тех, кого не хотел тронуть, или кто не успел «посторониться» перед движениями его могучей натуры. Нет сомнений в том, что вспышки раздражения, имея внешний характер, далеко не всегда соответствовали внутреннему состоянию поэта. Последнее «подключалось», когда иного выхода просто не было. К примеру, когда высший свет, известный «подлостью прославленных отцов», а в «сыновьях» погубивший Пушкина, на смертном одре поэта вереницами карет спешил принести свои соболезнования «пострадавшему» от факта нелегальной дуэли Дантесу. Презрение по отношению к обладателям «золочёных верениц» никогда уже не покидало Лермонтова. Однако наряду с негодованием в его душе вызревало и сосредоточивалось эпическое по масштабу поставленных задач внутреннее «спокойствие». В. Белинский писал об этом: «Уж е кипучая натура его начала устаиваться… орлиный взор спокойнее стал вглядываться в глубь жизни. Уже затевал он в уме, утомлённом суетою жизни, создания зрелые»[6]См. книги Эйхенбаума – «Пушкин-поэт и бунт 1825 года» (Опыт психологического исследования), 1907. «Мелодика русского лирического стиха», 1922. «Лев Толстой: пятидесятые годы», 1928. «Мой временник: Словесность. Наука. Критика. Смесь». Л., Изд-во писателей в Ленинграде, 1929. «Лев Толстой: шестидесятые годы», 1931, и др.
. Лермонтов и вправду стал пристальнее вглядываться в противоречия истории (как русской, так и зарубежной), изучая роль людей в ней. Это глубокое осмысление места человека в бытии, подчёркнутое давним желанием и решимостью действовать, предполагало прямое участие в нём Лермонтова. Поэт изменил бы своему предназначению, если б ограничился одним лишь «словесным» участием в жизни общества.

В. Белинский

Вместе с тем, глядя поверх голов и «карет», не тихие радости нёс Лермонтов жадной «толпе», стоящей у трона и на его иерархических ступенях. Не сладость велеречивых словес готовил чиновно-продажному миру – «миру в петличках», в уничижении расшаркивающемуся пред всяким жестом Европы, – но бич воли и мысли, оправленных «железным стихом». Не покорность судьбе шёл возвестить поэт «сыновьям», смирившимся с «ошибками отцов» и с собственной духовной неволей, которую усугубляет равнодушие к злу падших и внутренне порабощённых душ, но жёсткое вразумление. Сознавая миссию Поэта и Гражданина, не мир нёс гений Лермонтова лицемерам, предавшим исконное бытие России, но меч (Доп. II).

Здесь возникает немало вопросов, из которых отмечу лишь два: какова природа величия, и в чём кроется феномен, назовём его, «лермонтовской реальности»?

За спорами о тонких материях мы как-то забыли или не успели рассмотреть «догмат» Божьего дара-наказания. Казалось, лучше бы опустить эти каверзные, а, с богословской точки зрения, ещё и «опасные вопросы». Но как это сделать, не уронив себя при этом? Отмахнуться? Дескать, «чужая душа – потемки», «на рогоже сидя, о соболях не рассуждают»? Ведь, коли возьмёшься рассуждать, то и судить придётся, а от суждения до осуждения – один шаг… Если же осудишь кого или чего-либо, то в гордыню «запишут». А где гордыня, там – упаси Боже! – в себя ещё, грешного, поверишь, от чего рукой подать до «геенны огненной»… И всё же, задвинув подальше «рубище» непротивного Злу «смирения», мирно живущего с духовными доходягами и «рогожинами» нашего времени, отважусь дать своё понимание проблемы.

В последние годы творческая мысль Лермонтова достигает невероятных высот; в этом единодушно сходятся все исследователи. Однако рассмотрение одного только «последнего» периода будет заходить в тупик, поскольку и он был лишь началом могучего взлета. Истинное же и наиболее полное содержание творчества Лермонтова приходится на несвершившееся будущее поэта.

Значит ли это, что, не ведая несделанного, нам не суждено раскрыть «белые пятна» состоявшегося творчества Лермонтова?!

Нет, не значит. Кое-что из несостоявшегося, полагаю, можно «вернуть», проведя своего рода реконструкцию «лермонтовской» мысли-формы, существующей не только в конкретном времени, и не только в нём… Ибо поэт – не только «то», что он пишет, но главным образом то, что он есть! И если это «есть» совпадает с тем, что он пишет, тогда это истинная поэзия, величие которой зависит от многих факторов как личного, так и надличностного характера. Но и это же «есть» имеет свою внутреннюю программу, напрямую не связанную со степенью её реализации. Она просто есть в качестве архетипа или генетической памяти выдающихся личностей.

В эти обстоятельства включается фактор неизменяемой в своих параметрах вечности, в которой каждое мгновение принадлежит и прошлому, и будущему. Да и в непостижимом человеку плане сущностные явления вряд ли происходят точно в то время, в какое они событийно обозначают себя. В зависимости от многих факторов отражение их в творчестве может быть «горящим» (как «угль, пылающий огнём» – у Пушкина, или гневным: «Но есть и Божий суд!» – у Лермонтова), а может быть тихим и спокойным. Последнее имеет место в тех случаях, когда творчество не подвергается социальным реагентам, а проистекает из «частиц» вышней гармонии, которая принадлежит истинному, безначальному, бесконечному и бесконфликтному Бытию («Когда волнуется желтеющая нива…», «Молитва» – у Лермонтова, «Брожу ли я вдоль улиц шумных…» – у Пушкина). Здесь вдохновение каждый раз по-своему выстраивает прецеденты наивысшей – духовной реальности, а внутреннее состояние Гения приводит к своеобразному балансу сущности его с невыразимой и вневременной «вечностью», одинаково принадлежащей и «той», и «этой» реальности. Гений по своей социальной и физической поверхности может не отличаться от простых смертных, преобразуясь «в себя» лишь в минуты наивысшего вдохновения. Наряду с этим, он психологически относится к обоим «полюсам», «расстояние» между которыми и есть Вечность.

А. Пушкин

Вдохновение Гения витает над бытием и небытием, над добром и злом, единовременно принадлежа и жизни, и смерти. Ибо и бытие, и творчество такого человека пребывает в измерениях, не имеющих ни формы, ни «гласа», и не поддающихся классическому анализу. Именно в этом «молчащем» Абсолюте, очевидно, и происходит произвольное движение всех явлений. Как прошедшее оставляет некую матрицу в настоящем, так и будущее, минуя каждое настоящее, проводит свои невидимые проекции в прошлое. Поэтому духовные сущности, имеющие дар отрешения от конкретного (сиюминутного) времени, способны видеть сущее и участвовать в не произошедшем ещё «будущем», в контексте вечности являющемся неким свершившимся уже фактом.

Всё это не только имеет отношение к Михаилу Лермонтову, но именно к нему относится! Поскольку в моменты наивысшего вдохновения, преображаясь и отстраняясь от всего личностного, он становился собой истинным, что надо понимать как пробуждение в нём духовной сущности. Именно в эти минуты в творчестве Лермонтова о себе заявляет присутствие Бога, а само оно поднимается на высоту, в которой Поэт становился орудием Провидения.

До нас дошли воспоминания приятеля Лермонтова – поэта и мемуариста А. Н. Муравьёва, могущие пролить луч света на результат глубокой внутренней работы Поэта: «Мне случилось однажды в Царском Селе уловить лучшую минуту его вдохновения. В летний вечер я к нему зашёл и застал за письменным столом с пылающим лицом и с огненными глазами, которые были у него особенно выразительны. «Что с тобою?» – спросил я. «Сядьте и слушайте», – сказал он, и в ту же минуту, в порыве восторга, прочёл мне, от начала до конца, всю великолепную поэму «Мцыри», которая только что вылилась из-под вдохновенного его пера… Никогда никакая повесть не производила на меня столь сильное впечатление».

Исповедь Мцыри. Л. Пастернак. 1891

Лермонтов никогда бы не смог написать свой шедевр, если бы в процессе творчества внутренне не принадлежал вновь созданной или воспроизведённой им реальности. В эти минуты духовный мир поэта, реализуя себя в Слове, вписывается в некое пространство, которое реально существует. И то, что «пространство» это не проверишь «на ощупь» классическим анализом, говорит о невещественности его информационного поля. Вместе с тем, оно реально. Потому что, в некой замысловатой траектории «сталкиваясь» с «дугой» творчества Лермонтова, оно являет себя в образах непостижимой художественной силы и убедительности. И если, к примеру, говорить о «Мцыри» или «Герое нашего времени» как о законченных произведениях, то лишь по причине выдающихся художественных достоинств, красочности языка и по факту их публикации. Тогда как многократно переписываемая Лермонтовым поэма «Демон», будучи произведением планетарного масштаба, является классическим примером продолженности художественного пространства во времени, уходящем в вечность.

Но правомерна ли подобная постановка вопроса? Научна ли она?! И как тогда «прочесть» ненаписанное?!

Начнём с того, что правомерность любого фундаментального вопроса определяется важностью его разрешения. Возможность же и глубина решения напрямую зависят от духовного развития и ряда других достоинств исследователя. Ибо истина существует не «сама по себе», но как часть неизменной по правоте данности, «ядро» которой можно ощутить, лишь внутренне соответствуя ей. Трудность постижения истины состоит в том, что её не всегда можно (а в эзотерической её сути не обязательно должно) мерить практикой следования ей людьми и уж, конечно, поверять чем-нибудь «точно выверенным». Что же до «научности», то, полагаю, можно согрешить против «науки», если это поможет прояснить сокровения лермонтовского феномена. Что касается «дерзости», то почему бы не дерзнуть понять то, что поэт сам пытается донести до нас, и что, отмеченное вневременной значимостью, есть самая сущность творчества Лермонтова?!

Для уяснения неожиданного ракурса темы обратимся к тому, что я называю незавершённой траекторией творчества . Рассмотрим её в качестве концепции.

Всякая траектория содержит в себе энергию и элементы всех своих частей. И прерванность её не отменяет этого положения. Это значит, что пройденный сегмент траектории содержит в себе энергию и элементы нереализованной её части. Схожая «механика» наблюдается в творчестве.

В начале «полёта» оно содержит в себе потенциал, выстраивающий траекторию, которая в недрах своей воспроизводящей силы содержит некие монады, наделённые памятью (Лейбниц называет их «душами», в которых в потенциале свёрнута целая Вселенная.) и структурно связанные с полной траекторией . Внутри её «частицы души», несущие в себе образ Вселенной, создают неосознаваемые личностью «коды», которые, взаимодействуя, кристаллизуют в себе элементы потенциальных произведений. Эти процессы единовременно принадлежат настоящему, прошлому и будущему, ибо являются элементами «вечности», что делает несущественными факторы, связанные как с событийной жизнью, так и с субъектами её. Такого рода информация кристаллизована в некое целое, которое не способны разрушить никакие обстоятельства, ибо она не принадлежит личности.

Если так, если прерванная траектория творчества содержит в себе конечную часть, то и незавершённое творчество Гения, мощно заявив о себе глубиной и историчностью содержания , незримо указывает на непрерывную во времени качественную преемственность своей воспроизводящей силы. Неявленная фактически, она содержит в себе все «знаки» незавершённой «дуги» творчества, отмеченного в надличностной «монаде Поэта». А поскольку в человеческой истории сила эта способна реализовать себя лишь через личность, значит, личность в качестве вестника надисторической жизни содержит в себе всю полноту информации. Парадигма великого творчества (здесь – Лермонтова), будучи заданной, а потому не обязательно зависящей от степени её реализации, содержит свои «опознавательные знаки» в свершённом (!) творчестве, ибо воспроизводящая сила его не делится на «части» (отдельные произведения). Эта же парадигма оставляет свои «метины» в психике и бытии Личности, каким бы коротким оно ни было, тем самым свидетельствуя и о «части» творчества её, которая не успела заявить о себе…

По всей вероятности, здесь вступает в силу инерция некой внутренней информатики, инерция, присущая Личностям, едино живущим в историческом времени и вне его . Накопление данных, как и духовное развитие этих «лиц», происходит в теле некой сущности, которая заявляет о себе не только в текущей жизни, но и в формах неявленного бытия и внесобытйной истории. Ибо жизнь вочеловеченных сущностей – и внутренняя, и внешняя – принадлежит формам вне– или надисторического времени. Им, наделённым всеисторическим охватом и вневременным видением, дано ощущение истинной – духовной реальности. Оттого великие гении (которых можно назвать «Единицами Истории»), посредством могучей энергии воспроизводя «забытую» первочеловеческую основу в состоявшемся творчестве, в той или иной форме содержат её элементы и в невидимой проекции… несбывшегося. Таким образом, о себе заявляет феномен встречи явного с неявным… Причём, это относится как к условному времени, так и к безусловным событиям. Эта же первооснова определяет всевременность (неразрывность) траектории мыслей и образов человека-творца – ту траекторию, которая, даже и прерванная, реально существует. Существует потому, что, являясь «частью» времени и пространства, в реализованной своей ипостаси содержит силу и энергию, не только задающую общую дальность «полёта», но и закодированное окончание его. Именно понимание живой связи несостоявшегося и свершившегося может дать ключ к раскрытию тайн в реализованном творчестве!

 

IV

Несостоявшаяся часть полной «дуги творчества», заданная началом её, прослеживается всей «лермонтовской реальностью». Особенность её в невероятной стремительности, обусловливающей опережение вдохновенной мысли поэта. И если в несвершившемся творчестве «находится» невыразившая себя энергия и невысказанная информация, то в реализованном содержится некая данность , и внутренне, и содержательно связанная с несостоявшимся. Из чего следует, что номинальность творчества Лермонтова, свидетельствуя о себе в сделанном, таинственно связана с незавершённым и с не свершившимся ещё. Потому, даже и прерванное, творческое бытие (как частица вечности, «всеисторической единицы», «вне– или надисторической Личности») содержит в себе некую полноту, способную быть раскрытой при посильном ощущении несвершённого. В какой-то мере это относится ко всем творцам (поэтам) «прерванной дуги», но более всего – к Лермонтову. Обладавший колоссальной творческой силой, реализующей себя «трёхмерно», но более всего «по вертикали», именно он более всех является поэтом духовной мощи и пророческого возвещения!

Совершённое и несовершённое в творчестве Лермонтова является неким сообщающимся сосудом, где настоящее таит в себе нечто, могущее стать ясным лишь посредством «мистического сообщения» с несвершившимся ( лермонтовским же) «будущим»… Идеи и мысли поэта, с ещё большей мощью обещая выразить себя в будущем, уникальны тем, что с самого начала заявляют не только в «настоящем», имея в виду реализованное бытие Лермонтова, но содержатся и в несбывшемся его творчестве , понимая под ним несостоявшееся и нереализованное поэтом «будущее»… Лермонтов глядел «на будущность с боязнью», испытывая «страх» перед ним, как знающий или предчувствующий его тайны. На прошлое же (исторически печальное) он глядел «с тоской», очевидно, потому, что, неинформативно содержа его в своей сущности , бессилен был изменить его. Отсюда и «тоска»… Когда же печаль виделась ему «светлою», поэт писал: «… Сладость есть / Во всём, что не сбылось, есть красоты / В таких картинах; только перенесть / Их на бумагу трудно…» («1831-го января 11 дня»).

Рождаясь на земной юдоли, идеи Лермонтова, не очень задерживаясь, как-то «сами собой» взмывают в небесные выси, достигая обители Всевышнего. Отсюда лёгкость «общения» поэта со звездами и непосредственность ощущения нераскрытого ещё никем мира. Это определяет важность постижения как совершённого, так и несовершённого Лермонтовым при жизни, одинаково принадлежащих бытию, в котором он пребывал сущностно. Это же указывает на необходимость сосредоточить посильное внимание на том, что не было сделано ( и чему не суждено было случиться ), но объективно существует в иной информативной ипостаси.

И опять приходишь к тому, что «окончательный» ответ на проблемы несостоявшегося творчества поэта кроются в сделанном уже. Это подтверждают духовные запросы и гражданские чаяния поэта, прямо обращённые в несостоявшееся будущее. Слишком многое даровано было Лермонтову, чтобы быть раскрытым в считанные годы. Духовная и творческая формация поэта принадлежали иному качественному и временному измерению, в котором прошлое, настоящее и будущее , слитые воедино, принадлежат единому целому. В этом мистическом единстве есть тайна мира поэта, здесь же кроется её разгадка! Ибо «целое» содержит информацию о себе в каждой своей «части», даже если она отторгнута от него. Многообразие художественных форм, а более всего феноменальное наитие (и, воистину, от мира иного «всеведение») поэта порождает множество неясностей, о которых, собственно, и идет речь. Это даёт основание полагать, что ответы на многие аспекты нереализованного «будущего» в той или иной форме таятся в сделанном уже , которое в свою очередь станет более понятным, если вернуться к нему после… «продолженного» будущего. Сделанное и условно завершённое Лермонтовым потому до сих пор во многом не ясно, что рассматривается вне связи с «инерцией» неразрешённой творчеством «направленностью» духа и стремительностью ума поэта. И оттого, что всё несостоявшееся воспринимается учёным миром как несуществующее, мы то и дело натыкаемся на загадки и в состоявшемся (во времени) творчестве Лермонтова… Именно так, и по этой причине.

В соответствии с данной тезой понимание сделанного поэтом и (рискну поставить в кавычки) «известного науке» будет неполным без прояснения несвершившегося , опять приводя к мысли о том, что для правильного понимания настоящего Лермонтова необходимо проследить… незавершённую траекторию его творчества . Именно осознавание «несовершённого», но, повторюсь, реально содержащегося в его произведениях, может помочь ощущению размета мысли и глубины созданного Лермонтовым. Посему только ощущение связи нереализованного (но реального в ином измерении) будущего с «отметившим себя» настоящим может стать серьёзным подспорьем для заполнения белых пятен творчества и нераздельной от него жизни поэта.

Здесь необходимо оговорить, что (назовём его условным) «будущее», присущее сознанию Лермонтова и закодированное в его творчестве, базируется на предощущениях глобального масштаба, «узкой» концентрированной частью которых являются рассекающие время пророчества поэта (отсюда их пронзительность!). В этом состоит «разница» обоих феноменов. И первый нельзя путать со вторым не потому только, что он имеет иную природу, но и потому, что дар предощущения, как таковой, несёт иную функцию. Всё это заслуживает отдельного пристального изучения, что ввиду масштабности темы не может входить в задачу настоящей работы. Отметим только, что предощущения и пророчества Лермонтова (к которым следует добавить имеющий схожую природу жёсткий до беспощадности анализ) нередко переплетаются между собой так же, как бытие и творчество поэта, являя диалектическую целостность в её неразрывности. И в самом деле: разве несостоявшееся (для Лермонтова) грядущее не предвосхищено им в «Умирающем гладиаторе» (1836) и широкомасштабной «Думе» (1838)? Разве оно не реализовало себя в известном нам «прошедшем»?! Провидя оскал европейских революций – детищ множества честолюбий и безверного материалистического сознания, в котором материальный мир может воспроизводить лишь самого себя, – Лермонтов провозгласил закат Европы задолго до Освальда Шпенглера. Не заблуждался поэт и относительно своего Отечества. Предвещая вселенский пожар от «русского бунта», Лермонтов различает опасно тлеющие угли в перегоревшей «золе» своего поколения. И отнюдь не случайно в «Песне про удалого купца Калашникова» (1838) – эпической по духовному охвату, моральной чистоте и по-староверчески нравственной дисциплине – поэт отсылает нас к временам царя Ивана IV!

Органичная связь «лермонтовского» настоящего с будущим особенно настаивает на себе в «Думе» поэта. По форме – стихотворение, по структуре и содержанию – энциклопедия русской жизни, а по характеру – эпическое произведение, она являет собой образец психологически тонкого и беспощадного анализа настоящего и провидения будущего.

Поначалу, как будто холодно констатируя положение дел, Лермонтов разворачивает перед нами панораму будущего в настоящем. Именно так. Глядя далеко поверх голов своих соплеменников и не различая их поимённо, поэт обращается к своему поколению, но не от его имени . И не потому, что превосходил современников (хотя это и очевидно) или был чужд их пустым забавам (мы знаем, поэт не жаловал «героев» своего времени и нередко пародировал их в жизни). А потому, что, зная истоки человеческих тягот, Лермонтов умел провидеть будущее в его этической и культурной ипостаси. В этом контексте он воспринимал текущее поколение рядовой жертвой в длинном ряду других – и в отдалённом будущем потерянных для Отечества поколений… Без особых надежд Лермонтов в жёсткой по историческому содержанию и смыслу ритмике обращается к своему времени, в котором не делит своих современников на правых и виноватых. Применительно к тогдашней России, и правый в сей час или в сей день подготовлял неправду завтрашнего дня, так как события в жизни общества и страны есть отдельные звенья цепи, которая в протяжённости своей выстраивает реальную историю. В России «ржавость» этой цепи обусловливала внутренняя и внешняя политика правительства, непродуманность которой превосходила лишь экономическая беспечность всех звеньев общества, включающего как благородные, так и «неблагородные» его слои. Во внутренней жизни страны это проявилось в отторжении народа (с Петра) не только от его собственного исторического бытия, но даже и от того, которое случилось… Причём перешедший из прошлого века социальный разлад потряс все слои русского общества. Об этом ясно свидетельствует поэт князь П. Вяземский, в 1828 г. писавший, как видно, не только от себя: «У нас ничего общего с правительством быть не может. У меня нет более ни песен для его славы, ни слёз для его несчастий»)! Во внешней жизни это отторжение выразилось в малоосмысленной геополитической программе правительства России, обозначившей себя на рубеже XVIII–XIX вв. Непродуктивная политически, опасная в плане обережения духовных традиций России, а потому психологически чуждая русскому народу, она была неперспективна в своей территориальной «широте». Приведя к глубокому политическому кризису уже к середине XIX столетия, «программа» эта создала язвы на теле России, не заживающие на протяжении всей последующей её истории [7]Nic. Greg. I. XXIX c. 1, ed. Bonn. 111, p. 841–842.
.

Неизбежность грядущего и неисправимость настоящего, лишая иллюзий, глубоко ранили душу Лермонтова – поэта и гражданина, отчаянно любившего свою Родину. Отсюда горечь раскалённой в страдании и проникновенной, кованой «железным» анализом думы Лермонтова. Словно опровергая Рене Декарта, не верившего в самоценность сознания (Доп. III), Лермонтов, беспощадно препарируя бытие своего поколения, переводит в «материю» само время:

Печально я гляжу на наше поколенье! Его грядущее – иль пусто, иль темно, Меж тем, под бременем познанья и сомненья, В бездействии состарится оно. Богаты мы, едва из колыбели, Ошибками отцов и поздним их умом, И жизнь уж нас томит, как ровный путь без цели, Как пир на празднике чужом.

Развернув пространство безнадёжного пути, в котором царит палящий зной настоящего, смыкающегося с будущим, поэт, исторически убедительно и психологически проникновенно раскрывая тему, беспощаден к своей духовно неприкаянной эпохе:

К добру и злу постыдно равнодушны, В начале поприща мы вянем без борьбы; Перед опасностью позорно-малодушны, И перед властию – презренные рабы. Так тощий плод, до времени созрелый, Ни вкуса нашего не радуя, ни глаз, Висит между цветов, пришлец осиротелый, И час их красоты – его паденья час! Мы иссушили ум наукою бесплодной, Тая завистливо от ближних и друзей Надежды лучшие и голос благородный Неверием осмеянных страстей. Едва касались мы до чаши наслажденья, Но юных сил мы тем не сберегли; Из каждой радости, бояся пресыщенья, Мы лучший сок навеки извлекли. Мечты поэзии, создания искусства Восторгом сладостным наш ум не шевелят; Мы жадно бережём в груди остаток чувства – Зарытый скупостью и бесполезный клад. И ненавидим мы, и любим мы случайно, Ничем не жертвуя ни злобе, ни любви, И царствует в душе какой-то холод тайный, Когда огонь кипит в крови.

Так оно и было. Подавляющее число соплеменников поэта, не видя дальше руководящего перста начальства, не ощущая себя в эпохе, не зная прошлого и не особенно интересуясь им, тем более не могло осознавать неразрывную историческую связь настоящего с будущим.

И несмотря на то, что по ходу публикации брошюрных томов «Истории Государства Российского» Н. М. Карамзина «все, даже светские женщины, бросились читать историю своего отечества» (писал А. Пушкин одному из своих друзей), чтение не особенно продвинуло русское общество.

Ибо «воз» исторических ошибок и упущений, которые помимо дворцовой и служилой бюрократии усугублял синодский конформизм, был и поныне там. К тому же как до публикации «Истории», так и после неё политическая и общественная жизнь России пребывала под коростой чиновного мелкодушия и инертности, в которых свивало свои гнёзда невежество.

И предков скучны нам роскошные забавы, Их добросовестный, ребяческий разврат; И к гробу мы спешим без счастья и без славы, Глядя насмешливо назад. Толпой угрюмою и скоро позабытой Над миром мы пройдём без шума и следа, Не бросивши векам ни мысли плодовитой, Ни гением начатого труда. И прах наш, с строгостью судьи и гражданина, Потомок оскорбит презрительным стихом, Насмешкой горькою обманутого сына Над промотавшимся отцом.

Белинский, поразившись глубине и универсальной мощи произведения Лермонтова, пришёл в безудержный восторг и в лице поэта бросил вызов самой античности: «Если сатиры Ювенала дышат такою же бурей чувств, то Ювенал действительно великий поэт!».

В романе «Герой нашего времени» Лермонтов вновь возвращается к этой теме. Его думы пронизывает та же боль и не меньшая горечь. И в этом произведении слышится тревога о будущем Отечества. И здесь он бьёт в набат, гул которого должен был выйти за пределы России:

«Мы не способны более к великим жертвам для блага человечества, ни даже для собственного счастья, потому что знаем его невозможность и равнодушно переходим от сомнения к сомнению, не имея ни надежды, ни даже того неопределённого, хотя истинного наслаждения, которое встречает душа во всякой борьбе с людьми, с судьбою…». Зная, что на краеугольных камнях прошлого балансирует настоящее и выстраивается будущее, Лермонтов пристально вглядывался в «тьму» неведомого. Но для того, чтобы различить черты исторически несвершившегося ещё, необходимо высветить настоящее. В этих целях поэт прибегает к сильным эпитетам и антитезам. Местоимением «мы» Лермонтов противопоставляет власти своё поколение, «добру» – «зло», «борьбе» – «рабство», «любви» – «злобу» и «ненависть», «славе» – «насмешку», «сладости» – «горечь». Апелляция поэта к участникам исторического действа – «отцам» и «детям», «векам» и «гению начатого труда», расширяя исторический диапазон и усиливая масштаб скорби, подчёркивает величие и монументальность здешней печали. Не слишком рассчитывая на людей, но обращаясь к глобальному «этическому пространству» через состоявшийся разрыв духовности и нравственности, Лермонтов в своём произведении создаёт тот исторический ракурс, который только и способен выявить уходящие далеко в будущее болезни «его» эпохи. Всё глубже увязая в пороках – и этим скоро «обозлив» и без того беспощадное перо С.-Щедрина – российское бытие приближалось к трагической развязке начала следующего века. События второй половины XIX столетия «в лоб» подтверждают то, что сумма поражений в каждом настоящем оборачивается для народа и страны тяжёлыми бедами в будущем…

Остановимся отдельно на особенностях смысловых связок произведения Лермонтова.

«Грядущее» в «Думе» поэта – это исполненное драматизма протяжённое будущее. Начиная стихотворение словами: «Печально я гляжу на наше поколенье ! / Его грядущее …», поэт, сразу обозначая тему, разрывает связку слов «поколение-грядущее». Местоимение третьего лица «его» здесь выполняет функцию тектонического звена – некой паузы, которая нацеливает в будущее. В результате главная идея, делаясь рельефной, в смысловом контексте стихотворения приобретает большее значение, нежели прямое указание – «грядущее поколение», «время» или «эпоха», которые в таковом сочетании мельчат. Это тот случай, когда контекст выстраивает смысл. И когда он явен, тогда даже мелкая «единичка» – «день» может нести в себе большее значение, поскольку приобретает большую нагрузку. Именно так это слово звучит в пушкинском «Евгении Онегине»: «Что день грядущий нам готовит?..»[8]Византийская цивилизация в освещении российских ученых. М. 1999. Т. II. Статья Скржинской Е. Ч. «Генуэзцы в Константинополе в XV в.». С. 658.
. Потому что «день» у А. Пушкина несёт в себе множественный смысл: это может быть и судьба, и смерть, и, в конечном итоге, – Судный День. Вот и Лермонтов, обозначив своё поколение, сразу же «отходит» от него, связывая смысл с будущим.

Но тут не только время важно. «Грядущее» у Лермонтова подразумевает качественную особенность развёрнутых во времени дел и множественность безделья. Обращённое лишь к одному поколению, это слово звучит чрезмерно сильно (почему, собственно, будущее столь беспечного и неприкаянного поколения должно «грядеть»?!). Во избежание узкого прочтения Лермонтов не удовлетворяется архаизмами и торжественной поступью стиха, но создаёт речитатив, отвечающий его величественно напевному ритму. Именно эта поэтическая форма придаёт Грядущему эпическое звучание, поскольку принадлежит современности поэта в её исторической протяжённости. Здесь совершенно очевидно, что, обращаясь к своему поколению, Лермонтов имел в виду сумму его исторических наслоений. Другими словами, своё поколение великий поэт видел не только в его культурно-исторической конкретике, но как исторический модуль – символ перетекающего (в вечности) времени, эпохи. И здесь можно говорить о некой траектории смысла – длинной исторической «дуге», начавшейся отнюдь не при жизни поэта…

Преимущество современного прочтения произведений Лермонтова состоит в том, что многое из неявленного в его время, но предвещаемого поэтом будущего, – в наши дни стало прошлым. Чтобы убедиться в этом, необходимо внимательно вчитаться в поистине вещие слова гения, сосредоточенного на своём времени, но устремлённого в пространство не случившегося ещё.

Сплава всех слоёв русского общества (исключительно важного и возможного после 1812 г.) в народ не произошло!

Забытый и в который уже раз преданный народ, с конца XVII столетия лишённый «старого» духовного наставничества, с начала следующего века лишаем был ещё культурной опеки. Что касается его социальных прав, то на фоне закрепощённого русского дворянства об этом и говорить не приходится. В то же время само дворянство – онемеченное, а затем офранцуженное – не уставая презирать «мужика», по-прежнему и говорило, и думало не на родном языке. И через полвека после Лермонтова – и через двести лет (!) после Дениса Фонвизина, давшего в своих сатирах жёсткую трёпку «нашим французам», – последние не только не перевелись, но устоялись в своём духовном чужестранстве, которое скоро «украсило» декоративное германофильство и, тогда ещё «вежливое», любопытство к набирающим силу США. «Мысль плодовитая» не была взращена и «брошена векам» (именно в таком масштабе видел Лермонтов необходимость преобразований России и Европы), потому что семена её упали на каменистую почву безнародности и бездуховности верхних слоёв российского общества и чудом выживающего в отечественном безвременье простого люда. Именно «бремя» безверия, атеистических «сомнений», политических страстей и несомненного материализма способствовало разрушению исконного русского уклада. Вместе с тем развал внутренних связей страны выявил недостаточность духовного и социального противодействия псевдорусским реформам со стороны самого народа, что возможно было лишь при исторически взаимосвязанном развитии всех слоёв русского общества. Оттого не начатый, а потому не состоявшийся «труд» по возрождению отечественной жизни в её настоящих и эволюционно наследуемых исторических вариациях уже в ближайшие поколения привёл к упадку: вырождению в материализм и бесовщину, раскрытую Достоевским. Таковой ход событий следует признать неизбежным: деформация души народа закономерно ведёт к его духовному вырождению, ставя под сомнение историческое бытие самого Отечества…

Вдумаемся: разве ближайшие десятилетия после гибели Лермонтова не подтвердили его видение судьбы русского народа, оторванного от духовных основ и исторической жизни страны?! Если «при Лермонтове» николаевский режим отказывался вести диалог с обществом, то уже в 1860–1870 гг. «передовое общество» в лице образованных и агрессивно настроенных нигилистов отказывается вести диалог с «царской властью», выражением которой было правительство, его учреждения и, конечно же, толпящиеся у трона царские сановники. Великий Раскол, некогда размозживший духовный уклад народа и саму сердцевину страны, и через два столетия продолжал напоминать о себе в дочерних духовному распаду неурядицах и набиравших силу политических брожениях. Последние усугубляла застарелая социальная неустроенность народа и множащееся недоверие к всякой власти. В полифонии разлада российской жизни второй половины XIX в. ясно слышалось разночинное отрицание всего уклада русской жизни, крайним выражением чего была террористическая деятельность социалистов, бомбометателей из нигилистов и прочей революционной публики. Так о себе заявил период распада сущности народной, в котором предметом отрицания становились религия, родина, семья.

Беспрерывное и беспримерно интенсивное выхолащивание отеческих святынь закономерно вело нацию к духовному истощению, что происходило не без активного участия переблудившей всевозможными умозрениями интеллигенции. Надолго застряв в суемудрии «иссушённого ума», последняя «кипела деятельностью» жёлтой прессы, принципиально настроенной против любых отечественных инициатив правительства.

Всё это вызывало бурное негодование патриотов России, одним из которых был поэт и дипломат Ф. Тютчев. Но инициатива была упущена как раз в эпоху Александра и Николая «первых», свидетельством чему были пронзительные идеи и мысли Чаадаева, печальные думы самого Лермонтова и гражданский гнев Тютчева. Вотще, «печатная мысль» нигилистов и либералов полнилась раздражёнными литераторами «из фармацевтов». Выйдя из захудалых местечек и осев большей частью в столицах, «мысль» эта сыграла роль приводных ремней будущей революции.

Общими усилиями под могильным дыханием «холода тайного» распускались пышные и по-кладбищенски яркие цветы обезбоженности и «серебряного» презрения к семейным устоям. В скончании века и начале следующего полным ходом шло преображение всех слоёв общества в поколение имярек, «не помнящего родства» и, как показали последующие десятилетия, напрочь забывшего основы религиозной морали.

Что касается высших слоёв общества, то духовное и физическое растление закономерно породило неоязыческие сатурналии и «дионисийский» разгул, ознаменовавший цепь «чувственных» самоубийств.

«Сын земли с глазами неба», по определению Вел. Хлебникова, истинно смотрел далеко вперёд. Строки же самого Хлебникова: «И на путь меж звёзд морозных полечу я не с молитвой – с окровавленною бритвой», были «красной» реальностью того, что задолго до него провидел Михаил Лермонтов.

Безумства духовных и политических сатиров, в числе прочих безумств обозначив «чёрные годы» России, привели к её падению «в семнадцатом» и, опалив миллионы людей в гражданских войнах, обездушили последующие поколения! Потерявши Бога в душе, лишившись царя «в голове», а затем и в государстве и вследствие этого оказавшись обессиленными, ручными, легковерными и беспамятными, потерянные поколения стали лёгкой жертвой лукавых вождей и их сатрапов.

«Разруха в голове» [9]Византийская цивилизация в освещении российских ученых. М. 1999. Т. II. Статья Скржинской Е. Ч. «Генуэзцы в Константинополе в XV в.». С. 660.
, через соблазны «коммунизма» ведя к деформации мышления, не могла не привести к осквернению Русского Слова, явленного языком Пушкина, Тургенева и самого Лермонтова. Начавшись до «великой революции», всё это продолжилось в грядущих поколениях. И сейчас – в постсоветское время – разрушение языка и культуры переходит в новую стадию…

 

V

Вернёмся к предвещанию поэта, началу указанных процессов и их продолжению. Разве оказавшиеся у руля на «корабле современности» не превратили его «палубу» в лобное место, Кремль – в средоточие идеологической и прочей лжи, а Красные площади России – в места политических оргий и атеистического шабаша?! Разве, лишь чуть переиначив слова Максимилиана Волошина, «мы» не прогалдели, не проболтали, не пропили и не замызгали на грязных площадях саму страну?! Что, как не иссушение истоков старой веры, предрешив недоверие к синодскому православию, но обусловив социальную инертность и равнодушие к «отеческим гробам», привело к слабости духа и драматичному ослаблению веры народа в самого себя. Может, фейерверочный и по-своему светлый энтузиазм «советской эпохи» и был оборотной стороной темени и пустоты, которая надолго впустила в душу народа прохладу «тайного холода»?

Разве «случайность» страстей, всевозможных патологий и криминальной ненависти не стала печальной реальностью сегодняшнего дня, а «разруха в голове», приводя к развалу внутренней жизни и мусору в повседневной, не служит символом трагически беспросветной жизни России во многих уже поколениях?! Разве не этот мусор олицетворён в политической бездарности имущих власть и бестолковости стремящихся к ней? Разве воровство «деловой элиты» страны и социально-бытовая грубость не способных к делу, жестокость и хамство разномастных «бесов» нашего отечества так уж разнится с характерами «мелких бесов» сологубовской эпохи?! А «бесплодная наука», ведомая «иссушённым умом», разве не стала смертельным оружием для всего человечества (не только России)?! И будем честны: разве «мечты поэзии» и «создания искусства» «шевелят» наш ум «восторгом сладостным»?!

Увы! Мечты сменил «трезвый», но близорукий и, по факту, исторически слепой расчёт.

Уже в «лермонтовском» веке появились глашатаи «новой истины», мерилом которой служит не познание реальности и основанной на нём ориентации деятельности, а выбор средств, необходимых для достижения цели. В качестве истины апологеты практической философии признают лишь то, что лучше всего позволяет приспособиться к жизни. «Апостолы» и строители очередного «храма истины», то бишь рынка, и стали в нём первыми жрецами. Изощрённо объясняя и оправдывая прагматические – в ущерб всему остальному – устремления человека и обосновывая их объективную целесообразность[10]История Афона. Т. 111. Киев, 1877. С. 133.
, апологеты утилитаризма и «коммерческой совести» заложили идеологические основы для развития последующего – глобального уже рынка. Новорождённое «глобальное дитя» с матерной психикой и занозами в мозгу, унифицируя бытие и упрощая мышление, давно уже склонное к бездумию, приступило к обращению человека (тут Аристотель будто в воду глядел) в «социальное животное». Обо всех этих метаморфозах наиболее убедительно свидетельствуют «тонкие сферы».

И в самом деле, вдохновенную поэзию и литературу в целом сменило претенциозное, псевдоинтеллектуальное, суррогатное чтиво. Сейчас – в «нулевую» эпоху в России выпестовано поколение «ноль», или назовём его «по батьке» – «Digital generation». Опустошённое и по определению, и по факту, оно тем не менее весьма амбициозно. Может, поэтому стёб, глумление, ёрничество и пьяное ликование «на празднике чужом» стали неотъемлемой частью не только «художественного» творчества, но и самой жизни. Борьбу стилей и творческих концепций, за отсутствием оных, сменили тусовочные препирания, в результате чего псевдоборьба, исключающая всякую моральную и личную ответственность, превратилась в балаган веселящейся толпы. Не удивительно, что на этом фоне пародия на стили и тексты классиков русской и мировой словесности, питая «мысль» тусовочных критиков, претендует на течение в литературе. Между тем, отсутствие вдохновения, претенциозная заумь и пустая игра с ранее созданными текстами говорит об оглуплении самих «интеллектуалов». Не в состоянии эпически осмыслить современную эпоху, лишённые чести, совести, ума и профессионализма классиков, а главное – их таланта, видящие себя «Борхесами» вытеснили из литературы духовную ипостась. Именно поэтому «игра в бисер» стала своего рода хоругвью «нулевых писателей». А ведь именно совесть и духовные искания были в первую очередь характерны для русской литературы. Увы, заполнив прилавки и заполонив ленивые умы, бессовестность легко покоряет одно поколение за другим. И это естественно: изменение сознания человека, постепенно превращающегося в биологический овощ, неизбежно влечёт к смене мотиваций. В результате пребывание в трансе, некогда весьма редкое и не желательное, в духовно незатейливом и умственно притуплённом существовании стало обыкновенным, привычным, приемлемым и даже необходимым. А ведь это и есть поколения «без счастья и без славы» (Доп. IV), которые, заслужив «презрительный стих» поэта, наряду с этим вызывали у него боль, сожаление и печаль. И подтверждение этому мы находим во многих сферах человеческой деятельности.

Искусство, во всякое время не свободное от политической и социальной конюнктуры, ко второй части XIX в. исчерпало почти свой природный потенциал и по ходу отмирания стилей, разложения этических категорий, эстетических модулей и моральных цензов подошло к сентиментально-мещанским, изначально мертвым грёзам прерафаэлитов и торжеству академических школ. Запнувшись на интересе барбизонцев к явлениям природы и едва не «проскочив» находки импрессионизма, творчество в лице зависимых авторов пасует перед «нуждами времени» с тем, чтобы через поколение найти себя в абстракциях. «Мечты поэзии, создания искусства», не особенно шевеля ум «восторгом сладостным» и не слишком долго задерживаясь на стилях, – уверенно обретали формы, соответствующие психическому состоянию общества. Находя отклик лишь в изломанной душе, они не имели точек соприкосновения с природной реальностью и что хуже – не нуждались в ней! Духовная инфляция вкупе с абстрагированным восприятием надстроенных реалий привела к тому, что раритеты прошлого не столько живут и не столько ценятся обществом, сколько оцениваются им. Не мудрено, что явления культуры, в качестве феномена творчества на протяжении поколений сосуществуя с тенденциями к унификации, эстетически «стираются» о немереные числом бездарные компиляции.

В земной суете утеряв духовный смысл, творчество, олицетворённое сутенёрами от искусства, приняло на себя жалкую функцию обслуживания денежной «элиты». Не по воле художников, но не без их согласия сделавшись компилятивным и донельзя коммерческим, искусство облачается, а лучше сказать – «инсталлируется» в лакейский фартук и шутовской колпак. Внутреннюю и внешнюю свободу сменила наглость экипированного шута, после глобальной смены ценностей позволяющая возглашателям шутовского карнавала изгаляться над истиной, юродствовать без смысла и, копируя достижения прошлого, без зазрения совести перевирать их. Обретя формальную смелость, искусство превратилось в хохму, призванную не только ублажать непритязательный вкус, но, прогнувшись перед низкими запросами потребителя, – внушать покупателю якобы почётную роль соучастника «творческого процесса». В разгуле лживого и лукавого рынка наиболее ловкие из «творцов», оспаривая «пальму первенства» друг у друга, потеряв стыд, грезят лишь о том, чтобы войти в число высокооплачиваемых паяцев. Итог бесстыдного заигрывания с душой человека закономерен: не имея поддержки в обществе, искусство и Слово умирают, мумифицируясь в хохмачей из художников и литераторов.

Вектор мысли, заданный Лермонтовым, включает многое из того, что имеет не буквальное, а сущностное значение. Отталкиваясь от настоящего, поэт не ставил перед собой цель развенчивать будущее по всем статьям, пунктам и категориям.

И без дополнительных пояснений очевидно, что направление или смена интересов общества обусловлены изменением ряда аспектов цивилизационной парадигмы.

Поэт не мог знать, во что выльется, к примеру, эволюция музыкальных стилей, но, будучи весьма одарённым музыкантом, мог провидеть, что «вихри» популярной в его эпоху музыки и танцев впоследствии найдут своё продолжение в большей экстенсивности их развлекательных особенностей. Собственно, чем бравурнее музыкальный текст, тем большее признание он находит в лёгких ногах каждого поколения, тем предсказуемее его популярность и тем очевиднее прослеживаются проекции его развития.

Так оно и получилось. Развиваясь главным образом в «облегчённых стилях», музыка стала популярной, но лишь после того, как дошлые менеджеры рынка посредством музыкальных «апостолов», идолов и «звёзд» эстрады изменили само восприятие мелодии, сделав ставку на оглушающий (и оглупляющий) звук, навязчивые ритмы и двигательные функции человека. И это тотчас же нашло отклик в массах, как находит всё, что легче, что помогает «отключиться» и перестать думать, приноравливая новоиспечённых апологетов глобальной унификации к состоянию устойчивого духовного безмыслия и социальной пассивности. Итак, вследствие тотального давления «на психику», старясь в бездействии, поколения отученных мыслить «перед властию презренных рабов» закономерно и неизбежно превращаются в «до времени созревшие» и воспроизводящие лишь себе подобных «тощие плоды» духовно зачумленного и оглуплённого homo sapiens.

Могут возразить, что «ничего точно такого в стихотворениях Лермонтова нет!».

На это отвечу: да, «точно такого» в «Думе» и в других произведениях поэта и в самом деле нет. Но Лермонтов и не претендовал на оракула, непререкаемо и в законченной форме обозначающего события. Потому не раскрывает смысл в точнёхоньких словах, которые всё равно не вместились бы в обиходные смыслы и стёртые значения будущего века. Ибо, если б делал это, не был бы гением. Но Лермонтов – гений, поэтому думы его о стране предстают перед нами неким утёсом, видимой частью которого было тогдашнее общество, а невидимая – «подземная» – содержит в себе историческую перспективу российского бытия и участия его в мире.

Необходимо сказать, что у поэта был весьма умный предшественник – Пётр Чаадаев, сумевший через характер народа дать глубокий аналитический обзор прошлого и настоящего страны. Лермонтов, может, потому и не проводит в «Думе» анализ в стиле «ретро», что за него это психологически точно сделал Чаадаев. Говоря об ошибках отцов и позднем их уме (в этом замечании явно прочитывается его старший современник), поэт, лишь констатируя прошедшее, подразумевает лакуну несостоявшегося исторического пути России. Но, сожалея об этом, ибо нарушена была внутренняя целостность народа, определявшая духовный и исторический путь страны до Великого Раскола , поэт устремляет свой взор в будущее.

Есть у обоих мыслителей в диалоге со временем и смежная платформа.

Чаадаев, анализируя российское бытие по схеме: «настоящее – прошлое», подразумевает тяготы будущего, в то время как лермонтовская связка: «настоящее – будущее» предполагает прошлое «по Чаадаеву».

Словом, «настоящее» у обоих мыслителей является некой субстанцией, которая не только связывает прошлое России с её исторической перспективой, но и преломляет через себя духовно-исторические ингредиенты прошлого. При всём этом, отталкиваясь от настоящего, оба мыслителя призывают нас извлечь уроки из исторического опыта.

Далее, когда Чаадаев говорит «мы» («Мы живём в каком-то равнодушии ко всему… Мы явились в мир, как незаконнорожденные дети, без наследства, без связи с людьми, которые нам предшествовали… Мы растём, но не созреваем; движемся вперёд, но по кривой линии, то есть по такой, которая не ведёт к цели…» и т. д.), то никому не приходит (надеюсь) в голову, что мыслитель говорит от себя только или от своего окружения (последнее как раз наименее вероятно). Такое же значение имеет «мы» у Лермонтова. Когда поэт говорит: «Богаты мы… ошибками отцов и поздним их умом», он имеет в виду тех из своего поколения, кто способен был извлечь из прошлого уроки (т. е. был достаточно умён для этого), дабы не повторять их в будущем.

Лермонтов многократно употребляет местоимение «мы» [11]Собрание писем, IV, п. N. 704.
, по всей видимости, для создания «тотального» давления на умы соотечественников. Говоря «мы», Лермонтов «хватает за шиворот» своё нерадивое поколение, дабы «развернуть» его в направлении исторических бед, кои неминуемы для «тощих плодов» – сирот в собственном Отечестве…

Но поэт далеко не уверен в благоразумии и доблести своего поколения, ибо богатыри, по его убеждению, остались в прошлом. Очевидно, разгаданное Лермонтовым будущее России и вызывало его глубокую печаль! То же заботило и Александра Пушкина.

Пётр Яковлевич Чаадаев

В письме к Чаадаеву от 19 октября 1836 г. Пушкин говорит: «… Наша общественная жизнь – грустная вещь»; в ней царит «равнодушие ко всякому долгу, справедливости и истине», «циничное презрение к человеческой мысли и достоинству»[12]И. И. Соколов. ЖМНП. Н. С. Т. XLIV, 1913. С. 384–386.
. Правда, Лермонтов не разделял иллюзий своего великого предшественника, полагавшего, что в России «правительство всегда … впереди на поприще образованности и просвещения» и что «народ следует за ним всегда лениво, а иногда и неохотно»[13]Издание Аристарха. Т. I. С. 234.
. Однако он вполне солидарен с оценкой интересов образованного общества, которые очень изящно и просто обрисовал Пушкин: «Мы все учились понемногу, / Чему-нибудь и как-нибудь». Тем более, что о «полупросвещении» (сводной сестре невежества) своих соотечественников Пушкин пишет ясно и без обиняков: «Невежественное презрение ко всему прошедшему; слабоумное изумление перед своим веком, слепое пристрастие к новизне; частные поверхностные сведения, наобум приноровленные ко всему…»[14]Слово XV. 5. «Добротолюбие». I. 355.
.

Возвращаясь к лермонтовской «Думе», заметим, что слог великого произведения исключительно лаконичен, насыщен пронзительной мыслью и предельно концентрирован, тем самым поневоле вызывая в памяти библейские тексты. Видимо, потому, что никакой «буквальный смысл» не способен передать «вечное» течение человеческих грехов и огрехов в мутных потоках истории, подчас не отмеченной видимыми событиями.

Итак, с некоторым отличием от Чаадаева взор Лермонтова принципиально устремлён был в будущее России . Это особенно очевидно прослеживается на фоне его творчества. В пророческом по своей сущности произведении Лермонтов весьма точно указал направление духовного, морального и социального развала страны, живущей не историографией поколений, а внутренней связью жизни народа и общества . Значение истинно великого Художника и масштабность его творений состоит именно в том, что он умеет выразить в них характер своей эпохи и придать ей глубокое культурно-историческое содержание. В том, что он способен мощно и убедительно облечь своё произведение в форму, подчёркивающую содержание настоящего и суть будущего. Потому слова поэта полны тем смыслом, за которым узнаются не меркнущие в поколениях образы и символы. Очень конкретные по историческому значению и величественные по замыслу, они содержат в себе существо как бывшего (случившегося), так и не свершившегося ещё, которое, незримыми нитями связывая прошлое с будущим, во множестве своих элементов отмечено в каждом настоящем .

Лермонтов не был первым, кто пытался поделиться с людьми известным только ему, как не был и последним в ряду тех, кому предстояло наткнуться на стену полного непонимания. О неисчезающей в бытии (замечу – любой страны!) «стене» свидетельствует повторяемость поразительно схожих трагических ошибок и печальных упущений. О наличии воистину общей исторической проблемы говорит множащееся число потерянных поколений.

Не потому ли это происходит, что «организм народа», реализуя себя в истории именно в неразличимой по своим индивидуальным показателям массе, в своей эволюционной жизни и в социальных перипетиях не в состоянии реагировать на достоинства личности ?

Не оттого ли это имеет место, что «историческая масса» не способна принимать в расчёт духовную силу отдельного человека, если только он сам не заставит обратить на себя внимание «понятными всем» насильственными методами?! Словом, вновь – и в который уже раз! – всё повторяется и «нет ничего нового под луною»…

Вот и в «Думе», Лермонтов, не делая открытий в плане человеческих несовершенств, казалось, не добавляет своих истин к числу существующих уже. Но дело ведь не в количестве истин, а в том, чтобы сознавать имеющиеся. И если они не осознаны и не поняты, то это не вина автора, а беда человека, продолжающего жить в коконе первородного греха. Словом, совокупность достоинств произведения Лермонтова заключает в себе квинтэссенцию развития общества, как и встарь, существующего в эвольвентном искривлении духовной и исторической жизни.

Заключительные строки великой думы поэта актуальны и для наших дней, ибо и нынешнее поколение, глядя с насмешкою «назад» и огульно презирая «ошибки отцов», может в них найти себе «приговор» Лермонтова. Потому что, как и «отцы», – оно малоспособно разобраться в наслоениях лживых идеологий и идеологизированной лжи. «Строгий суд» сыновей над «промотавшими» Отечество и оскорбившими его святыни «отцами» не обязательно будет справедлив уже потому, что эвольвента многовекторной лжи способна увести далеко от истины даже и самых искушённых искателей её… Да и чем судить? С опорой на что ? Ведь «иссушённый наукою» ум становится бесплодным ещё и потому, что в нём в первую очередь «усыхают» духовные и нравственные критерии.

В сознании нескольких поколений образовалась уже «темнота», которую сгущает – в разных странах по-своему – экономический хаос, бытовой, медийный и прочий беспредел. От него не в состоянии отвлечь ни копеечные популисты, ни прикормленные властями «властители дум» и политические шуты. Зато к роковой черте безвременья способны приблизить быстро плодящиеся и модные, как оно бывает во всякие смутные времена, знахари от экономики, астрологи и прочие мастаки присосаться к государственному корыту.

Безысходность, пронизывающая мегаисторическую думу Лермонтова, увы, подтверждает в России развитие событий «последнего времени». Именно сейчас русский народ не без помощи властей и сомнительного «духовного окормления», далёкого как от реальной жизни, так и от настоящего дела, забывает о своих достоинствах и закисает в своих несовершенствах. Существуя в своём Отечестве под «двумя головами», но без царя ни в одной из них, он «перелицевался» из внутреннего эмигранта в социального и политического бомжа.

Случайно такое не происходит. И опять к нам на помощь приходит отечественная мысль.

Если Ф. Достоевский, обеспокоенный растущим числом «бесов», наставлял умеющих слышать: «Жить и не меняться – это безнравственно», то Л. Толстой был не менее категоричен: «Чтоб жить честно, надо рваться, путаться, биться, ошибаться, начинать и бросать, и опять начинать, и опять бросать, и вечно бороться… А спокойствие – душевная подлость»!

И всё же можно согласиться с тем, что в произведении Лермонтова и впрямь нет ничего из того, о чём здесь идёт речь. Но для кого именно?

Маятниковая повторяемость в истории принципиально неотличимых друг от друга трагических заблуждений понуждает нас прийти к выводу, что нет – для «угрюмых толп », не умеющих или разучившихся думать, которых эпоха не запомнит, а история точно позабудет! Нет — для безвольных потребителей , которые за отсутствием истинных героев времени бездумно и доверчиво следуют за слепыми поводырями, самозваными и пустыми лидерами. Нет — для «просто слепых» , покорно идущих на ласкающий звук и ласковые приманки лукавых зазывал.

Именно этой пёстрой публике с ущербным мышлением и убогой исторической памятью менее всего ясно, что, глядя на своё поколение, Лермонтов проводит проекцию в историческую перспективу и, «возвращаясь» к своему времени, предвещает пустоту и темень грядущего, в своём зародыше содержащиеся в каждом настоящем! Именно историческая важность темы задаёт масштабность предвещаний поэта.

Поскольку «над миром» может пройти лишь то, что достойно исторической жизни, что может «бросить векам» идеи, способные прорастать в эволюционном бытии. Что, как не это имел в виду поэт, говоря о «мысли плодовитой»?!

Полагаю, сказанного достаточно, чтобы не усомниться в том, что Лермонтов творил не только (или не столько) для своего, сколько для будущих поколений!

А раз так, то, лишь начиная со своих современников, поэт обращался к потомкам в масштабе не только России, но и всего «европейского мира» (прямым свидетельством тому является написанное двумя годами ранее стихотворение «Умирающий гладиатор», к которому мы вернёмся).

Итак, нет никакого сомнения в том, что, предощущая судьбу духовно обессиленных наследников русской культуры, Лермонтов расширяет «рамки обзора» до начал и пределов всей «белой цивилизации». Глубина сверхличностного проникновения поэта в недра человеческого бытия свидетельствует о том, что его духовная субстанция способна была ощутить изначальные причины тех человеческих пороков, которые с незапамятных времён приводят в отчаяние наиболее проницательных мыслителей. Это и было то отчаяние, которое в своих вариациях в те же годы приводило к безутешному пессимизму других знатоков душ человеческих – Петра Чаадаева, Сёрена Кьеркегора и (впрочем, не хватавшего звёзд с небес) «русского иезуита» В. С. Печёрина. Это же отчаяние дало мощный импульс для глубокого психологического проникновения в действительность Ф. Достоевскому, Л. Толстому и провозвестнику «философии жизни» Ф. Ницше. Тем не менее, именно в грандиозной по масштабу, охвату бытия и пронзительности мысли «Думе» Лермонтова сконцентрирована грозная в своём трагизме мысль, раскрыты предощущения поэта и пророчества его. Верность их открылась уже тем современникам поэта, которых застала старость.

Но ещё более очевидной «правда Лермонтова» стала для последующих поколений. Об этом – молча уже… – свидетельствует утратившая надежды и пережившая безверие генерация рубежа XIX–XX вв., дети которой после двух кровопролитных войн безнадёжно запутались в тенетах «предметной реальности», не без оснований названной Анри Бергсоном «мёртвым миром». Предвещания самого Лермонтова, разбросанные во многих его произведениях, подчас выглядят менее конкретно, чем пророчества, но потому только, что они охватывают большие пласты реальности, в которой пророчества являются её концентрированной частью.

Уже в ранние годы поэту дано было разгадать трагическое постоянство ошибок и запоздалого ума каждого, говоря словами Пушкина, «младого, незнакомого племени», к ошибкам отцов добавляющего собственные пороки, заблуждения и промахи. Потому предвидения поэта остаются важными для каждого, увы, не ведающего о том поколения. Впрочем, то, что «неверующие Фомы» не способны будут внять каким-либо предостережениям, тоже входило в предощущения

Лермонтова. Как то показали последующие события, рождённым пройти «над миром» «без шума и следа» не суждено было ни разгадать сокрытый язык ушедших эпох, ни понять содержание своего времени, ни провидеть грядущее, а лишь расхлёбывать его тяготы (Доп. V).

Казалось, если кто-то не способен оценить гениальность ума, то не стоит особенно сожалеть о таком пустяшном недоразумении. Дело, однако, в том, что уникальность мышления (мысль-форма) Лермонтова состоит не только в умении провидеть, но и в несомненной пользе его предостережений. Именно в этом состоит цивилизационная и историческая ценность произведений поэта. Но, сознавая свою мощь, Лермонтов ещё больше осознавал невозможность предупредить не свершившееся ещё… Отсюда обречённость и печальная сосредоточенность его мысли, сила тяжёлой поступи и, обусловленная «тайной» ответственностью, торжественная размеренность истинно великого произведения. В своей «Думе» Лермонтов предвосхищает целостность того, что «в частях» впоследствии исследовал Карл Юнг, утверждавший: всё, что даёт нам прошлое, адаптируется к возможностям и требованиям будущего. Замечание выдающегося психоаналитика прибавит в цене, если учесть, что каждое настоящее, на глазах современников становясь прошлым, в то же время устремлено к будущему. Сила творчества Лермонтова не только и даже не столько в глубоком анализе и «пояснениях», но, как уже отмечалось, в потенциально строительной «функции», гипотетически способной позитивно видоизменить культурное бытие России.

Итак, творчески мыслящий исследователь, то есть не заражённый кабинетным, дробно-аналитическим думанием, не должен пасовать перед тем, чтобы «продлить» «линию творчества» Лермонтова до могущего быть, но, увы, несостоявшегося. Именно способность слиться с внутренней «траекторией» лермонтовского бытия поможет понять значение и осознать истинную ценность одного из самых дерзких и загадочных гениев мировой культуры. Только через понимание значительности и ощущение элементов сверхреального в нём, то есть существующего отнюдь не только во временных рамках исторически преходящего «настоящего», можно прийти к ощущению внутренней истины поэта. Лишь не охладив в себе стремление к ней и не убоясь переоткрыть «известное», можно распознать нетленные во времени «знаки» творческого бытия Михаила Лермонтова. В противном случае многое по-прежнему останется непонятным и непонятым. Непонятным для видящих лишь «букву» поэзии Лермонтова или «дилетантизм» его художеств и непонятым для тех, кто не в состоянии ощутить мощно заявившую о себе в конкретном времени мысль поэта, выходящую за пределы событийной истории. Словом, рассматривая лишь субстанционально имеющееся (созданное Лермонтовым) вне связи с инерцией и общей направленностью невероятного по своей стремительности искромётного лермонтовского творчества, даже и самые добросовестные исследователи будут то и дело натыкаться на сотканную из «алогизмов» стену неясностей. Поскольку «Холодной буквой трудно объяснить / Боренье дум…» – писал сам поэт.

Но как и возможно ли распознать творчество Лермонтова в его изначальной целостности по его «части»? И потом, если «опереться» на несостоявшееся бытие Лермонтова, то где и в чём искать помощь для разгадки сокровений и дум поэта, отнюдь не лежащих на поверхности даже и в сделанном… – условно говоря «реализованном» творчестве?

Убеждён – в отроческих произведениях Михаила Лермонтова!

 

VI

В проявившемся в детстве «величии без опыта» в Лермонтове заявила о себе самая сущность его гения, никогда не выражающая себя ясно, но всегда говорящая о главном! Эта сущность включает (потому как содержит в своих «скрижалях») всю жизнь Лермонтова – и прожитую и непрожитую. В ней же «прописана» была трагическая судьба поэта («жившего», по его признанию, «в прекрасном <то есть – не явном. – В. С.> мире – но один»), как и обозначена квинтэссенция его творчества. Сущность эта, будучи продолжением внеличного опыта и не привязанная к конкретной жизни, выражает надличное видение человеческого бытия. Это объясняет то, что основные провидения, темы, мотивы и начала главных произведений были заданы Лермонтовым в ранние годы (где-то между 1828–1831 гг.). То есть тогда, когда на сущность его не посягало «взрослое сознание» и нередко притупляющий духовное зрение житейский опыт. Именно к венчанному чистотой «нереальному» бытию апеллировал Лермонтов на протяжении всей своей жизни. Именно ему придавал он огромное значение. Детская душа была лишь единственно возможной формой, в которую могла облечься эта истинно неземная сущность. То был тот сосуд, в который мог быть «влит» великий дар Поэта.

«Хранится пламень неземной / Со дней младенчества во мне» , – с восторженной смелостью писал Лермонтов, осознавая значение своих первоощущений. Эти «младенческие дни» несли в себе всевременное звучание: «долго, долго ум хранит первоначальны впечатленья». Этот-то ум, сроднившийся с сущностью поэта и провидевший невыразимое словом, не давал Лермонтову покоя. «Но пылкий, но суровый ум меня грызет от колыбели», – опять признаётся он в благоговейном отношении… не к детству – нет! – к «пламени неземному» своих младенческих лет. Именно «ум», нераздельный с горением души, и искал чудесного, отражая вышние «впечатленья» в могучем творчестве.

«Детская» муза поэта являла собой некий тоннель, по которому гений Лермонтова без помех устремлялся к своему венчанному «будущему», долженствующему состояться, но бытийно не реализованному… Эта же муза, «устами младенца» обозначив феерическую красоту образов и философскую глубину мысли, была своего рода «программой», обусловившей смысл всего, в том числе и «позднего», творчества поэта. Не ограниченный, а значит, и не ущемлённый сознанием (отражающим главным образом «эту» жизнь), «лепет гения» возносил мысль Лермонтова в сферы, неведомые даже и его великим собратьям по перу. Однако цена этому была немалая… «И как я мучусь, знает лишь Творец», – признаётся Лермонтов в 1831 году, а в последний год жизни, в муках же, констатирует в своём «Пророке» заветы Предвечного.

О глубокой духовной вовлечённости в поиск истины свидетельствует внутренняя чистота поэта, мощь и пронзительность его творчества, преодолевающая пространство и само время. «Когда я сомневаюсь, есть ли что-нибудь, кроме здешней жизни, мне стоит вспомнить Лермонтова, чтобы убедиться, что есть», – говорил Д. С. Мережковский. Именно «качество» и глубина страданий внутреннего плана дают основания полагать, что душе Лермонтова свойственно было видение сущего, корнями времён уходящего в глубину духовного прошлого человека. Случающиеся повторы в этих «временах», по всей видимости, и давали возможность Лермонтову провидеть элементы «повторяющегося будущего», тем самым обусловливая дар пророчества.

Но на каких основаниях?

Поэт отвечает на этот вопрос:

…много было взору моему Доступно и понятно потом у, Что узами земными я не связан И вечностью и знанием наказан.

И здесь заявляет о себе не только родственность «вечности» с «знанием», но и живое взаимодействие причины и следствия – дара , как ощущения истины, и наказания за «привилегию» знания… Эта глубокая взаимосвязь прошлого, вечного и настоящего принуждает искать истоки тайн мира Лермонтова в далёком, если вообще можно так сказать о нём, детстве поэта. «Моя душа, я помню, с детских лет / Чудесного искала…», – писал он, едва выйдя из нежных лет. Именно тогда и раскрылось в Лермонтове видение и ведение того, о чём впоследствии он писал более отчётливо.

Весьма примечательно, что чудесный мир, открывшийся Мише Лермонтову в детские годы, первоначально запечатлен был им в красках – в цветном воске и в радужных цветах поразительных акварелей поэта. В одной из них (датированной 1824 г.) мы различаем фантастический «городской» пейзаж, открывающийся нам со стороны огромной затенённой «арки», через которую, словно по тоннелю, данному в сильной перспективе, внимание зрителя «улетает» в неведомые лучезарные пространства, бесконечность которых передана прозрачными нежно-золотистыми цветами. Тогда же юный Лермонтов пишет любопытную акварель (почему-то названную «Пейзаж со всадниками», которых, между тем, едва можно различить), где помимо «мистического» видения бросается в глаза незаурядное дарование и хорошие навыки в работе с тоном и цветом. В расположенном на островке сказочном городке с («по-детски») причудливой архитектурой – к небу устремляются шпили «рыцарских» башен. Вот именно – к небу. Дав очень низкий горизонт, ребенок не граду, а небу уделяет главное внимание. Умелая организация необъятных пространств позволила ему через панораму скученного «городка», причём вовсе не ущемляя красот «земного вида», сосредоточить свой интерес на небесных пространствах. Занимая значительно большую часть листа, небо истинно царит над «грешною» землей, «посредником» для которой служит не иначе как переданное нежными цветами пушисто-белое облако – единственное, расположенное в самом центре «небесной» акварели [15]Архимандрит Киприан. «Антропология Св. Григория Паламы». 1950. Париж, с. 52.
.

Уж не этому ли переживанию (в и дению , а может – в е дению ?!) детской души, глубоко запавшему в сознание ребенка и почти тогда же запечатленному в красках, предшествовало сновидение, золотым сиянием вписанное в душу его и чернилами в тетрадь в 1830 г.?! «Я помню один сон, когда я был ещё восьми лет, он сильно потряс мою душу. В те же лета я один раз ехал в грозу куда-то; и помню облако, которое, небольшое, как оторванный клочок черного плаща, быстро неслось по небу: это так живо передо мною, как будто вижу». В том же году он с чувством пишет, скорее всего, о «том же» времени: «Как я рвался на волю к облакам!», а несколько ранее и вовсе «желая» занять «место» звезд («Небо и звезды», 1829).

Но, если в этих акварелях Лермонтова прослеживается нежная впечатлительность, то чуть позже он населяет свой мир «материальностью», заметной в кавказской сцене, изображающей всадника, скачущего через ручей, и в особенности в акварели «Отряд древних воинов». Обе маленькие композиции, выполненные в 1826–1827 гг., написаны сочными плотными цветами с явным пониманием декоративности и ощущением гармонии цветовых отношений. Между тем, помимо художественных качеств, они некоторой жёсткостью тона и цвета свидетельствуют ещё о пробивающем себе путь властностном характере мальчика, точно знающего, где чему быть и чего он хочет. Само же письмо «Воинов» необычной характерностью своей говорит не только о богатой фантазии ребенка, но и о глубокой проникновенности его сознания в мир грёз – в то время бывших для него истинной реальностью.

В дальнейшем мировосприятие юного Лермонтова с наибольшей интенсивностью выражает себя в Слове (а именно – с 1828 г., когда он, по собственным словам, «начал марать стихи»). Будучи пока ещё «бессознательным», то есть не связанным с реалиями быта, оно, имея прежнюю направленность и обозначая ту же реальность, теряет былые «радуги красок»… «Переход» поэта из одной реальности в другую был весьма болезненным. Юный Лермонтов, душою всецело и навсегда оставаясь в прежних реалиях, обогащает своё сознание трагическим опытом и знаниями «этого» мира:

В уме своём я создал мир иной И образов иных существованье; Я цепью их связал между собой, Я дал им вид, но не дал им названья; Вдруг зимних бурь раздался грозный вой, — И рушилось неверное созданье!..

Здесь каждое слово, каждый слог отдаёт тяжёлой поступью. Задерживая внимание, каждый шаг уверенно настаивает на себе. Стихотворение заведомо не монолитно и не читается, как можно было ожидать, «на одном дыхании». Выверенное не отроческим умом, оно делится ритмическими паузами, словно гвоздями вбивающими тайный смысл в судьбу поэта. Короткий, но исключительно содержательный «отрывок души» Лермонтова не несёт в себе цельность и не выстраивает мелодическую гамму, ибо задача его не в этом. Стих «четырнадцатилетнего Данта», уже тогда провидевшего судьбы «обоих миров», больше напоминает эпитафию по ним же…

Лермонтов, однако, не погибает под «обломками» своего «неверного созданья», хотя иллюзии его стремительно убывают. «Поверь, ничтожество есть благо в здешнем свете», – делится он с кем-то («Монолог», 1829) и с поразительным для отрока проникновением уточняет «детали» света, «Где носит всё печать проклятья, / Где полны ядом все объятья, / Где счастья без обмана нет»; того света, который по прошествии нескольких лет погубит Пушкина.

Наделённый от природы колоссальным умом и недюжинной энергией, поэт знает себе цену. Его могучая энергия требует выхода. Осознавая своё призвание, Лермонтов ощущает в себе силы невероятные и, готовый к подвигу, заявляет: «Мне нужно действовать, я каждый день / Бессмертным сделать бы желал, как тень / Великого героя…». А годом раньше – в 1830 г. пишет как о чём-то само собой разумеющемся: «Мой дух бессмертен силой / Мой гений веки пролетит». И «подтверждает» это в 1831 году: «Я чувствую – судьба не умертвит / Во мне возросший деятельный гений»!

И это не бравада, не отроческое самообольщение – это отважный вызов судьбе, грозные знамения которой поэт ощущал уже тогда. Эти строки свидетельствуют о том, что в мир пришла самость, осознающая свою силу и видящая себя не только в бытийной истории. Но для современников смысл «слов», как и «печали» поэта, был тёмен. «Мои слова печальны: знаю / Но смысла их вам не понять», – говорит Лермонтов «толпе». Ибо «смысл их» был и предвестием, и опытом осознавания себя перед смертным боем с призрачным тогда ещё, но грозным в своей мощи Недругом…

Последующее «сознательное» бытие поэта (условно говоря, между 1832–1837 гг.), помимо духовного, политического и творческого обогащения, было главным образом заботой о придании формы поразительным идеям и мыслям, поэтическим и изобразительным находкам. Внутреннее содержание творчества Лермонтова, в «светский» период развития могучего таланта – и таясь от него, и «полоняя» мир, а потому выглядя не всегда убедительно, – всё же не переставало мощно свидетельствовать о себе. «Я рожден, чтоб целый мир был зритель / Торжества иль гибели моей», – говорит Лермонтов на пороге взросления. «Схватки» с «миром» часто малодушного и куда чаще лицемерного общества придают музе Лермонтова драматизм, звучащий в устах Арбенина: «Любил я часто, чаще ненавидел, / И более всего страдал» («Маскарад», 1836).

Не замыкаясь в реалиях своего отечества, поэт с отроческих лет с вниманием наблюдает происходящее за рубежом. Лермонтов провидит революции, поскольку угадывает их конечную цель – уничтожение национальных элит и разрушение монархий, в иерархии которых они находят поле своей деятельности. Со времён Великой революции (1789) лихорадило не только Францию, но и всю остальную Европу, о чем Лермонтов не только был в курсе, но и на что реагировал своим пронзительным творчеством. Даже и не имея продолжения в истории или не оставив в ней своего следа, события (в предвидении их) находили своё бессмертие во вдохновенных строках поэта.

Самое время вернуться к стихотворению «Умирающий гладиатор» (1836). Здесь Лермонтов посредством исторически узнаваемых символов даёт глубокую этическую, философскую и политически верную оценку современной ему и будущей Европе. Не ошибаясь относительно сущности состоявшихся и не состоявшихся ещё при его жизни событий, Лермонтов видел внеэволюционную, а значит, исторически насильственную их связь. Насильственную, потому что европейские революции (ограничимся временным диапазоном от Великой французской до неизвестной Лермонтову «сентябрьской» революции 1870 г.) лишь эксплуатировали давнюю мечту человечества жить в соответствии с «равенством по природе». А историческую связь поэт находил в том, что сама возможность революций (не говоря о факте их) свидетельствует о вызревании до готовности неких, повторяющихся в своём существе, а потому внутренне единых процессов, из которых выстраивается цепь событийной истории. Отметим ещё, что Французская революция, начав «дело» разрушения монархий и элитных слоёв общества, открыла собой и череду «освободительных» войн, национально-освободительная ипостась которых неоднозначна, а потому не всегда убедительна. Знаменательно, что исторически в это же время, а именно: во второй половине XIX в., изрядное внутреннее истощение Европы заявило о себе в дробности «бунтующей» философии, культуре и искусстве, породив, в частности, в живописи заведомо «умирающее» течение прерафаэлитов. В своей совокупности цивилизационная эвольвента к концу века привела европейские державы к колониальному кризису и сопутствующему культурной «кривой» политическому разложению.

Предостерегая безверную Европу, суть этих процессов Лермонтов видел уже в тридцатых годах. Задолго до Н. Я. Данилевского (и, понятно, – системы сменяющих друг друга высоких культур Освальда Шпенглера), давшего науке теорию «культурно-исторических типов», поэт не только называет Европу «европейским миром», но, прозревая время, предрекает погрязшему «в гордой роскоши», «миру» духовное опустение. И если упадок европейской самости ознаменовал себя вековой цепью из пяти французских революций, приведших к созданию непримиримых военных блоков и I Мировой войне, то духовное разложение теперь уже «западного мира» наиболее интенсивно заявило о себе (правда, уступив в этом пальму первенства США) после II Мировой. Таким образом, одно Безверие уступило ещё большему. Видимо, отсюда давний «интерес» духовно увядающей Европы к в то время относительно здоровой России. Лермонтов завершает своё провидение «мира Европы» следующими строками:

Не так ли ты, о европейский мир, Когда-то пламенных мечтателей кумир, К могиле клонишься бесславной головою, Измученный в борьбе сомнений и страстей, Без веры, без надежд – игралище детей Осмеянный ликующей толпою! И пред кончиною ты взоры обратил С глубоким вздохом сожаленья На юность светлую, исполненную сил, Которую давно для язвы пресыщенья, Для гордой роскоши беспечно ты забыл: Стараясь заглушить и песни старины И рыцарских времён волшебные преданья — Насмешливых льстецов несбыточные сны.

Не очень спокойно было и в России. После провала движения декабристов (1825) наступило некоторое затишье, прерванное народными бунтами 1830 г. Глядя на то, как теряет свою (куда как дисциплинированную) голову Европа, Лермонтов с ещё большим беспокойством наблюдал «кураж» российского бытия. Ибо знал падкость народа на то, что Пушкин называл «невозможными переворотами». Но, конечно же, не локальные мятежи крестьян, которые, опять прибегнем к словам Пушкина, – были не что иное, как «… заблуждение, мгновенное пьянство, а не изъявление их негодования», глубоко печалили душу поэта.

Зная слепую привязанность «прогрессивных слоев» русского общества прежде всего к галантерейным ценностям Европы (помимо которых последняя, будем честны, создала много чего более существенного), Лермонтов не мог не знать, во что может вылиться в России ложное знание при доверчивости ко лжи. «Лучшие люди разглядывали, что прежние пути развития вряд ли возможны, новых не знали. Серое, осеннее небо заволокло душу», – писал А. И. Герцен в «Былом и думах».

В столицах надолго воцарилась душная атмосфера официозности и казённого патриотизма.

Но даже и в этой ипостаси «патриотизм» гоголевских чиновников давал фору беспочвенным русским либералам – неискоренимой «пятой колонне» в любом Отечестве. Это подтверждают дела во Франции, с конца XVIII в. обошедшей всех в Европе не только в своей неугасимой революционности.

Живший в эпоху «французских смут» Пьер Беранже, перекликаясь с Лермонтовым в отношении к опостылевшей ему (в данном случае – революционной) реальности, красиво декларировал уход от трагических несуразностей своего времени:

Господа! Если к правде святой Мир дороги найти не сумеет, — Честь безумцу, который навеет Человечеству сон золотой!

Однако «европейское человечество» и не помышляло спать. Не вняв сентенции Беранже, оно «бодрствовало» во Франции более, нежели где-либо.

Итак, не выходя за хронологические рамки «начального творчества», с немалым основанием можно утверждать, что проникновенные открытия «детства» русского поэта, уходя в неосуществившееся будущее, создают некий «мост», на котором и нашло себе пристанище трагическое творчество Лермонтова; «мост», проходя по которому, он не строил себе дома… Уж не об этом ли пути говорит нам сам поэт в стихотворении «Когда надежде недоступный…»:

Пойдёшь ли ты через пустыню Иль город пышный и большой, Не обожай ничью святыню, Нигде приют себе не строй.

Краткое бытие Лермонтова изначально пронизано было вечностью, «вместившейся» в несколько лет тленного существования («Душа моя должна прожить в земной неволе не долго…», предощущает поэт). И в этой «вечной» жизни Лермонтова нет «начала» и «конца», а есть продолженность её. Оттого, лишь «став» на «начало» пути поэта, можно выйти на понимание состоявшегося (по времени) творчества, придя к ощущению и несвершившегося… Лишь по этой «зависшей дуге» можно «вернуться» к истинному пониманию зрелого творчества Лермонтова, знаки которого присутствуют уже в самых юных его годах. В эти же годы, отмеченные печальным предвидением («Я предузнал мой жребий, мой конец, / И грусти ранняя на мне печаль», 1831), поэт как будто пытается постичь и даже войти в неведомые никому и не ощутимые никем «ветхие» пространство и время.

Титаническая работа над «Демоном», идею которого он обозначил не позднее 1829 г., и была главной лабораторией поэта, где сущность его пыталась объединить в себе глубь «бессознательного» с формой «сознательного». Непонимание этого привело к известным спекуляциям, на чём остановлюсь несколько подробнее.

Вражды с «небом», тем более «гордой», у поэта никогда не было. Будучи глубоким диалектиком, Лермонтов, условно говоря, «ставит под вопрос» совершенность создания (человека), который всей своей деятельностью (с самого начала!) развенчивает в себе «венец Творения»… Избрав путь воина и при этом оставаясь на позиции мучающегося «вечными вопросами» исследователя (а значит, «имеющего право» допускать даже и недопустимое), Лермонтов-мыслитель, констатируя предмет анализа, прозревает суть всей темы. Но при этом он оставляет открытым поиск коренных причин первого во времени противостояния Провидевшему всё… А раз так, то – и «зло», и «отрицание» у лермонтовского Демона содержат в себе иную наполненность. Пафос их в неприятии утвердившегося в исторической жизни порядка вещей!

Если же принять во внимание, что «порядок» этот, с адамовых времен преодолевая в человеке созидательные свойства, только в ушедшем столетии «дал человеку» две жесточайшие Мировые войны, а самый мир (сейчас уже) поставлен на грань, за которой может последовать тотальное небытие, – то придётся согласиться, что лермонтовский Демон есть некая сущность, страдающая в поисках выхода из некогда сотворенного тупика… Отверженный Богом, он, властвуя над «ничтожною землей», не испытывает наслажденья в сеянии зла. Более того, признавая «вечной правды торжество», Демон не только «отрекается от старой мести» и «гордых дум», но (через творение Его) ищет примирения «с небом».

По ходу развития поэтического повествования становится ясно, что Лермонтов не «шёл на поводу» у Демона, а, скажем так, умозрительно рассматривал возможность «возвращения» его в лоно Того, кого Падший Ангел отверг…

Но Лермонтов-творец бессилен перед диалектикой заданного. Потому Демон, страдающий бессмысленной (и повторяющейся в своей бессмысленности) жестокостью исторического бытия, «расшибается» о «камни» вселенской диалектики своего создателя, в данном случае Лермонтова… Мечты «духа изгнанья» были «безумны» изначально, ибо нельзя проникнуться добротой и любовью, оставаясь Демоном – надменным и гордым. А потому всё закономерно приходит к своему трагическому финалу:

И проклял Демон побеждённый Мечты безумные свои, И вновь остался он, надменный, Один, как прежде, во вселенной Без упований и любви!

Осмелюсь утверждать, что сама фрагментарность человеческого бытия обусловила незаконченность великой поэмы. «Вмешавшись» в продолжающуюся борьбу Бога и Дьявола, Лермонтов оказался на поле битвы, в которой человек не может быть действующим лицом… Ибо не людям – даже и самым великим! – вклиниваться в реальность, жалкой копией которой является бытие. В этом заключается драма Лермонтова, в этом же состоит трагическое развитие всей человеческой истории, к которой осмелился приблизиться не знавший страха гений поэта.

 

VII

Провидя, а может, и зная свой «довременный конец», Лермонтов ждёт его, по его собственным словам, «без страха». Однако страх иногда находит на поэта. В незаконченной поэме «Сказка для детей» (1839–1840) Лермонтов делает удивительное признание о яви, между тем, увиденной поэтом, как будто, в «диком бреду»:

Но я не так всегда воображал Врага святых и чистых побуждений, Мой юный ум, бывало, возмущал Могучий образ. Меж иных видений, Как царь, немой и гордый он сиял Такой волшебно-сладкой красотою, Что было страшно… И душа тоскою Сжималася – и этот дикий бред Преследовал мой разум много лет…

«Это слишком субъективно, слишком биографично, – комментирует отрывок Вас. Розанов, и добавляет: – Это – было, а не выдумано. “Быль” эту своей биографии Лермонтов выразил в “Демоне”, сюжет которого подвергал нескольким переработкам…»

На фоне нескончаемой, внесобытийной и надисторической жизни дела земных величин и впрямь видятся не более, как тенями настоящих участников тварного мира, истинных постановщиков драматического действа вселенского масштаба.

Среди множества инициаторов здешней воли немало личностей, по праву оставивших своё имя в истории. Но и самые великие из них не были свободны от малодушия, мелких страстей и крупных несовершенств. К примеру, Наполеон, уже при жизни вознесённый над всем и вся в этом мире, в этом же качестве бежал из Египта, оставив на верную гибель армию и преданного ему генерала Клебера. Сорокавековые пирамиды стали свидетелями того, как раскалённое солнце, беспощадная пустыня и железные клювы грифов добивали остатки французской армии…

Пожалуй, единственное, что прославило Наполеона в Египте, это его знаменитый и, по факту, гуманный приказ по армии при её паническом отступлении: «Ослов и ученых – в середину!». Эта ёмкая фраза, нелицеприятно оценивающая преданных науке учёных, дела которых, наверное, всё же уступали пользе для армии выносливых, трудолюбивых и безропотных ослов, только и осталась от всех дел Наполеона в Египте. Но ни эти «дела», ни явные просчёты во многих других (будем честны – великих) военных кампаниях, ни побег из России, а до того моральное поражение в Испании, никогда и никем не были воспеты.

Бегство Наполеона из Египта «на осле», роль которого по числу ног сыграла французская эскадра из четырёх кораблей, не прибавило великому честолюбцу ни чести, ни достоинства, ни славы. Положенное знающими людьми «под сукно» истории, бегство это было замолчено ими же… С лёгкой руки поэтов, историков и прихвостней от науки, Бонапарт остался в памяти потомков облачённым в пурпур победителя со сценически «пасмурным челом», языческими утехами и мифологизированным величием.

Что касается Лермонтова, то не всем наблюдателям истории и культуры был ясен масштаб личности русского поэта. К примеру, Вл. Соловьёв в статье «Лермонтов» (1901), укладывая творчество Лермонтова и его самого в «прокрустово ложе» личного мировосприятия, оправдывал свою точку зрения тем, что поэт черпал жизненный опыт лишь из своего круга.

«Не ищите у Лермонтова той прямой открытости всему задушевному, которая так чарует в поэзии Пушкина, – пишет Соловьёв. – Пушкин, когда и о себе говорит, то, как будто о другом; Лермонтов, когда и о другом говорит, то чувствуется, что его мысль и из бесконечной дали стремится вернуться к себе, в глубине занята собою, обращается на себя». К концентрации Лермонтова на себе мы ещё вернёмся, а сейчас продолжим цитирование, отнюдь не по-христиански обидчивого и сверх всякой меры судящего религиозного философа.

Говоря о «стихотворных произведениях, внушенных этим демоном нечистоты» (?!), философ утверждает: «Во-первых, их слишком много («нечистых» произведений! – В. С.), во-вторых, они слишком длинны: самое невозможное из них (sic!) есть большая (хотя и неоконченная) поэма («Демон». – В. С.), писанная автором уже совершеннолетним (?!), и, в-третьих, и главное – характер этих писаний (?!) производит какое-то удручающее впечатление полным отсутствием той лёгкой игривости (?!) и грации, какими отличаются, например, подлинные произведения Пушкина в этой области». Умиляясь тем, что «Пушкина … вдохновлял какой-то игривый бесенок, какой-то шутник-гном», Соловьёв всерьёз убеждён, что «… пером Лермонтова водил настоящий демон нечистоты». Примечательно, что, не постеснявшись напомнить возраст поэта и обвинив его «в этой области» (т. е. поэзии) во множестве прегрешений, Соловьёв тут же признаётся: «я совершенно не могу подтвердить здесь своё суждение цитатами…», – после чего «подтверждает» своё суждение о поэте нелепо-случайным примером, не имеющим никакого отношения ни к Пушкину, ни к Лермонтову, ни к поэзии вообще (см.: В. Соловьёв. «Лермонтов». 1899).

Не буду слишком уж придираться к столь же длинной, сколь путаной и тяжеловесной фразе Соловьёва, и по мысли, и по стилю изложения не делающей ему чести. Отмечу лишь субъективность оценок и умозаключений философа, которые он, судя по всему, черпал в собственных духовных блужданиях.

Очевидно отсюда странная для мыслителя ограниченность критериев этического и морального плана. Честно признавшись, что не находит в творчестве Лермонтова пушкинской «лёгкой игривости», Соловьёв сознаётся в том, что именно «игривость и грацию» (уж приходится хватать религиозного философа за язык) он считает достоинством литературы. Отказывая произведениям Лермонтова ещё и в подлинности (понятно, что – в художественной подлинности – именно это следует из контекста оценки Соловьёва), он тем самым вызывает сомнение как в понимании посылов творчества Лермонтова, так и поэзии. На всякий случай напомню, что поколение Соловьёва, как и он сам, дружно ушло в дебри манерной декоративности, греша духовной размытостью и пустой многозначностью символов. Восхищаясь «игривым бесёнком», который наилучшим образом представляет поэзию Пушкина, Соловьёв, перекрестившись, приходит в ужас от «настоящей демонической нечистоты» Лермонтова. Но отдадим должное критику. Хоть и называя трусливого убийцу поэта «бравым майором», он всё же отмечает благородство Лермонтова на дуэли. Хотя, нащупав внутреннее борение поэта, религиозный философ судит его душу, говоря: «по существу это был безумный вызов высшим силам». А раз так, то он видит основания, хоть и фигурально, послать Лермонтова в «преисподнюю, где пляшут красные черти». Понимая, что дал лишку, а может, сам испугавшись «пляски», философ видит в разыгравшейся трагедии «черты фаталистического эксперимента» Лермонтова. Так, ни разу не погрешив остроумием, Соловьёв как-то совсем уж бледно довершает свою мысль: «который (т. е. вызов) во всяком случае не мог иметь хорошего исхода». Не довольствуясь приговором духу и всему творчеству поэта, Соловьёв, со странной для религиозного философа нетерпимостью к вышнему дару, не прощает Лермонтову его гениальности. Так и не разгадав ни направленности мыслей поэта, ни существа его поэзии, ни сущности Лермонтова, Соловьёв, возопив против гения, подобно пушкинской бабке остался у своего разбитого корыта…

Однако морализация творчества – беда не только Соловьёва, но и тех «отшельников» с претензией на духовное учительство, которые, денно и нощно «отчуждая себя от мира», никак не приближаются ни к святости, ни к духовному, ни к какому бы то ни было творчеству. Отнявши взоры от молитвословов, они не способны испытывать радость от роскоши природы («роскошно блестящей и шумной весны примиренному сердцу не жаль», – бравирует Соловьёв странной духовностью и сомнительными поэтическими достоинствами своего стиха), а «примиренчество» их отдаёт сухим, мёртвым шелестом глубокой осени. Оттого и мораль критиков – «не жалеющих», потому как не знающих ни свежести, ни красок мира, – отдаёт умиротворённо-отвлечённой, смиренно-сухой «осенней» обезличенностью. Всё это отягощено болезнями «ушедшей в себя» души и «тела», не слишком часто бывающего на свежем воздухе. А мировосприятие «скитников» от поэзии, подобно тяжеловесной музе Соловьёва, которая «словно тяжёлое старое горе, смолкшее в прощальном уборе». И перевешивают её лишь духовные и этические заблуждения[16]Умозрительные главы. Сотница третья. 44. Добротолюбие. V. 152–155.
.

Впрочем, скороспелые оценки свойственны были не только Соловьёву. И Достоевский, отдавая должное величию Лермонтова, как-то скажет о нём: «Не дозрел до простоты». И Достоевский, смирив свой дух, но и в этом состоянии не сумев превозмочь противоречий эпохи, «вспугнутой» гением поэта, в Лермонтове прошёл мимо того, к чему сам пробивался через горе и страдания. Между тем великий человек потому велик и тем отличается от других, что судит не только по своему опыту, ограниченному окружением, но прозревая весь срез бытия. И приходит он в мир не для того, чтобы обслуживать его (на то есть политики и высокопоставленные лакеи), а для того, чтобы в посильной мере врачевать поддающихся лечению, тем самым являясь свидетельством высшего проявления человеческого долга. Идеи не в меньшей степени, нежели «дела», являются реальностью, ибо непосредственно воздействуют на бытие. Лермонтову ни оправдание, ни, тем более, прощение не нужно по той причине, которая навела Франсуа Шатобриана на мысль: «Величественна не та душа, что прощает, но та, что в прощении не нуждается»!

В нелицеприятном очищении зёрен от плевел и видел поэт свою миссию – в этом была «истина Лермонтова». Способный к прозреванию сущего, он ясно видел и находил Божественное в нём. Потому находил, что в поэте было глубоко осознанное стремление и потребность к внутреннему единению с Вседержителем. Тем не менее, «христианство, как религия смирения и отречения от самого себя, было чуждо гордой и мятежной натуре поэта. – верно подметил на заре прошлого века исследователь творчества Лермонтова С. Шувалов. – Не принимал он и внешней, обрядовой религиозности, если она не была проникнута искренним религиозным чувством»[17]Or. XXVIII, c. XII, col. 41.
. Всё преходящее и тленное и в самом деле могло иметь значение для Лермонтова-аналитика лишь как «измеритель» духовного и этического контраста. В стремлении обрести духовную полноту и внутреннюю цельность (что, по сути, означало уменьшение доминанты личностного в себе), очевидно, и выходил Лермонтов в ночь на кремнистый путь, отражающий блеск звёзд. Изумляясь серебру небес, поэт обращает к нему свою душу, и из уст его исходит чудная молитва. Истинно неземная лёгкость её свободно обращается в поэтическую форму, в которой эпическое содержание, становясь мелодией, одинаково принадлежит и земле, и «небу»:

В минуту жизни трудную Теснится ль в сердце грусть: Одну молитву чудную Твержу я наизусть. Есть сила благодатная В созвучьи слов живых, И дышит непонятная, Святая прелесть в них. С души как бремя скатится, Сомненья далеко - И верится, и плачется, И так легко, легко…

В поисках наибольшей убедительности поэт нередко прибегает к символике. К тому, что находится «за пределами» бытия и в то же время органично принадлежит ему.

Эти «знаки», разбросанные по жизни, поэт не только видит, но и глубоко восприемлет. Потому и «камешек», кем-то шутки ради вложенный в руку незлобивого нищего, в чутких устах Лермонтова приобретает символ, охватывающий пороки и несовершенства всечеловеческого масштаба.

С 1838 по 1840 г. Лермонтов в Петербурге. Он восстанавливает светские связи, посещает литературные салоны семьи Карамзиных и В. Одоевского, где общается с немногими истинными друзьями, бывает на балах и приемах у придворной аристократии: Валуевых, Репниных, Смирновой-Россет.

Ничего нового в обществе последних он для себя не находит. Высший свет становится ему «более чем несносным», потому что «нигде ведь нет столько низкого и смешного, как там» (из письма к М. А. Лопухиной, к. 1838).

Но Лермонтов и не живёт в этом мире – давно. В своём же в этот период он создаёт целые россыпи поэтических жемчужин; пишет роман «Герой нашего времени». Небольшая по объёму, книга эта, воистину, томов премногих тяжелей.

В длинном ряду шедевров в ней изумляет философской наполненностью, величественностью и красотой образов одно из самых музыкальных творений Лермонтова – стихотворение «Тучи» (1840), которое он написал буквально на глазах своих друзей. Волей императора, угодливо явленной графом А. Х. Бенкендорфом, изгнанный из столицы на Кавказ (Доп. VI), поэт обращается к небесным странникам, в свете нескончаемого эфира переливающимся лазурным жемчугом:

Тучки небесные, вечные странники! Степью лазурною, цепью жемчужною Мчитесь вы, будто как я же, изгнанники С милого севера в сторону южную. Кто же вас гонит: судьбы ли решение? Зависть ли тайная? злоба ль открытая? Или на вас тяготит преступление? Или друзей клевета ядовитая? Нет, вам наскучили нивы бесплодные… Чужды вам страсти и чужды страдания; Вечно холодные, вечно свободные, Нет у вас родины, нет вам изгнания.

Намертво прикованный к военной службе присягой и уставом, опальный поэт не без труда выкраивает минуты для творчества.

Наделённый удивительным даром видеть главное в исторической жизни, поэт умел художественно убедительно изображать прошлое («Бородино», «Песня про царя…»), как и жить в характерах (Максим Максимыч, Ундина, Янко в «Герое нашего времени»), на изучение которых у него просто не было времени. Магией таланта Лермонтову приходилось не иначе как реконструировать материал (делая это исключительно достоверно), бестелесно существующий в элементах неведомой реальности. Отсюда тяга поэта к нездешней свободе, которая ощущается в поэтическом откровении «Выхожу один я на дорогу» (1841). Давно провидя, а теперь уже и зная близящийся финал, Лермонтов, обращаясь к небу и лицезрея в нём Всеведающего, как будто испрашивает у него позволения выйти в последний, дальний и неведомый человеку путь:

Выхожу один я на дорогу; Сквозь туман кремнистый путь блестит; Ночь тиха. Пустыня внемлет Богу, И звезда с звездою говорит. В небесах торжественно и чудно! Спит земля в сиянье голубом… Что же мне так больно и так трудно? Жду ль чего? жалею ли о чём? Уж не жду от жизни ничего я, И не жаль мне прошлого ничуть; Я ищу свободы и покоя! Я б хотел забыться и заснуть! Но не тем холодным сном могилы… Я б желал навеки так заснуть, Чтоб в груди дремали жизни силы, Чтоб, дыша, вздымалась тихо грудь; Чтоб всю ночь, весь день мой слух лелея, Про любовь мне сладкий голос пел, Надо мной чтоб, вечно зеленея, Тёмный дуб склонялся и шумел.

Отчего же так устал Лермонтов? И устал ли?

Поэт даёт нам ответ в другом поэтическом шедевре, пожалуй, самом пронзительном из всех творений поэта. Написанный в то же злосчастное лето «Пророк» ведёт нас тропами, по которым с библейских времён одиноко бредёт освящённый вышним видением и ведением дух человеческий. Но и эти же тропы, запылённые злобой, трусостью и отчаянием малодушных, в людском бытии обращаются в каменистые дороги. С их обочин одичавшие от духовного невежества и малодушия подбирают камни, запуская их вслед знающим истину. Так, условное прошлое опять – в который уже раз! – заявляет о себе в безусловном настоящем:

С тех пор как Вечный Судия Мне дал всеведенье пророка, В очах людей читаю я Страницы злобы и порока. Провозглашать я стал любви И правды чистые ученья: В меня все ближние мои Бросали бешено каменья… Посыпал пеплом я главу, Из городов бежал я нищий, И вот в пустыне я живу, Как птицы, даром Божьей пищи; Завет Предвечного храня, Мне тварь покорна там земная; И звёзды слушают меня, Лучами радостно играя. Когда же через шумный град Я пробираюсь торопливо, То старцы детям говорят С улыбкою самолюбивой: Смотрите: вот пример для вас! Он горд был, не ужился с нами: Глупец, хотел уверить нас, Что Бог гласит его устами! Смотрите ж, дети, на него: Как он угрюм и худ, и бледен, Смотрите, как он наг и беден, Как презирают все его!

Не буду проводить здесь эффектные аналогии с библейскими пророками уже потому, что идеи Лермонтова навсегда современны, самодостаточны и не особенно нуждаются в усилении какими-либо эффектами. Отмечу только, что с библейских времён к теме Пророка обращались многие великие поэты и писатели, стремясь «прочитать» её в тех невидимых постороннему глазу знаках, которые оставил во вселенной Всезнающий. Не остались равнодушными к этой теме и русские поэты. Испытывая более тяжёлую десницу державы, нежели их западные коллеги, они не были свободны в смысле своей жизни – творчестве.

 

VIII

Александр Пушкин, уязвлённый ролью в обществе, какая была отведена в России поэту и ему в том числе, – отсюда личное: «Духовной жаждою томим, / В пустыне мрачной я влачился…» («Пророк», 1826) – в своём произведении напоминает о высоком назначении поэта. Желая усилить «высокую ноту», Пушкин прибегает к торжественной интонации и мелодическому строю стихотворения, поддерживая его ритмом повествования. Озабоченный настоящим, но и стремясь придать теме величие вневременности, он включает в ткань стиха ряд архаизмов: «влачился», «перстами», «зениц», «отверзлись», «внял», «гад морских», «жало мудрыя», «десницы», «угль», «виждь и внемли». Однако, отстаивая величие поэта, Пушкин не только возвышает миссию Пророка, но считает возможным выполнить её, указывая надёжные, казалось бы, для этого средства, ибо даны они были ему Серафимом:

Перстами легкими как сон Моих зениц коснулся он. Отверзлись вещие зеницы, Как у испуганной орлицы. Моих ушей коснулся он, — И их наполнил шум и звон: И внял я неба содроганье, И горний ангелов полет, И гад морских подводный ход, И дольней лозы прозябанье. Лермонтов не столь оптимистичен.

Мельком упомянув о всеведении, которое даровал ему «Вечный Судия», он начинает с того, чем Пушкин заканчивает своё произведение («Восстань, пророк, и виждь, и внемли / Исполнись волею моей…» и т. д.). Провозглашение «любви и правды» обречено на непонимание. Слишком долго люди жили вне их. Потому забыли всё, кроме слов, ставших пустыми и в молитве… Обращаясь к поколениям, взращённым в шуме городов и отравленным суетностью, Лермонтов отмечает историческую преемственность зла. И в «ту (древнюю) пору», и в условное «наше время» в глазах людей читается та же злоба и те же пороки – вечные двигатели людских усобиц, противостояний и тотальных войн. Лермонтов, прибегая к гиперболе, в своём стихотворении делает акцент на порочных свойствах человека и общества потому, что ничего не меняется …

В этом аспекте более показателен, нежели Пушкинский «Пророк», его же «Пир во время чумы» (1830). Здесь перед нами предстаёт общество, видящее и чуму поводом для празднества. Даже жуткий стук колёс телеги, наполненной трупами, не вносит сумятицу среди

«званых на пир»… Здесь – на пиру не том – на островке «жизни», которая хуже смерти, собравшиеся поют гимн Чуме… В её чёрной тени водит свою страшную телегу негр и незримо присутствует «демон … весь чёрный, белоглазый…». В этой же «тени» замирает в духе Председатель пира. Предав память о матери и саму жизнь, обезумев от дыхания смерти, – он с остервенением возглашает:

Зажжём огни, нальём бокалы, Утопим весело умы И, заварив пиры да балы, Восславим царствие Чумы.

«Песнь» погибели человеческой пытается прервать Священник:

Безбожный пир, безбожные безумцы! Вы пиршеством и песнями разврата Ругаетесь над мрачной тишиной, Повсюду смертию распространённой!

Но его укоры и обличения бесполезны. И он уходит. Председатель отпускает Священника «с миром», но, обуреваемый демонами, бросает ему в спину: «проклят будь, кто за тобой пойдёт!». Это проклятье стопорит робких, жалких и мелкодушных, на все времена ставя жирную точку на нравственном возрождении духовных трусов!

Прослеживая истоки падения человека, два великих поэта видят трагедию бытия в неумении слышать истинное. Оглушённые окриками властвующих и ослеплённые собственным безумием, – «Многие» (по тексту Пушкина) продолжают быть в оковах соблазна и нерешительности.

Между тем «цепи» эти достаточно длинны, чтобы не мешать идти к рабству без веры, без надежд…

На этом не меняющемся во времени историческом фоне всякое слово правды оборачивается для носителей её изгнанием или гибелью. И «дети», и в ещё большей степени поднаторевшие в зложелании «взрослые» во все времена забрасывали каменьями тех, на кого указывало им властное тщеславие «старцев» – сытых сплётчиков лжи, сыновей и внуков таких же отцов и дедов…

Однако для такового положения дел всегда были и есть причины духовного и «физического» плана.

Раздвоение индивидуальной и универсальной воли произошло уже. Давно! С тех пор человечество пошло по пути, фактически, самоотрицания. В том смысле, что перестало признавать лучших среди самих себя. Если не преодоление, то уяснение хаоса, возникающего при смешении духовных и нравственных критериев, ведущих к противоречиям между «своим» и «чужим», «личным» и «всеобщим», издавна заботило лучшие умы человечества. Сначала в этом дознании звёзды показывали на Вифлием, затем «все пути вели» в духовно остепенившийся Рим, а после падения его – в Византию. «Третий Рим» только начал было раскрывать себя в сложившейся цивилизации, как был переориентирован на магистральный для Европы путь цезарепапизма, в лоне которой «русский цезарепапизм» был представлен своей «папской областью», коей была Патриаршья (синодская) «область». Опыт Боговдохновения, в котором христианство отметило себя не менее жестоко и воинственно, нежели другие мировые религии, покамест оказался не очень благополучным. Ибо ни в одном из «устроенных» обществ не дал исторически стабильного и социально позитивного результата. Исторически беспокойное христианство, опираясь на Св. Писание и сложившиеся в раннее Средневековье догматы, принципиально дистанцировалось от устроения «царства» на земле, на практике не выходя из противоречий именно «царствующего» порядка.

Но все эти издержки духовного плана, проводя проекции в политическое и социальное бытие, не снимают жизнеопределяющий интерес человека к понятию о Боге, познанию всеблагости Его, как и «причастности» к мировому Злу. Именно неизбывность последнего во все времена привлекала к себе самое пристальное внимание духовных мыслителей и осмелившихся приблизиться к «опасной» теме философов.

Проблема отношения зла к Богу может иметь дуалистическое разрешение, в котором зло понимается как самостоятельное начало и имманентное (внутренне присущее) Ему; в последнем случае виновником зла является сам Бог.

Здесь возникает дилемма, в своей основе имеющая свободу воли.

Истинная свобода может быть только в Боге, который «передоверил» своему лучшему творению лишь малую часть её, в коей может реализовать себя человек. Лермонтовский Пророк – это воплощение высшей человеческой духовности, которая, владея отведённой ей «частичкой», лицезрит остальную – истинную «часть» свободы, не принадлежащей ни ему, ни человеку вообще. Именно несопоставимый с обычными возможностями диапазон «обзора» определяет суть противостояния между «людьми» и Пророком (читай – Лермонтовым в его духовной ипостаси). Если первые не могут принять бесконечно далёкое от них, то последний не может жить тем, чем живут «города» и «счастливые в пыли» люди. Но Лермонтов менее всего озабочен своими трудностями.

Ему важно высветить основы зла, которые ведут людей к конфликтам между собой и «сообща» – с самим Богом. Пророк бежит в «молчание» пустынь, которое не может оскорбить «шум толпы людской», очевидно, не только и не столько с целью банального самосохранения (хотя тема духовной защиты, пересекаясь с социальной, проглядывается в тексте, а потому имеет право на существование), но и для того, чтобы вновь обрести внутреннюю гармонию. Ибо и Пророк – человек.

И в пустынях есть пыль, но это другая «пыль», поскольку она образует наземные просторы, горизонт которых сходится с небом. Не случайно немецкий философ Пауль Тиллих считал, что Бог – это не небо над нами, а глубина бытия. Именно здесь – среди «земных тварей» – бессловесных и безличных, а потому безгрешных, Пророк обретает временное спокойствие, подчёркиваемое приятием и пониманием зверей. «Временное» потому, что цена пророчествам, как и самим пророкам, – грош, если они, зарываясь от людей в дупла и пещеры, навсегда сбегают из «града». Лермонтовский Пророк, вне сомнения, видит себя среди людей. По причине нерасторжимой связи мысли, души, веры и дел он, неся в себе выстраданные в аскезе и молитвах благие вести, время от времени возвращается к людям. Но наученный горьким опытом Пророк лишь «пробирается через шумный град», ибо знает, что найдёт среди людей те же проклятья, ту же злобу и вымученную во взаимных раздорах ненависть. Так и получается: «старцы»-градоначальники, меряющие всё своим, обвиняют Пророка в гордости и тщеславии, то есть в том, что присуще именно им и «детям» их: и те и другие не в состоянии разглядеть в ближнем своём высшее по отношению к ним… В неразрешимости отмеченных противоречий состоит трагедия Пророка, но ещё больше – общества!

Вследствие обета посвящения себя людям Пророк закономерно остаётся «наг и беден», но людская «материя» никогда и не прельщала его. Обращая свой взор к звёздам, он находит в них понимание: именно их радостные лучи ведут его путями ведения. Но это не пути тех, для кого свеча горит ярче звёзд потому, что освещает камни под ногами…

Финал произведения пессимистичен, потому что ничего иного в людской истории не было и, полагает Лермонтов, быть не может.

Почему?

С одной стороны, корень зла не может быть в личности Бога; с другой – Зло сильно, ибо со всей очевидностью продолжает доминировать здесь. Следовательно, истинная реальность – не только Всеведающего, но и Всеблагого – состоит в самообнаружении, что невозможно вне пытливого ума человека, но и нереально с опорой только на него [18]П. П. Соколов. Вера. Психологический этюд. М., 1902. С. 64.
. Надо полагать, некий «идеальный человек», не прельщаясь дармовой и, по факту, сомнительной «манной небесной», должен быть внутренне готов для восприятия и «считывания» этой реальности, которую отнюдь не транспонируют истины, взятые в отрыве от здешнего бытия. Последнее является своего рода слепком «вселенской лаборатории», в которой каждому представлена возможность выйти за пределы личной ущербности и личностной ограниченности. Очевидно, полагаясь на Всеблагого, человек обязан сам прилагать немалые усилия духовного и нравственного порядка, без чего самые благостные помыслы и «вышние упования» оказываются и пустыми, и тщетными. Божественное в человеке может обнаружиться лишь в преодолении своей противоположности, которая становится тем очевиднее, чем дальше он отстоит от своего Первоисточника. Вопрос лишь в истинности познания Его. На пути к этому по всей видимости важно преодоление, а подчас и отречение от того временного, что мешает очиститься человеческой воле, в этом случае могущей быть сопричастной универсальной воле. Словом, для обретения внутренней гармонии (о победе над злом у Лермонтова нигде не идёт речь) необходимо, прежде всего, преодолеть в себе тёмное начало стихийной природы, которое усугубляют эгоистические пристрастия к «вещному» или, вспомним Бергсона, – «мёртвому миру». В стремлении поделиться с людьми своим ведением состоит миссия Пророка, в этом же видит свою задачу и автор великого произведения. Глубина его есть ясное свидетельство того, что гениальный дар есть врождённая способность говорить с Богом, а пророчество есть содержание этого общения!

Вернёмся непосредственно к Лермонтову и конкретно – к его миссии, не реализованной по причинам, о которых поэт поведал нам в своём предвещании. Мы уже говорили о том, что для понимания прерванного судьбою творчества Лермонтова нужно, отталкиваясь от «прошлого», попытаться распознать несостоявшееся будущее его. В этих целях не будем заламывать шею, а вновь приблизимся к «колыбели» дивного гения, которую до сих пор скрывает от постороннего глаза «синяя скатерть», усыпанная серебряными «звездами» его творчества. Именно за их несказанной – истинно небесной роскошью прячутся таинства «Млечного Пути» необыкновенного человека, наделённого, как сказал поэт, «глазами неба».

В отрочестве Лермонтов не умеет ещё сделать личный выбор, а потому, «уйдя от всех», создает «в уме своём» то «царство дивное», в котором до конца жизни предназначено было властвовать его поэтическому гению. «…Силой мысли в краткий час / Я жил века и жизнию иной / И о земле позабывал», – пишет он «1831-го июня 11 дня». Однако, создав лучший, но «неверный», а потому уязвимый аналог бытия, юный гений жил в реалиях, не только чуждых, но противодействующих его «царству», что неизбежно должно было обернуться войной «двух миров».

Но Лермонтов и не принимал всерьёз суету стирающихся во времени войн. Уже тогда в горниле своего таланта он умел отливать «золото» не меркнущих в столетиях произведений. Впрочем, когда не было иного выбора, кроме «тропы войны», – поэт прибегал к «железному» стиху, коим разил наповал.

За год до гибели поэта на новогоднем балу Дворянского собрания его видит И. Тургенев. Лермонтову «не давали покоя, – вспоминал Тургенев, – беспрестанно приставали к нему, брали его за руки; одна маска сменялась другою, а он почти не сходил с места и молча слушал их писк, поочерёдно обращая на них свои сумрачные глаза. Мне тогда же почудилось, что я уловил на лице его прекрасное выражение поэтического творчества». По всей видимости, и впрямь зародившись здесь – на балу, идеи и впечатления поэта скоро получат известную нам законченную форму:

Как часто, пёстрою толпою окружён, Когда передо мной, как будто бы сквозь сон, При шуме музыки и пляски, При диком шёпоте затверженных речей, Мелькают образы холодные людей, Приличьем стянутые маски, Когда касаются холодных рук моих С небрежной смелостью красавиц городских Давно бестрепетные руки, — Наружно погружась в их блеск и суету, Ласкаю я в душе старинную мечту, Погибших лет святые звуки. И если как-нибудь на миг удастся мне Забыться, – памятью к недавней старине Лечу я вольной, вольной птицей; И вижу я себя ребёнком; и кругом Родные всё места: высокий барский дом И сад с разрушенной теплицей; Зелёной сетью трав подёрнут спящий пруд, А за прудом село дымится – и встают Вдали туманы над полями. В аллею тёмную вхожу я; сквозь кусты Глядит вечерний луч, и жёлтые листы Шумят под робкими шагами. И странная тоска теснит уж грудь мою: Я думаю об ней, я плачу и люблю, Люблю мечты моей созданье С глазами, полными лазурного огня, С улыбкой розовой, как молодого дня За речкой первое сиянье. Так царства дивного всесильный господин — Я долгие часы просиживал один, И память их жива поныне Под бурей тягостных сомнений и страстей, Как свежий островок безвредно средь морей Цветёт на влажной их пустыне.

Сотворённый Лермонтовым «мир иной» (или, правильнее сказать, – мир, которому поэт был внутренне сопричастен) являлся своеобразной лествицей, уходящей далеко в небеса, по которой дух его, соскальзывая и падая, упорно стремился к общению с иными «жителями». А потому – не в «сад с разрушенной теплицей» и не в живописные «аллеи» уходил от людей поэт, а в великую мечту-царство . Связанное цепью лучезарных образов, именно оно некогда пыталось противостоять грозному вою «зимних бурь». «Аллеи тёмные», будучи частью безмерного и безскорбного царства, служили поэту в качестве узнаваемых символов, в ряду которых «высокий барский дом» смотрелся лишь горенкой вечности…

Так уж получилось, что именно в суете, шуме и блеске бала Лермонтова озаряет «детское» ощущение мира, чистота которого вновь уносит его от «мира печали и слёз». Находясь «в объятии» этой мечты, поэт «ласкает в душе» создание своего вневременного и не по-младенчески мудрого «детства».

Именно это сущее (под воздействием чар лермонтовского гения ассоциативно угадывается даже нечто большее – сотканный из небесных «красок» неземной лик) – царство-мечту «с глазами, полными лазурного огня» пуще зеницы ока берёг поэт, как самую дорогую свою святыню. На это создание безличной, а потому младенчески чистой души гения, освещая, мог глядеть лишь «вечерний луч», ибо шёл он от царства схожего. Однако при неизменно лживом в полифонии лицемеров «диком шёпоте затверженных речей» пробуждение было неизбежно. «Шум толпы людской» вторгается в гармоничный мир поэта, посягая на его «царство», лазоревое от соседства с синью небес, – и Лермонтов вновь сознаёт себя «на земле». И вновь видит он перед собой те же, лгущие и себе, и миру великосветские «маски».

Собственно, дело не только в «масках» и «диких речах». Ощущая себя на пиру во время чумы и сознавая своё бессилие перед (олицетворённым «балом») человеческим безличием, поэт негодует на историческую нескончаемость «пляски масок», способных скакать и на шабаше, и на духовном пепелище, и на руинах Отечества… Именно здесь кроются истоки «беспощадности» поэта к тем, кто предавал и продолжал предавать в себе образ Божий. Именно по этой причине его душа исходит криком, а «лазурные огни», ещё несколько мгновений назад бывшие мечтой, готовятся быть раскалёнными духовным огнём «молниями».

Кружась, опять и опять подлетают к нему лёгкие пары… И вновь и вновь поэт читает в очах веселящегося безличия те же «страницы» порока. Лермонтов не подаётся бальному вихрю, который лишь усиливает в нём состояние одиночества. Всё глубже уходя в себя, он вновь видит близкие его душе картины. Но привычный было «шум толпы людской» внезапно и как-то по-особенному напоминает о себе, и, презирая его, как наваждение, поэт в безмерном отчаянии бросает в лицемерное общество заворонённый в придворной толпе «железный стих»:

Когда ж, опомнившись, обман я узнаю, И шум толпы людской спугнёт мечту мою, На праздник незванную гостью, О, как мне хочется смутить весёлость их И дерзко бросить им в глаза железный стих, Облитый горечью и злостью!..

Но могут возникнуть вопросы: каково «истинное происхождение» и откуда «на самом деле» исходит такого рода жёсткость? Только ли от несовершенств обывателя всех мастей, озабоченного главным образом утехами и воспроизведением себе подобных?!

Нет, не только. Поэта приводило в негодование всевечное неумение «мира» извлекать опыт. Очевидно, из века в век бесполезно проходящее время приводило в отчаяние многие выдающиеся умы. Вот и одряхлевший Вольтер (как мы знаем, приложивший руку к революционному брожению и привнёсший немало яда в головы своих «просветившихся» последователей) устало бросает: «Мы оставим этот мир столь же глупым и столь же злым, каким застали его»…

Что же Лермонтов?

 

IX

По мере взросления теряя прежние иллюзии, он тщетно ищет замену своему созданию. Пытаясь укрыться от всех, спешно обращает дивную свою «скатерть» в некий «занавес». Но это не спасает. «Мир печали и слез» неумолимо проводит в душе поэта глубокую борозду. Мужая, он не стремится ни к «реконструкции», ни к «модернизации», ни, тем более, – к созданию аналога детскому миру (хотя бережно хранит в своей душе его лазурные образы).

В поисках ответов на непрестанно мучившие его «проклятые вопросы» Лермонтов устремляет было своё внимание к гражданской и общественной жизни, но скоро и там не находит ничего обнадёживающего. О его разочаровании в «проводимых (в России) реформах» свидетельствуют, в частности, признания сосланного на Кавказ декабриста М. Назимова.

Встретившись там с Лермонтовым, которого искренне почитал и, казалось, понимал, Назимов и через многие годы недоумевал, вспоминая «легкомысленное» отношение поэта к политическим чаяниям и надеждам передового, как полагал Назимов, общества. В пересказе П. А. Висковатова, записавшего воспоминания Назимова о Лермонтове, читаем: «Над некоторыми распоряжениями правительства, коим мы от души сочувствовали и о коих мы мечтали в нашей несчастной молодости, он глумился. Статьи журналов, особенно критических, которые являлись будто наследием лучших умов Европы и заживо задевали нас и вызывали восторги, что в России можно так писать, не возбуждали в нём удивления. Он или молчал на прямой запрос, или отделывался шуткой и сарказмом».

Что тут сказать… – даже будучи умным, много старше и опытнее Лермонтова в «политических делах», его благородный друг не понимал, что скрывается за ширмой «некоторых распоряжений правительства», как и поверхностность идей «лучших умов Европы»[19]Там же. С. 68.
.

В связи с этим – не первым и не последним непониманием Лермонтова – ещё раз отмечу: неверно объяснять и мерить духовные странствия гения одним лишь окружением его, как и его возрастом, имеющим отношение разве что к свидетельству о рождении. Мироощущение Лермонтова, в «метрике» творчества раскрывающее идеи и мысли, не могло возникнуть в годы, неповинные в столь «взрослой» информации. Изгнанная нерадивым бытием душа поэта, «витая над грешною землей» задолго до появления своего избранника, была много старше его. Именно в незримых пространствах поэт «жил века и жизнию иной». И вовсе не случайной видится мысль Лермонтова, обронённая как будто ненароком: «…я вступил в эту жизнь, как бы пережив её мысленно»!.. Потому вечны идеи и прозрения поэта, а глубина их и по сей день смущает самые дерзкие, самонадеянные и высокомерные умы. Формы идей и мысли гения, конечно же, по мере взросления менялись, но содержание и сущность их (не нуждаясь в возрасте) были неизменны, как неизменен был мир, в котором оказался поэт. Но, если идеи эти Лермонтов принял не по своему хотению, то ответственность за них взял сам и совершенно сознательно! Оттого для верной оценки многообразного творчества Лермонтова следует исходить из тех пронзающих время мотивов, которые заявили о себе в самые юные годы поэта.

Именно в них в наиболее «чистом виде» отметила себя и судьба его. Потому и возвращался Лермонтов к своему загадочному для «толпы» первоначалу на протяжении своей жизни. Оттого и озарялся лик его священным гневом всякий раз, когда тяжеловесное материальное и жалкое в своих «внутренних» потугах безверное бытие рушило «неверное созданье» души и грёз, а пороки круглоголового общества оказывались живучее и «ярче» искр Божьих.

Но таковая – «железная» – реакция Лермонтова на этот мир явила себя несколько позднее. В отрочестве поэта гибель «мира иного», не ослабив в нём мощь духа, а лишь трагически видоизменившись, обернулась некой «инерцией», наложившей тяжелый отпечаток на всё его творчество. За «гибелью» в душе «высшего из миров» уже тогда проглядывалась судьба реально существующего, коим был сам Лермонтов, намертво слитый со своим миром. Жизнь вне «царства дивного» мало что значила для него. Однако «Царству» его не суждено было осуществиться в этом мире; жизнь же самого Лермонтова не могла быть слишком долгой – не такова была воля государя императора с холодными и немигающими очами. И не только его. За музой поэта, начавшей свой лазурный полёт, с такими же очами следили «многие лица», в том числе и весьма титулованные. Пугавшая власть придержащих мощь лермонтовской натуры никак не вмещалась в николаевскую эпоху и, что более существенно, – не вписывалась в «злобный вой» продолжавшегося Безвременья России… «Я знал: удар судьбы меня не обойдет»,  – писал поэт и провидец после вьюжного для России «37-го» года.

В последнее четырёхлетие жизни Лермонтова ностальгия по «утерянному миру» становилась всё горше. Именно в это время в сознании его обостряется никем не замеченная борьба обоих «миров» – потребительского и жалкого, но повседневно заявляющего о себе, и «того», некогда подававшего ему большие надежды и в «неверной» модели которого поэт так неосторожно, «по-детски», с вдохновенным очарованием странствовал… Эти «давние» открытия «далеких странствий» и предопределили трагедию жизни Лермонтова. «Зимние бури» и «грозный вой» реального мира продолжали сотрясать тот Главный и, как «встарь» виделось поэту, – совершенный «по устройству» внутренний мир, которому Лермонтов по-рыцарски оставался верен всю жизнь. Но «вой» был лишь прелюдией к разыгрывавшейся трагедии. Апогей её таился не во внешних обстоятельствах, коим поэт никогда не придавал серьёзного значения, а в том, что, сравнивая с землёй «царство дивное» и колебля веру поэта в возможность возрождения человека, реалии бытия ставили под сомнение веру как таковую. Отнюдь не укрепляя дух поэта, никак не соотносились с его внутренним миром… Если, как сущность, Лермонтов способен был устоять в борьбе со Злом, то, как Личность, он лишен был реальных точек опоры.

И опять утверждаешься в том, что только посильное «воссоздание» («в уме») рухнувшего в юности поэта идеального мира его души, «возраст» которого исчисляется вечностью, способно приблизить нас к пониманию сущности творчества Лермонтова. Ибо, неразрывное с внутренним бытием поэта, оно принадлежит не только его эпохе, но является содержанием, «проигрывающим» всю человеческую историю.

Конечно, детские мечтания, взятые сами по себе, не являются феноменом. У каждого нормального человека в эти годы было своё маленькое «царство дивное», обусловленное главным образом миром сказок, где, надо думать, не последнее место занимала «скатерть-самобранка», «золотой» под подушкой и прочие диковины. Однако, по прошествии лет, когда «чудеса» бесследно исчезают, само воспоминание о воображаемом мире вызывает улыбку, оставляя лишь грусть и сожаление о несбыточности в жизни сказочных грёз. Иное у Лермонтова.

Феномен «потерянного царства» был трагедией для него прежде всего ввиду утраченности духовных реалий здесь – в этом мире! Поэт скорбел отнюдь не о невинных сказках, былях и небылях, а о том, что некогда было реальностью… Лермонтову, не иначе как умевшему прозревать закодированное в памяти человека Царство Эдема, тяжело было видеть уродливые искажения именно того Царства. И становится ясно, что истоки неверно приписываемого поэту «богоборчества» кроются в ложно понятом бунте его. Неверно уже потому, что «бунт» против дисгармонии здешнего мира свидетельствует о глубоком религиозном сознании Лермонтова. Неявный, но истинный мир не ограничивался в его уме лишь видимыми проявлениями, потому что не был ими… Не эта ли неискажённая, «неявная» духовно-сущностная реальность отражена словами Первого Христианина: «Царство Божие внутри вас есть»?!

Как бы то ни было, в жизни Лермонтова намертво завязались в узел реалии и «того», и этого мира. А потому, в попытке распутать «мёртвый узел» обоих «миров», необходимо настойчиво прослеживать неразрывную их связь в творчестве Лермонтова. Отсюда важность ощущения направленности духа Лермонтова, без чего всё «настоящее» (т. е. реально сделанное) будет представляться в искажённом, а то и вовсе ложном виде. Вне этого любая попытка приблизиться к дивному миру поэта неизбежно потеряет остроту и уведёт в сторону от его истинного содержания. Тогда как уяснение лермонтовской «мысли-образа» поможет не только видению реального бытия поэта, но и осознанию исторической жизни самой России, истинное содержание которой рассредоточено не в расхожих учебниках и исторических исследованиях, а в цепи бытийных структур каждого данного времени. Ибо каждая современность, всегда находясь на стыке прошлого и будущего, содержит в себе ключ к неведомому будущему. Лермонтов был далёк от поэзии замкнутой, ничем, кроме «стиха», не занятой. Он чувствовал глубинную взаимосвязь всего сущего, лишь внешней частью которого были политические события, войны, бытийные и экономические перепады.

Здесь нельзя обойти пророческое видение Лермонтовым социально-политического бытия России, давшего глубокую трещину в середине XIX в., павшего в начале следующего и легко сбиваемого с панталыку вплоть до настоящего времени. Духовное и политическое предвещание Лермонтова, частью которого является вписанная в судьбу Отечества жизнь самого поэта, содержит в себе некий «код» бытия России – и великой, и жалкой в одно и то же время. И если величие России меряется доблестью её воинов и одарённостью гениев, а в нашем случае силой отечественного начала творчества Лермонтова, то жалкость её соизмерима с печальными судьбами многих из них, среди которых ярко выделяется трагическая судьба великого поэта.

Уже первые «политические» произведения Лермонтова говорят о том, что он ясно видел, как революции, пока ещё обходя в этом неразворотливую Россию, ставят европейский мир с ног на голову.

Эти безрадостные настроения, не минуя краткий университетский период, увенчиваются роковым поступлением в «университет» прапорщиков. Надо думать, в этот период замирает становление личности Лермонтова, но заявляет о себе целостная сущность его. Окончание казённого заведения ускорило этот процесс.

Произведенный в офицеры лейб-гвардии Гусарского полка поэт уже через месяц пишет М. А. Лопухиной: «моё будущее, с виду блестящее, пусто и пошло…». «Блеск» пошлости светских гостиных, «тайными иглами» язвивших благородный лик Пушкина, Лермонтов отражает в психологически пронзительной драме «Маскарад» (1836). И совершенно предсказуемо путь ей на сцену преграждает (причем – трижды!) сиятельный граф А. Х. Бенкендорф. Как и всякий высокопоставленный жандарм николаевской эпохи – начиная с самого императора, он считал себя знатоком литературы. В данном случае «знаток» по жандармской традиции ведал ещё и драматической цензурой. Однако свершается истинная трагедия. Судьба снимает в 1837 г. «терновый венец» с Александра Пушкина и переносит его на сумрачное чело Лермонтова. После гибели великого барда возмужав в одночасье, Лермонтов облачает свою мощь в железные латы и резко противопоставляет себя этому, теперь уже окончательно враждебному ему, «миру» . Миру, где, по словам А. Герцена, «мысль преследовалась, как дурное намерение, и независимое слово – как оскорбление общественной нравственности». Отстранившись от «мира» не по своей воле, но без сожаления, поэт мечтает скрыться «за стеной Кавказа» и от «пашей» России:

Прощай, немытая Россия, Страна рабов, страна господ, И вы, мундиры голубые, И ты, им преданный народ. Быть может, за спиной Кавказа Сокроюсь от твоих пашей, От их всевидящего глаза [20], От их всеслышащих ушей.

Здесь – на Кавказе – за лязгом скоро наскучивших ему «земных» боёв, Лермонтов готовит себя к настоящим битвам. Отдалённый от столичной суеты и «коварного шепота» придворной челяди поэт, обращая свой взор к лазурным небесам и повторяя только ему ведомую молитву, лицезрящей душой своей «видит» (по смыслу – угадывает) в них Всевышнего. Эту божественную явь поэт ощущал всегда – и когда глядел на «чету белеющих берёз» с безбрежными разливами рек, и когда наслаждался кругом преданных друзей, и когда уставал от шума земного, и даже тогда, когда – как в этот раз – был ограждён от него[21]Справка: годовое жалование вольного металлиста на Урале в 1775 г. составляло примерно 37 руб. в год, текстильщика на мануфактуре в Петербурге – около 30 руб. Изба в конце XVIII в. стоила около 10 руб. На 72 000 руб. (60+12) можно было купить 14 400 коров, так как корова тогда стоила в России около 5 рублей.
. Ибо стены казённого учреждения, без труда превращённого в арестантскую, не могли служить преградой в ощущении поэтом дивной природы и тайн мироздания. Об этом свидетельствует один из самых удивительных шедевров мировой поэзии «Когда волнуется желтеющая нива» (1837).

Симбиоз духовного и земного в этом «полуздешнем» произведении – живой пример того, что жизненные обстоятельства, даже и самые суровые, не властвовали над духом Лермонтова. Тело поэта могло быть взято под арест, но дух его был свободен и не подвластен мирским путам.

Именно тогда приходили на помощь – и в этих обстоятельствах оказывались наиболее ценными – «царство» и лазоревые мечты поэта, обострялось чувство здешней и истинной реальности. Именно эти «видения», посещая Лермонтова, превращали его вдохновенные минуты в бессмертные явления творчества. Именно здесь – и так кстати – вспоминались «случаи», когда поэт «румяным вечером иль утра в час златой» пробирался по сырым пролескам и свежему лесу, где роса холодными брызгами пробуждала его мысль, погрузившуюся было «в какой-то смутный сон».

Надо полагать, в импровизированном каземате эти «воспоминания» были и яснее, и чище, и наиболее убедительными, ибо писаны были в неволе. Именно в эти мгновения Лермонтову, не нуждавшемуся в лицезрении «натуры», доступно было «лепетанье» ручья и язык целомудренной и вечно живой природы:

Когда волнуется желтеющая нива И свежий лес шумит при звуке ветерка, И прячется в саду малиновая слива Под тенью сладостной зелёного листка; Когда росой обрызганный душистой, Румяным вечером иль в утра час златой, Из-под куста мне ландыш серебристый Приветливо кивает головой; Когда студёный ключ играет по оврагу И, погружая мысль в какой-то смутный сон, Лепечет мне таинственную сагу Про мирный край, откуда мчится он, — Тогда смиряется в душе моей тревога, Тогда расходятся морщины на челе, — И счастье я могу постигнуть на земле, И в небесах я вижу Бога…

Однако в человеческом мире, давно оторванном от своего истинного лона, беспробудно царствовал «сон разума» и властвовали безбожные отношения. Всё активнее разрывая связи со своим Создателем, они выстраивали в мире иную реальность, где не находилось уже места благодати «слов живых». Поэт знал, что в борьбе со Злом он, как и всякий «землянин», обречён на поражение. Но Лермонтов был бесстрашным воином, а потому, не склоняя очи долу, устами «Демона» в великой скорби роняет слова, гулким эхом отдавшиеся и в настоящем, и в будущем времени: «Он занят небом, не землей!»… И то было не гордое противостояние Богу «духа» Лермонтова, а проявление тяжелейшего безличностного отчаяния, пытающегося ощутить противовесный «рычаг», способный предупредить душу человеческую от дальнейшего разложения. Великие усилия, однако, требуют великих жертв. Поэт, мужественно решившись на первые, увы, недооценивает последние. Впрочем, лишь поначалу…

Ощущая в себе «всеведенье», считывающее строки добра и зла среди страниц человеческих, Лермонтов всё яснее видит «текст» их не только в душах и характерах людей, но и в самом установленном порядке вещей, против чего, «вслед за Демоном», и восстаёт – один, как прежде… Восстаёт, ибо доблесть, свойственная поэту, не могла примириться с низостью только что предавших «последние мгновенья» жизни великого поэта, тех «наперсников разврата», у которых, по А. Грибоедову, «на лбу написано: театр и маскерад». Но, отвергнув всякие компромиссы с собственной совестью и не часто встречая её в других, Лермонтов оказывается и в оппозиции к презираемой им «жадной толпе», и в изоляции от неё же. А потому, как оно всегда и оказывалось в таких случаях, «шумный град» мира сего обернулся для него, как и для всякого умевшего и осмелившегося «читать вслух» души людей, в выжженную пустыню. «Чтение душ» не прощалось никем и никогда! Сам же озлоблённый люд в старании заглушить в себе бесполезные укоры совести и заполнить духовную немоту грохотом «музыки и пляски», убивая время и потребляя жизнь, в слепоте своей уподоблял её пиршеству, не слишком заботясь тем, что происходит оно в чумное время. Всякий, мешающий этому пиру, немедленно изгонялся зачумленными или забрасывался каменьями. Но, не будучи первым, кто потерпел крах в оповещении духа человеческого, не был поэт и последним… Так, изгнанный из общества, в котором и не хотел быть, Лермонтов в одиночку вышел на «поле битвы», где, чуть оступившись, легко мог оказаться в стане врага…

Увы, «очарованные странники», будучи жителями невещного града, с горечью бредя по пустырям этого, не умели противостоять вою «зимних бурь», отчего и рушились их «неверные созданья». Вот и Лермонтов не мог быть, а потому не стал исключением. Ввиду «недостроенности» этого мира и ощущаем мы в его творчестве некую недосказанность, «договорить» которую, впрочем, не был в состоянии ни один человек, даже если он родился с великой душой поэта. И эта невысказанная полностью «правда поэта» труднообъяснима не только ввиду ранней гибели его, но (и в первую очередь) в связи с «фактом» глубины разрыва, которым пошло всё тогдашнее бытие… Не вполне ясный в исторических последствиях самому Лермонтову, этот «разрыв», если иметь в виду «белую» цивилизацию германо-романского типа, тем более сокрыт был от его современников. Ознакомившись с «европейским миром» в отроческий и студенческий период, поэт не столько осознал, сколько глубоко ощутил структурную ветхость его. По прошествии времени «закат Европы» представлялся Лермонтову более отчетливо. Но, прозрев его, поэт не находил предпосылок для «восхода» какого-либо иного «мира». Относительно своего Отечества, в котором закон видел он низвергнутым, а «пищей многих», провидел поэт, «будет смерть и кровь», – Лермонтов так же не имел иллюзий. В этом убеждала его сама повседневность. Псевдорусскому бытию суждено было породить тех, кто разовьёт это «псевдо» до логического конца, доведя его формы в России до абсурдного антирусского существования. Зная заданную «траекторию», видя развитие и пытаясь разгадать продолжение её, Лермонтов, вглядываясь в темень грядущего, провидел голод и разорение России, в которой «среди печальных сёл» будет господствовать «чума от смрадных, мёртвых тел».

Вслушаемся в «Предсказание» поэта:

Настанет год, России чёрный год, Когда царей корона упадёт; Забудет чернь к ним прежнюю любовь, И пища многих будет смерть и кровь; Когда детей, когда невинных жён Низвергнутый не пощадит закон; Когда чума от смрадных, мёртвых тел Начнёт бродить среди печальных сел, Чтобы платком из хижин вызывать, И станет глад сей бедный край терзать; И зарево окрасит волны рек: В тот день явится мощный человек…[22]

Но то – видение будущего. «Сейчас» же, лишь начав проходить земную жизнь, Лермонтов из «царства дивного» очутился в отнюдь не «призрачном лесу» (Данте), с его «лешими» в голубых мундирах и немигающими стеклянными глазами начальствующих над ними. Образно говоря, не слишком протяжённый «мост» жизни поэта, на котором ему не суждено было «построить дома», – с первых же шагов являл гримасы неразрешимых противоречий, мучавших сознание всех, отмеченных печатью не сего мира, будь то мятущийся гений Микеланджело, разрывавший своё сознание Гойя, тщетно искавший гармонию в мире Гёте или дивный Гельдердин, будто олицетворивший собой красоту души Лермонтова. Но русский поэт, наверное, более, нежели кто-либо из его предшественников, сумел углубиться в противоречия, имеющие начало в ветхом бытии (в преодолении которых не способен был выжить ни один человек), поскольку уровень, форма, глубина проблем и методы разрешения их были у Лермонтова во многом иными.

С отрочества ещё он видел свою миссию в борьбе с пронзавшим жизнь человека «мировым злом», а не с конкретными или случайными носителями его. И не потому только, что, постигнув людей, не заблуждался на их счёт, а потому, что глубоко ощущал невольность злых дел.

Это и снимало личностное отношение Лермонтова к недругам своим, у которых, когда ошибался, просил прощения, и которых, если ошибались они, легко прощал сам. Не так, однако, было со стороны «ближних» поэта, способных ещё простить мелкую обиду, но никогда – уличение в соглашательстве со злом. Вероятно, в этом таились плевела конфликтов поэта с «серым» обществом, за «обыкновенностью» которого проглядывалось позорно-малодушное отступление от духовной жизни и сдача нравственных позиций.

Итак, не на поступках и не на личностях заострял Лермонтов своё внимание, безличностно взирая на человеческие связи, а на мироотношениях, обессмысливающих и обесценивающих саму жизнь. Впрочем, даже и наличие врагов вовсе не означало ещё, что они были таковыми в глазах Лермонтова. Потому и к Мартынову, в котором поэт видел не более как «мирового» глупца, и к паркетному щеголю де Баранту (которых как противников – не в пример гневливому Пушкину – не хотел убивать) у Лермонтова не было личной неприязни. Не было её у него (за исключением первого порыва) даже к Дантесу, убившему славу русской культуры – Александра Пушкина. Но всё это может показаться лишь нашими догадками, что говорит «обо всём этом» сам Лермонтов?

 

X

Как мы знаем, с мальчишеских лет Лермонтов видит себя в центре исторической жизни России и «всей» Европы. Из его поэтических откровений ясно следует, что только это «место» единственно могло быть подходящей ареной его деятельности, зрителем которой, ни много ни мало, должен стать «весь мир». И то не были слова одного из тех, подающих надежды, по Пушкину, – «архивных юношей», которые, «начав» завоевание мира, по прошествии времени узнав себе истинную цену, стараются не проговариваться о ней… Ютясь у подножия «мира» и вертясь под ногами у властителей, эти «наполеоны», как правило, годятся лишь для толчеи за «хлебные места» под тускнеющим с годами солнцем. Не был подобен Лермонтов и тем незаурядным молодым людям (как князь А. М. Горчаков или весьма талантливый и умный поэт князь П. А. Вяземский), которые всерьёз воспринимали существующий механизм общества, стремясь быть элитой его не только по происхождению, но и по заслугам. С самого начала, даже и тогда, когда Лермонтов имел ещё иллюзии относительно света (отчего и согласился поступить в «блестящую» военную школу), это общество находилось у него на подозрении. Потому, едва ступив на тропу, ведущую к придворному «Олимпу», он внимательно изучает всех, оказавшихся рядом с ним, для чего изображает из себя типичного для своего круга шалопая и, попутно, «ставит под сомнение» Декарта. И в самом деле, если признать существующими лишь тех, кто мыслит, то, как быть с теми, кто так ненавязчив в своём существовании?! Нельзя же, в самом деле, ставить под сомнение наличие столь значительной части общества…

«Этот человек постоянно шутил и подтрунивал… – не признавая в окружающем его обществе ничего достойного его внимания», – вспоминал современник, определив поведение поэта как «ложно понятый байронизм» – и через годы не поняв, что это было не что иное, как маска, за которой скрывался мощный ум аналитика. У него была «непонятная страсть казаться хуже, чем он был», – несколько под другим углом пишет в своих воспоминаниях Е. А. Сушкова. Однако «страсть» эта, как и «интрижки» Лермонтова («я теперь не пишу романов – я их делаю», – после «школы» хвалился поэт), станет понятной, если знать, что последние служили ему в качестве инструмента, с помощью которого Лермонтов препарировал безнадёжное, как ему представлялось, общество. Общество, которое не терпел, но знать которое как прирождённый мыслитель считал себя обязанным. Для успеха «предприятия» Лермонтову нужно было лишь выглядеть частью постылой ему реальности, которая в масках своих не особенно верила своей «копии». Иначе говоря, не изучив «толпу», которой поэт казался «и холоден и горд; и даже злым…», не постигнув её движущих сил, вне чрева её, где только и могло «встретиться … священное с порочным», – Лермонтов не смог бы хладнокровно «копаться» в «сиятельных трупах», одним из которых, к слову, казалась ему сама Сушкова. Помимо этого поэту важно было проверить себя в «деле»: «не знаю, как это происходит, но каждый день придаёт новый оттенок моему характеру!», – там же пишет он верному другу своему А. М. Верещагиной.

Всё говорит о том, что при окружавшем его «шуме музыки и пляски» поэт оставался внутренне сосредоточенным и «с холодным вниманьем» пытливого ученого исследовал механизмы увязнувших в политической индифферентности, близорукости и всегдашней спеси офранцуженного дворянского и чиновного сословия. Лермонтову потребовалось не так много времени для того, чтобы постичь пустоту света – «завистливого и душного», хотя для «железного стиха» он не был ещё готов. Понадобилась смерть Пушкина, чтобы Лермонтов воочию убедился в смердящей сущности придворной клики, пренебрёгшей своим Отечеством – этих «надменных потомков», известных «подлостью прославленных отцов», обернувшихся во дворянство и в беспутстве прожигающих свою и чужие жизни. Нередко, не знавшие родного языка, обычно не интересовавшиеся историей своей родины и почти всегда с презрением относившиеся к собственному народу, они в значительном большинстве своём лишь пудрились европейской образованностью. Подчас и в самом деле происходя из «подлого сословия» и оставаясь в таковом качестве даже и став «благородными», они были чужды истинно русской аристократии и образованным слоям общества. Исходя лощёной признательностью «к европам» в первую очередь за «бал и маскерад», и, за вихрями бальных танцев и театральных представлений не удосужившись разглядеть истинные достоинства европейской культуры (театральный бинокль для этого явно не годился), толком не знали они и того, чему поклонялись. Поразительно, что «благородное невежество» это, став непреходящим, не менялось в России на протяжении многих десятилетий (а в лице беспочвенной интеллигенции осталось неизменным до сих пор)! «Наш либерал, – писал Достоевский об этой категории людей, – это прежде всего лакей, который только и смотрит кому бы сапоги вычистить». Именно этих «сапожников» презирал и Тютчев. Однако наспех просвещённое «туземное дворянство», должностной люд и лакействующие Молчалины не понимали тогда (как не понимают и сейчас), что отношение развитого Запада к России было и остаётся (в первую очередь, именно из-за них…) откровенно презрительным, исключающим какие бы то ни было равноправные отношения. А тогда – в мае 1867 г. – Тютчев писал о «русских господах» с недоумением и всегдашним презрением:

Напрасный труд – нет, их не вразумишь, — Чем либеральней, тем они пошлее, Цивилизация – для них фетиш, Но недоступна им её идея. Как перед ней ни гнитесь, господа, Вам не снискать признанья от Европы: В её глазах вы будете всегда Не слуги просвещенья, а холопы.

Именно эта «царская дворня», плохо понимавшая родной язык, с петровского времени изрядно постаревшая и поглупевшая, – и вызывала глубокое презрение Лермонтова за тридцать лет до горьких сетований Тютчева (бывшего, к слову, старше его на 11 лет). И если Державин, «в гроб сходя, благословил» Пушкина, то смерть последнего послужила своего рода благословением на борьбу со Злом воина ещё более жёсткого, волевого и бескомпромиссного. Человека, обладающего пронзительным умом, железной волей, редкой доблестью и бесстрашием. Теперь только, ощутив «иглы» зла, пронзившие сердце его великого соотечественника, Лермонтов, окончательно прозрев, воочию увидел и глубоко осознал свою миссию. И не устрашился её! Вдохновенный стих его, ведомый призванием, с этого времени подобен «колоколу на башне вечевой», «гул» которого, раздаваясь тем сильнее, чем дальше уходит от своей эпохи, охватывает духовное пространство, по своей глубине и шири невиданное собратьям Лермонтова по перу. Начиная со знаменитого стихотворения «Смерть поэта», едва ли не всё, что пишет Лермонтов, принадлежит к шедеврам мировой литературы! Но устремлённое «к небу» вдохновение, по своему масштабу, глубине и художественным достоинствам, пожалуй, не имеющее аналога ни в русской, ни в европейской поэзии Нового времени, порождает не только восторг и удивление, но, при внимательном чтении, изумление…

Ф. Тютчев

Духовное преодоление сего времени и вовлечение в пространственные формы, как будто находившиеся в ведении и власти Лермонтова, пронизывает всё его творчество. Свидетельствуя не только о наличии, но и о силе художественной правды, оно тяготеет к первообразу, который неотделим от Вышней творящей силы. Лермонтов не был в этом отношении первооткрывателем. Более того, наверное, вовсе не был озабочен такого рода открытиями. Однако, отражая в Слове то, что ведал, – он делал это с большой силой и убедительностью (Доп. VII).

Мощная духовная и творческая энергия поэта, направленная «по вертикали», влекла его душу и сознание в отчаянную спираль, берущую начало в «догреховных временах» и теряющуюся в неведомой никому из смертных стихии вечности. Ясно, что вселенские взаимосвязи менее всего были доступны «здешнему человеку», чья жизнь переполнена «вещной реальностью», а интересы не выходили за пределы круга утилитарных ценностей. Тем не менее, при всей своей тяге к горнему и нетленному, муза Лермонтова, посещая «миры иные», всегда помнила о «земле», но опять же не в банальной её ипостаси. «Земля» служила неким подножием лиры Лермонтова, печальные звуки которой, устремляясь к лазурным далям, возвращались к земной юдоли с её радостями и горестями повседневной жизни. Оставаясь наедине с самим собой – но всегда в контексте своей эпохи – поэт был предельно глубоко и трагически искренен. И тогда, не находя спасительной молитвы, душа его, сгущаясь в ночь, распинала саму себя. Тогда-то и возникают беспощадные и к самому себе, и к так и не реализовавшему себя «человечеству» строки, не опровергнутые бытием до сих пор:

И скучно, и грустно, и некому руку подать В минуту душевной невзгоды… Желанья!.. что пользы напрасно и вечно желать?.. А годы проходят – всё лучшие годы! Любить… но кого же?.. на время – не стоит труда, А вечно любить невозможно. В себя ли заглянешь? – там прошлого нет и следа: И радость, и муки, и всё там ничтожно… Что страсти? – ведь рано иль поздно их сладкий недуг Исчезнет при слове рассудка: И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг, Такая пустая и глупая шутка…

Итак, трагическое мировосприятие красной нитью проходит через всё творчество поэта. Но только ли оно?! Ведь не один же Лермонтов относился к этому миру со скепсисом, недоверием и даже как будто с презрением. А раз так, то что принципиально отличает творчество Лермонтова – Поэта и Гражданина – от его выдающихся собратий по перу? Как можно заключить из предыдущих глав: в творчестве Лермонтова прослеживается специфическое ощущение времени, которое, преломляясь через несобытийную историю, особенно остро заявляет о себе в духовной ипостаси. Очевидно, отсюда исходит ощущение поэтом глубинных взаимосвязей событий в нескончаемом пространстве бытия, в котором судьбы народов и отдельных людей, говоря его словами, есть лишь «игралище детей». Живя в конкретной эпохе и, несомненно, отвечая её чаяниям, поэт внутренне принадлежал не только ей…

Это обусловлено тем, что Лермонтов прозревал ограниченность и тщету стремлений в мире, зашоренном потребительским отношением ко всему нерукотворному. Ибо, как только невещное переставало устраивать «толпу», или, когда «правды чистые ученья» выходили за пределы обывательских или «общественных интересов», тогда чиновные и даже венценосные «старцы» безжалостно расправлялись с носителями небесных даров и знаний – пророками и «странными людьми». Но именно при таковом положении дел общество обращается в «пустыри» и «пустыни», в которых единицы избранных без видимой пользы растрачивают «жар души» вышнего происхождения. В этом особенность мировосприятия и поэтики Лермонтова. Именно эта сущность в наиболее сильных и очевидных формах явила себя в Слове Лермонтова.

Ко всему добавлю, что суть духовного и творческого бытия поэта не покоится на плодах одной только гениальности, как и не «покоится» вообще. Стремительная мысль-образ Лермонтова, едва отметив себя в «видимом» творчестве, тотчас превышает уровень сотворённого, в формах и образах уносясь за пределы «отмеченного». В этом процессе рамки времени как бы отводятся. Видя дальше, Лермонтов видит и глубже. Принадлежа настоящему, его стремительная мысль рвётся к будущему, которое манит его непознанностью. В этом магическом действе всё создаваемое поэтом единовременно относится к настоящему, прошлому и будущему, которое он не ведает, но предощущает и в которое влечёт его гений («Ветка Палестины», «И скучно и грустно»). Динамика развития затаённой мыслиформы Лермонтова, устремляясь к отдалённо грядущему, относится и к непосредственно будущему времени. Апеллируя к нему в сей час, оно открывает «дверь» поэту в некое нереализованное никем поэтическое пространство! И он имел на это право. По силе духа и глубине прозрения не имея себе равных «здесь», Лермонтов напрямую обращается к субстанционально соответствующему себе. Тому, ипостасно равному ему, кто, наделив поэта сверхъестественным даром и глубиной ума, «изобрёл» и «мученья» его…

Как бы не соглашаясь с отпущенным ему сроком, но считаясь с этим («и всё боюсь, что не успею я / Свершить чего-то!», – пишет он в «далёком» 1831 г.), поэт торопится. Словно стремясь остановить время и «нагнать» собственную мысль, Лермонтов тщательно и глубоко работает над формой своих произведений и характером своих героев, о чём свидетельствуют – один сильнее другого – варианты монументальной по размаху и глубине поэмы «Демон». В «Мцыри» это прослеживается с первой строки до последней! Это же «нетерпение» Лермонтова заметно в ряде его рисунков – исключительных по умению передать не только скорость и движение, но перетекание мгновений важных для него «частиц» времени. Динамика лермонтовского творчества, смело разметывающего «по вселенной» характеры и образы (при этом никак не нарушая целостности произведений), поистине, удивительна! Но, говоря о возможностях постижения музы Лермонтова, отмечу ещё раз: читая лишь «текст» её, самые мудрые из мудрейших обречены плестись в хвосте мыслей и образов поэта. Осмыслению динамики «лермонтовского настоящего» (т. е. бытийно существовавшего и творчески состоявшегося), на мой взгляд, должно предшествовать ощущение устремлений души поэта, после чего только и возможно – предугадав или предощутив несостоявшиеся временные и событийные пространства – воспроизвести истинные образы Лермонтова, потаённо существующие во всём многообразии его творчества.

Однако сложность задачи, решение которой способно приоткрыть завесу в мир, быть может, самого великого поэта Нового времени, состоит в чрезвычайной трудности постижения «лермонтовского» пространства и времени. Поэтический гений Пушкина, Байрона и Гёте идёт как бы вровень с созерцаемой ими жизнью. И это не нарушает даже глубокое проникновение ими в диалектику «затхлого мира», поскольку тот подвергался их «земным» мерилам. А потому «тайны» творчества этих гениев в силу известной непосредственности видения – угадываемы или, во всяком случае, просчитываются.

Если великий Гёте, «передоверив себя» Фаусту, со всей очевидностью отчуждается от своего героя и вполне комфортно чувствует себя в кабинетном кресле в пределах (в те годы политически не очевидно существующей) Германии; если беспокойный Байрон, отождествив себя с мифической свободой, вряд ли знал, что с ней делать (иначе, в качестве греческого повстанца, не заказал бы себе вычурный «боевой» меч и головной убор, напоминающий и фригийский колпак, и римский шлем одновременно), а несравненный гений Пушкина воздавал фимиам «пророку» архаически торжественно, но коленопреклоненно (как бы «снизу» и «со стороны»), то пронзительно-мощное сознание Лермонтова, с одинаковой силой прозревая настоящее и прошлое, было занято другим. Находясь в реалиях «сего времени» (включая борения его), оно направлено было ввысь, устремляясь в зримую поэтом даль «вечности» – облачению Бога… Гений Лермонтова, проникая в сущее, на уровне подсознания устремлён был к постижению таинств не только настоящего, прошлого и будущего, но и несвершённого или несвершившегося ещё, – того, что отнюдь не определяется одними лишь временными или событийными факторами. И возможность этого видится в силу того, что, неведомое, не имея узнаваемых форм, тождественно было вдохновенной «лермонтовской реальности» , как и высочайшему бытию его творчества (всё же не реализованного во времени в заданной целостности и полноте).

Всё это определяет (возвращаясь к обозначенной идее) сложность понимания бытийно неслучившегося, но отмеченного в «лучшем эфире» и остававшегося живой частью души и лиры Лермонтова. Истинное будущее, определяя тревожность звучания его, в глазах поэта имело реалии не тождественные повседневным, потому что относились они к гармонии, не способной реализоваться в этом мире. Отсюда тяга поэта к забытию. Но не «холодным сном могилы», – разъясняет нам Лермонтов, – «я б желал забыться и заснуть». «Сын земли с глазами неба» (Вел. Хлебников) «хотел» уйти из «мира печали» для того, чтобы обрести некогда утерянную человеком свободу, не присущую этому , искажённому, странному, вещному и по делам своим никчёмному миру , в котором затаптываются «искры Божии», ипостасно принадлежащие миру иному. Тому Царству, которое кроется внутри каждого, кто не потерял в себе Образ Божий. Поэт мечтал о той свободе, в состоянии которой только и возможно обрести вневременной – вышний покой , для чего, выходя на кремнистый путь, глубже вглядывается в синий ковер звёздного неба, ища общения с Всевышним, к которому шёл в полном одиночестве…

В последние годы, находясь в состоянии особо напряженной внутренней работы, Лермонтов скрывал её за внешним весельем и легкомыслием, что вовсе не исключало его искреннюю радость общения с истинными друзьями. Вот и Белинский (именно потому, что в то время не принадлежал к ним) после первой встречи с Лермонтовым в 1837 г. с недоумением писал: «Сомневаться в том, что Лермонтов умён, было бы довольно странно; но я ни разу не слыхал от него ни одного дельного и умного слова. Он, кажется, нарочно щеголяет светской пустотою». В своих воспоминаниях писатель И. И. Панаев подтверждает это: «Белинский пробовал было не раз заводить с ним серьезный разговор, но из этого никогда ничего не выходило. Лермонтов всякий раз отделывался шуткой или просто прерывал его, а Белинский приходил в смущение». Поэт и в самом деле «любил повеселиться, посмеяться, поострить, затевать кавалькады, распоряжался на пикниках, дирижировал танцами и сам много танцевал», – вспоминала жившая в Пятигорске падчерица генерала Верзилина Э. А. Клингербер (Э. Шан-Гирей) о развлечениях в доме генерала. Впрочем, от наблюдательных дамских глаз не ускользнуло более существенное: когда же «бывало, её сестра (Верзилиной. – В. С.) заиграет на пианино, он подсядет к ней, и сидит неподвижно час, другой. Зато как разойдется да пустится играть в кошки-мышки, так, бывало, нет удержу… Характера он бывал неровного, капризного, то услужлив и любезен, то рассеян и невнимателен…»[23]Там же. С. 29.
.

Надо полагать, игры в кошки-мышки, пикники и остроты всё же не составляли главных увлечений автора великих произведений, что, конечно же, давно «раскусил» Белинский. Но где об этом было знать тем, кто, развлекаясь всерьёз и не понимая «странностей» и «капризов» поэта, столь же серьёзно воспринимал его шалости. Но, как в том можно убедиться из тех же воспоминаний, будучи человеком искренним, Лермонтов не особенно таил себя, поскольку вдруг и, конечно, совершенно неожиданно для друзей оставался в обществе один. Потому трижды прав был И. Андроников, когда писал в своих «Исследованиях»: «Как предсмертное одиночество Пушкина стало особенно ясным после того, как мы прочли письма его друзей, так и эти беспристрастные мемуары (имея ввиду «записки» благожелательно относившейся к Лермонтову, но вряд ли понимавшей его В. И. Анненковой) больше говорят о глубокой пропасти, отделявшей Лермонтова от этого общества, и его обречённости, чем открытая злоба его врагов»[24]Там же. С. 90.
.

Тем не менее, не «пропасть» между поэтом и придворной аристократией была причиной глубокого внутреннего одиночества поэта. Лермонтов оставался бы в таковом качестве в любом обществе и в любое историческое время, поскольку «история» как раз и учит тому, что уроков её никто не усваивает. Поэтому всегда были, есть и будут «одинокие» поэты (мыслители, музыканты, художники), число и способность которых выразить «знаки времени» зависит от специфических особенностей эпохи. Однако Лермонтов не был бы человеком, если бы муза его так или иначе не «проговаривалась» бы о сокровенном, даже когда писал он «по другому поводу», как будто «о другом» или «вовсе постороннем». Скажу больше – произведения Лермонтова дают нам своеобразный код к распознаванию не только «отвлечённых образов», но и тех редких людей (а потому куда чаще – гипотетических персоналий), которые были подобны ему. И если «много званых, но мало избранных» было на пиру том (Лк. 14:24); в нашем случае – «на пиру» родства душ по-Лермонтовски, то потому ещё, что не каждому избранному довелось дойти до «стола»… Этих избранников, относясь к ним непосредственно, очевидно, и имел в виду поэт, когда писал:

Творец из лучшего эфира Создал живые струны их, Они не созданы для мира, И мир был создан не для них!..

И всё же, не только в «спрятанных» в текстах откровениях и даже не в «главных» произведениях поэта, т. е., содержащих в себе зачатки будущих – ещё более великих творений, следует искать зёрна «истин Лермонтова». Вскользь намеченные записи, черновики и письма Лермонтова также заслуживают пристального внимания. Ибо, как форма тёсаных камней строящегося храма соподчинена идее архитектора, так и каждый «скол» образов поэта несёт в себе целостную информацию о «граде» его души, а потому может быть ключом к его произведениям. Творчество гениального юноши подобно храму, в котором лишь «внутренними очами» можно различить устремлённое ввысь мощное сознание его, из которого рождались «стены», крепимые «контрфорсами» могучих идей. Ибо поэт не дорисовывает «пунктиры» невидимого и мифического, а лицезрит «силуэты» имеющегося и внутренне состоявшегося, следуя заявленной уже и ничем не могущей быть остановленной инерции сделанного!

Но не слишком ли абстрактно всё это выходит?

Ничуть. Во всяком случае, не более абстрактно, нежели имеющая место реализация никем не распознанных до сих пор потоков сознания и форм мышления.

 

XI

Итак, творчество «настоящего Лермонтова» может быть ощутимо лишь при внимательнейшем прослеживании всего полёта его музы , ощущения целостности всех проявлений творчества, в поисках ответов на «проклятые вопросы» времени апеллирующего к истинно Знающему. Я же, ничтоже сумняшеся, осмелюсь предположить, что несостоявшееся «будущее» Лермонтова не обусловлено одной лишь ранней гибелью его, как и «фактом» не созданных произведений. Проживи Лермонтов втрое дольше – он и тогда находился бы в плену своего, никогда не могущего быть реализованным, «будущего». Оно не может быть явлено ещё и потому, что является «частью» мира вечного и неподсудного , подчиняющего себе любой возраст и заставляющего самых великих старцев, подошедших к порогу Вечности, плакать слезами младенцев!

Лермонтову, как никому другому, глубоко присуще было ощущение вечности, свойственное русскому человеку вообще. Это свойство «внутреннего человека» с младых ногтей пронизывает его творчество. Видимо, отсюда – от сознавания личной ответственности всечеловеческого масштаба в ряде произведений «раннего» Лермонтова ощущается «тяжесть «неба»; чувствуется не только мощь, но и великая усталость, свойственная не человеческому возрасту. Эта «усталость» и была, по всей видимости, тяжеленной ношей, которую Провидение взваливало на плечи гигантов, и от «веса» которой подламывались ноги даже и у самых могучих из них. Эту особенность души посильно раскрывал в своих произведениях Ф. Достоевский, видевший её залогом «всемирной отзывчивости» русского народа. Феномен этот имеет древние истоки.

Эпическое бытие разноязыких Атлантов, связывающее Землю и Небо, красной нитью проходит в эпосах всех народов мира. Есть оно и у Лермонтова, наделённого истинно вселенским самообладанием и вневременным видением: «Но я без страха жду довременный конец / Давно пора мне мир увидеть новый» … Очевидно, «мир» истинной в своей чистоте («новой») реальности – и был источником той «старинной мечты», которую поэт остро ощутил во младенчестве и с которой не хотел расставаться до конца дней своих. В него-то и «хотел» войти Лермонтов, даже и не будучи приглашённым… В период же земного скитальчества, «царство дивное», освящённое лазурью, было смыслом и жизни, и творчества поэта.

Обладая пронзительным умом и невероятной одарённостью, а потому изначально, то есть с юных лет не принимая на веру «этот» мир, Лермонтов всей душой стремится ощутить тот, «другой». Смею надеяться, мы убедились в том, что методы постижения им как «иного», так и тварного мира, не совпадают, а порой даже противоречат принятым или апробированным нормам анализа. Ибо ничто, «принятое в науке», не способно охватить невещное, изначально находящееся вне её территории. Неприятие или слабое ощущение этой разницы может внести немалую путаницу в изучение творчества Лермонтова. Примем к сведению и то, что жил он не для биографов и творил не для трактатов. Наверное, поэтому в наследии Лермонтова то и дело натыкаешься на «странности», разрешить которые невозможно посредством рафинированной логики, равно как и при помощи «хорошо поставленного» и ещё лучше зарекомендовавшего себя «трактатного» здравого смысла, бойко расставляющего точки над «i» во всяком творчестве.

К счастью, наследие Лермонтова время от времени побуждает неравнодушные к истине умы понять таинства его грандиозного творчества «иными средствами». И, слава богу, что пафос некоторых исследований отличается от «умеренности и аккуратности» тех, кто, в числе Репетиловых и Молчалиных от литературы, способен заболтать поиск истины любого гения.

Впрочем, внутренний мир Лермонтова, даже и «аккуратно втиснутый» в «ложе», отполированное «пемзой» расхожих критериев, неизменно выскальзывает в пространство дивного мира, в котором только и способно существовать его величественное бытие.

То го, может, и не желая, Лермонтов создаёт естественную преграду для тех, кто мыслит не выше уровня, начертанного идеологическим «скипетром», как и для пересидевших за «букварями» штатных или учёных обывателей.

Во всякие времена публика эта, привыкшая смотреть на всё с высоты должностной ступени и судить с неё же, способна разглядеть лишь то, что не выходит за пределы низких горизонтов. Однако «табуреточное мировосприятие», увенчанное «учёным» или того хуже – «издательским колпаком», отнюдь не возвышает чело их обладателей. Ибо «колпаки» лишь торчат вверх, в то время как дух и сознание причастных к истинному творчеству в минуты вдохновения устремлены к небу. Разница существенна. Однако именно ссутулившиеся за «наукою бесплодной» должностные интеллектуалы, удачливые «денщики» и поденщики от окололитературы не устают подсовывать потрёпанную «прокрустову раскладушку» тем, кто в неё и не вмещается. Неискоренимые «избранники» кабинетов и «жрецы» пыльных стеллажей, ловкие в усвоении жизненно-служебных пространств, за отсутствием ума и таланта видят своё призвание главным образом в том, чтобы «остановить всё, что движется». «Не развязывая старых узлов и не завязывая новых», они испокон веков «чёрной» бездарностью своей пытаются смыть праведность истинного творчества.

Впрочем, так ли это?! Может, «в пыли» сидящие (или, как говорил поэт: «счастливые в пыли») и от пыли поблекшие не столь уж и заметны?! Может, опасность «седалищного мировосприятия» (позволю себе отвлечься от непосредственно литературного анализа в сторону «социоведения», толпоублажения и прочего лжеведения), всё же как-то облагороженного «учёными колпаками», орденами и роскошными мантиями, преувеличена?!

Отнюдь! Прогибаясь пред «игольными ушками» «дворцов и палат» со времён, когда «чёрт поселился в типографской краске», сутулые интеллектуалы протискиваются в бутафорские царствия бумажных владык вовсе не для того, чтобы сеять разумное, доброе, вечное. Горбясь под бдящими взорами властей и издателей, возомнивших себя политиками, «рыцари пера» и «игольных ушек» уводят внимание поколений от нужд времени, «по пути» подрабатывая на предоставленных им должностях палачами и могильщиками талантов. Этот-то пыльный народец, свято блюдя рынок чтива, завсегда оказывается в голове запоздалых чествований, погребальных церемоний и посмертных славословий «невольникам чести».

Именно их фарисейские уста отравляют жизнь тем, кто сделал немало, но ещё больше мог; кто много хотел, но сказал лишь чуть, а более всего тем, кому не дали сказать вовсе. Этот поседевший за фуршетами, запылившийся и посеревший в чиновных гостиных «цвет мысли», поспевая везде, умудряется заполонять своим «юбилейным присутствием» торжественно украшенные «колонные», бесколонные и прочие залы.

Только что не плетя венки из самих себя, «голые короли» беспрепятственно играют роль «элиты общества» и, оставаясь голью, травят жизнь и творчество тех, кто, в состоянии оказать честь любому народу, – мог, может и долженствует быть славой своего. Именно этот плодовитый народец, сея сор и плодя подобное себе, приводит общественную жизнь к пыльной серости. Именно «перед властию презренные рабы», развеянные по должностям, намертво прилипают к номенклатуре по рождению, «по вере» и происхождению, с которой их роднит та же серость. И происходит всё это из века в век! В России, очевидно, потому, что в поблёкшем сознании и омертвелых душах чиновного племени со времен первых Табелей о рангах стали размываться понятия о чести, доблести и достоинстве, в особенности, если эти свойства принадлежат другим. Так в обществе угнездилось неприятие и последующая жестокая травля всякой личной значимости.

В сложившемся сознании «петербургской России», даже и в своей лучшей части сформированной чужими заветами, ничего другого и не могло быть. А потому не удивительно, что придворная челядь, предав гордость Отечества – великого национального поэта Александра Пушкина в дни угасания его, – занималась тем же и впоследствии. Причём это касалось всех сфер, важнейших в деятельности народа и бытии страны. К примеру, всякая инициатива правительства России, как только «передовое общество» распознавало, что направлена она была на укрепление духовных ценностей народа, усиление внешнеполитических и внутринациональных интересов, немедленно принималась в штыки не только в кулуарах русских сановников, но и в самых высоких инстанциях. Это не раз приводило в негодование Тютчева и преданных России людей. Чуждые стране и народу лощёные «образованцы», мстящие всякой неординарности уже потому, что она есть, отличаются особой – подлой плодовитостью, удушающей истинные дарования.

Говоря о Лермонтове, именно от серости «светлых голов» и берут начало затянувшиеся во времени, прилипшие к его имени упреки в желании выделиться. Исходя от «мыслящих тростников» (или, не усложняя, – просто тростников), главные обвинения Лермонтова направлены на «гордыню» его, язвительность и, конечно же, на «невыносимое высокомерие».

Казалось бы, нет необходимости защищать того, кто в защите не нуждается. Но, считаясь с числом «исторических» недоброжелателей, всякого рода «мемуаристов», «эссеистов», ненавистников и завистников гения, до сих пор боящихся его «железного стиха» и льющих крокодиловы слёзы по «бедным жертвам» острого языка поэта, – скажу этим господам: Лермонтов «в гордыне своей» не себя «мерил», а лишь пытался «достать собой» до вершин того, на что нацелен был его гений. Именно этим «мерил себя» поэт – в этом было его высокомерие. Лермонтов рождён был значительной исторической личностью, по делам своим долженствующей выйти за пределы непосредственно Российского государства. В этом убеждает масштаб его талантов, а более всего – сущности поэта. Устами своих героев Лермонтов приоткрывает завесу своего высокого избранничества, которое в ипостаси отечественного служения не реализовалось и не могло реализоваться в России, скроенной на прусско-французский лад.

Вспомним, в критический момент жизни – перед самой дуэлью – Печорин заглядывает в себя: «Пробегаю в памяти всё моё прошедшее и спрашиваю себя невольно: зачем я жил? Для какой цели я родился?.. А, верно, она существовала, и, верно, было мне назначенье высокое, потому что я чувствую в себе силы необъятные…». Приоткрывая неслучившееся, Лермонтов, «уйдя в себя», говорит здесь от самого себя, после чего, возвращаясь к герою своего времени и затронутой в романе теме, заканчивает мысль от его уже имени. Эту мысль так же пронизывает печаль и тяжёлая горечь автора: «Но я не угадал этого назначения, я увлёкся приманками страстей пустых и неблагодарных; из горнила их я вышел твёрд и холоден как железо, но утратил навеки пыл благородных стремлений – лучший цвет жизни. …Смешно и досадно!», – будто жалея, что проговорился как за себя, так и за своего героя, заключает Лермонтов свой монолог.

Между тем «досада» кроется не столько в личности, в данный момент как будто переоткрывшего себя Лермонтова, и не в словах героя. Истинная досада автора, возможно, питается комплексом противоречий XVII, а может, и предшествующего века… По всей видимости, что-то произошло, что-то сломалось в «механизме» истории (а в России это, надо сказать, случается чаще, чем где-либо), и мощные крылья творчества и незатребованной гражданской деятельности Лермонтова скомканы были повсеместно воцаряющимся «белым» Безвременьем (о чем позже поведали миру философ Н. Я. Данилевский и взваливший на себя «бремя Лермонтова» Ф. М. Достоевский). В отрочестве ещё, провидя свою судьбу, поэт догадывался о своём «личном бремени», а потому готовился к борьбе с неведомым ему поначалу Противником, который со временем приобрёл более ясные – демонские черты. Потому, в предвестии «затяжных боёв» ему важно было знать свою силу. Отсюда «копание в себе», которое лучше назвать подготовлением себя к великому делу. Однако «дело Лермонтова», неотделимое от судеб Родины, видимо, исторически запоздало… И «запоздалость» эта предопределена была неумением духовно разрозненного народа отстоять свою самобытность перед никогда не изменявшими своей самости историческими недругами, то бишь неверными «наставниками» России. Как бы там ни было, «ставшая неугодной истории» жизнь Лермонтова отвержена была от Отечества. Это, очевидно, и предрешило в самом начале великого служения печальную судьбу поэта, рождённого воином.

Словом, «собой занят» был Лермонтов не в силу эгоизма, любого сердцу едва ли не всякого интеллектуала, а по той причине, по какой мыслящий человек, отвергая пустую, отдает предпочтение умной книге. Лермонтову, умевшему читать подлинные страницы здешнего бытия, горько и скучно было перебирать пустые листы, вычитывая жалкие строки нуворишей и себялюбцев, равно как и приживальщиков без чести (к которым он – и это хорошо известно – никак не относил «маленького человека»).

Отсюда «занятость» Лермонтова. Поняв это после второй встречи с поэтом (1840), «неистовый Виссарион» (Белинский) с восторгом пишет И. И. Панаеву: «Боже мой! Сколько эстетического чутья в этом человеке!». И тогда же сообщает В. П. Боткину: «Какой глубокий и могучий дух! Как он верно смотрит на искусство, какой глубокий и непосредственный дух изящного! О, это будет русский поэт с Ивана Великого! … меня давят такие целостные, полные натуры, я перед ним благоговею и смиряюсь в сознании своего ничтожества…».

Сам Панаев в своих воспоминаниях «просто» отмечал, что «Лермонтов был неизмеримо выше среды, окружавшей его». Правда, это мнение менее всего разделяли те литераторы, которым «чертовски не везло» с журналами. Иное дело независимые, честные и умные люди, к коим относилась княгиня Е. А. Долгорукая. По словам издателя «Русского архива» П. И. Бартенева, «женщина необыкновенного ума и высокой образованности, ценимая Пушкиным и Лермонтовым», считала, что «Лермонтов в запросах своих был много выше и глубже Пушкина».

Мы вовсе не обязаны возводить в абсолют оценку этой славной женщине, но именно ей, цитирую Бартенева, «Лермонтов раскрывал тайны души своей, а от умиравшего Пушкина не отходила она по целым часам и, стоя на коленях, слышала его последние заветы жене и друзьям»[25]А. Ф. Лосев. Эллинистически-римская эстетика. М. 1979. С. 32.
.

Из сказанного явствует: не вина, а беда поэта была в том, что «книгой» этой являлся он сам («он был весь глубоко сосредоточен на самом себе…», – подтверждает Панаев)! И «читал» её поэт не как себя только, а как трагическое противостояние Добра и Зла , вписанное в память человеческую с «тех ещё» времён… В этом пафос бытийно-сущего творчества Лермонтова.

Иаков в нём боролся с Богом – но не для того, чтобы победить Его! Потому драматично протекавшая жизнь-борьба Лермонтова представляется неким всплеском ветхих времен в условиях судьбоносного, но обрамлённого в метафизически жалкие и житейски мелкие исторические реалии Нового времени. Воспроизведение в новых условиях элементов древней истории и не смог вычитать в творчестве великого поэта Вл. Соловьёв. Сердце Лермонтова как никакое другое было «полем битвы», на котором Дьявол боролся с Богом. Ибо понимал поэт и никем не раскрытый ещё духобор и философ, что жизнь человеческая вне духовного бытия (а значит, и без отчаянной борьбы с «пылью» и нечистью мира) не имеет смысла, а всякое бытие вне смысла есть бесполезное повторение множества других жизней. В этом Лермонтов, по словам В. Хлебникова, истинно был «дитя земли», на которую взирал «глазами неба»; потому и виделась ему сжатая во времени жизнь и слитное с ней творчество Поэта мерцающей в ночи «звездой»…

О внутренней чистоте и благородстве Лермонтова говорит всегда жёсткая, но этически безукоризненная реакция его на оскорбление святынь Отечества, но яснее всего – благовестник души и совести непорочное творчество поэта. В произведениях Лермонтова вы нигде не найдете желания унизить достоинство какого-либо народа или культуру его! Ни светила древности, ни знаменитые Данте и Петрарка, как и подавляющее большинство мэтров Возрождения и последующих времён (не говоря уже о нашем – склочном без величия, и без истинных величин склочном времени) не могут поставить себе это в достоинство. А Лермонтов мог! «Не созданный для мира» дивный гений настолько глубок и интересен, что даже и вне поэзии его личность притягивает к себе заинтересованное внимание, побуждая к изучению мыслей и поведенческих связей поэта. И если это невозможно сделать в обход любимых Лермонтовым муз, то потому только, что те являются наиболее достоверными свидетельствами и личности, и сущности его. И наоборот – жизнь великого человека, взятая вне творчества, «удобна» для создания инсинуаций теми, кто лишены соизмеримых с поэтом талантов, духовных свойств и, конечно, человеческого достоинства. Отсюда изобилие всевозможных «историй». Что касается «злого языка» и «дурного характера» поэта, то об этом довольно уже было сказано, а потому оставим любителей рыться в том, что принадлежит им. Ибо о гении следует судить не по качествам, которыми он напоминает «массового человека», а по выдающимся достоинствам, которыми он отличается от него.

И вновь о связи времён.

В состоявшемся в последние десятилетия разломе российской жизни весьма печальными видятся ошибки нынешних «отцов» – внуков и правнуков «лермонтовского» поколения. Но, как уже говорилось, схожий элемент вины принадлежит и «детям» их. Частью ставшие «нулевым» поколением, или попусту преходящим поколением «Next», они «завязаны» на грехах и ошибках многих поколений, главнейшим из которых видится утеря человеческого и гражданского достоинства. Загнивая в начале всякого поприща или являя постыдное равнодушие едва ли не во всём; не зная, не умея и не особенно желая исправлять ошибки отцов, они усугубляют затянувшееся историческое Безвременье собственной уже беспамятностью. Как во времена Тютчева, пережившего Лермонтова почти на два поколения, так и сейчас духовно всеядные поборники безграничных свобод готовы плясать перед платежеспособным «миром» любые «мазурки», при этом не особенно утруждая себя масками. Но не в «плясках» и, тем более, – не в «масках» дело. Под углом зрения, заданного Михаилом Лермонтовым, ясно видится позорная суть исторического малодушия , которое не могло быть иным у поколений, лишённых собственного исторического развития. Существование народа «вообще» порождает бескорневое состояние души, схожее с бездомным растением «перекати поле», ставшим символом заброшенных, засушливых и неприкаянных мест. Именно такого рода сорная жизнь становится и содержанием, и символом нынешней, донельзя исподлившейся российской действительности и формирующей её власти. Она же определяет ущемлённую суверенность страны, в которой народ по-прежнему не свободен и, как и встарь, чужд собственному правительству. Отсюда враждебность к последнему. В условиях доминанты в повседневной жизни технологий и прочих инноваций материального, то есть мёртвого мира, становится всё более очевидно, что рабство под ярмом «своих» политических и экономических нуворишей равносильно рабствованию перед чужой властью. И паразитирующая на всё ещё христианском состоянии души народа «добрая воля» в этом «направлении» лишь донельзя усугубляет общее положение дел. Ибо самое страшное рабство – это рабство без принуждения! Полная мелкодушия и беспамятности, «жизнь» эта, определяя судьбу страны, может стать причиной исчезновения с арены мировой истории уникального культурного наследия России и самого народа! Об этом ясно свидетельствует падение языковой культуры, как и культуры вообще. Ибо язык – это мысль народа. На каком языке народ мыслит – на таком он и говорит.

Приверженность к неологизмам, англицизмам и прочей «русскоговорящей» иностранной дребедени улично-«импортного» происхождения приводит – привела почти – к отчуждению народа от самих основ русской культуры. Последнее происходит через утерю понимания её языкового эквивалента – классической литературы. В основе этого разброда, помимо банального ослабления мышления, лежит духовная слепота, утеря этических критериев и моральных ориентиров. Совокупность этих потерь обусловливает синтетическое мировосприятие, которое подчёркивает язык общения на уровне Эллочки Людоедки из «Двенадцати стульев» Ильфа и Петрова. Именно эти пустые глазницы псевдонародной жизни ставят под сомнение саму возможность объединения людей в народ, по этой причине становящихся населением. Поскольку народ нарождается из глубин своего духовно-культурного бытия, а население заполняет собой страну – и не обязательно свою… Если таковое положение дел не изменится, то по прошествии какого-то времени русский язык окажется не только чуждым собственному народу, но и непонятным ему. И тогда великое творчество Пушкина, Лермонтова, Чехова и Толстого станет восприниматься как ненужная архаика, что равнозначно падению всего пласта русской культуры и напрямую зависимой от неё жизни страны. Вот почему важно осознание того, что повседневно происходящее имеет отношение не только к сиюминутной реальности. Живая ткань будущего взращивается в каждом моменте безвозвратно уходящего времени, а всякий новый день, в известной мере вбирая пороки и достоинства предшествующего, выстраивает содержание не только близкого, но и очень далекого будущего.

Лермонтов не оставил после себя тезисов по устроению человека, относительно которого не заблуждался. Но, печально глядя на своё поколение, он обращался в своём творчестве к далёким потомкам. Не иначе как являясь «сколком вечности», поэт уже в юные годы провидел многоступенное отпадение «колен» русского народа от своей самости. И здесь, в связи с духовной и исторической важностью понимания и верного прочтения наследия Лермонтова, полезно помнить, что бытие его, как и творчество, – многосложно. А потому всякого, дерзнувшего стать на путь постижения «нездешнего мира» Лермонтова, подстерегают великие трудности, обусловленные множеством и блистательностью «непознанных объектов» его наследия.

И всё же задача уяснения «мира Лермонтова» хоть и трудна, но возможна. Стремлению ощутить вдохновенные таинства поэта должно сопутствовать понимание того, что все их проявления – как «видимые», так и невидимые – обладают мистическим зарядом всё ещё возможного возрождения внутреннего человека, возрождения в духе, а не вне его.

Лермонтов был не только великим поэтом, но исключительно умным и неустрашимым бойцом с реалиями вещного мира, в начале своём исключающего переустройство и совершенствование духовного мира человека. Ценность глубоко одухотворённого творчества Лермонтова непреходяща, а целебна потому, что живая ткань его поэзии, содержа в себе мощный духовный потенциал, способна, перевозродив «генетическую клетку» падшего человека, разрушить порочную клеть материальных и материалистических привязок народа и общества. Но осилить путь внутреннего усовершенствования может не праздно шатающийся люд, блуждающий в истории «где попало» или живущий, как ни попадя, а, народ, знающий свою цель и уверенно идущий к ней!

И опять: говоря о гениальности, в особенности, тех, для кого она стала Голгофой, – не будем путать «дар Божий» со святостью. Поскольку гений, а значит – делатель , реализует себя в здешнем устроении, от чего как раз и стремится освободиться «пустынная святость» и «святость обители». Именно в этом контексте надо уяснить, что «здесь», имея в виду социальные институты, жизнь идёт по законам, которых «там» точно нет… Потому «земному» гению пройти жизнь свято и безгрешно куда как сложнее, нежели спасать душу свою, прячась за оградой отнюдь не всегда истинной «духовной реальности». По всей видимости, «земная» честь и доблесть и есть те зёрна, которым суждено пробиться даже и чрез каменистую почву, что и явил собой один из ярчайших представителей русской культуры и народа Михаил Лермонтов. Это подтверждает уже то, что многие поколения спустя зёрна талантов, павшие было на каменистую почву (вспомним хотя бы поэтическую судьбу Николая Рубцова), дали свой рост и продолжают пробиваться под благодатными лучами творчества великой русской литературы, в царственном венце которой наиболее ярко блистают произведения Лермонтова.

Выросши из «чайльд-гарольдовского плаща» и тогда же перестав заботиться о славе, Лермонтов незримо для всех облачается в ризы лазурно сияющие, то и дело украшая их жемчугом своих бессмертных творений. И, дабы не слепили они взоры людей, поэт с иронией набрасывал на себя понятный всем, а потому всеми приемлемый – и в его время уже с прорехами – «плащ», с сарказмом отождествляя его с толстой шинелью одного из своих героев.

«Нет, я не Байрон…», – говорит поэт. – «Я другой». И это так – другой.

Душу великого Байрона – как и Лермонтов доблестного в своём презрении к несвободе и нетерпимого к бесчестью – всё же миновал дар проникновения в самые мрачные «тартары» бытия. Привязанный к земным ценностям, английский поэт и пал за них. Уступает блистательный гений Лермонтову и в мощи, которая позволяла русскому поэту, храня Его законы, оставаться наедине с Предвечным. И Байрон, и Лермонтов были далеки от мира. Но, если английский поэт покинул его, борясь за свободу, которой нет, – то Лермонтов ушёл из мира («где нет… истинного счастья») для того, чтобы соединиться с «новым». Но и при всех «окольных (по отношению к бытию) полётах» музы, Лермонтов всегда оставался истинным патриотом и великим печальником своего Отечества. А то, что со всеми частями света поэт умеет говорить на языке национальной культуры, придаёт его творчеству всемирное звучание. Чарующее благоухание прозы, благородство мыслей и фантастическая красота стихов, свежих и чистых, как хрустальный ручей дикого ущелья, выделяют творчество Лермонтова среди самых ярких «звезд» поэтического пространства. Помимо этого доблестная и глубокая, подобно небесной сини, русская душа поэта содержит в себе широту истинно всечеловеческую, отчего, отыскивая каждого в этом мире, влагает в него ощущение сопричастности к лучшему, что есть в нём!

 

Дополнения к части II

I. Сокурсник Лермонтова Ф. Вистенгоф оставил воспоминания, в достоверности которых, учитывая не склонный к компромиссам характер поэта и его предпочтение к самообразованию, сомневаться не приходится:

«Студент Лермонтов, в котором тогда никто из нас не мог предвидеть будущего замечательного поэта, имел тяжелый, несходчивый характер, держал себя совершенно отдельно от всех своих товарищей, за что в свою очередь и ему платили тем же. Его не любили, отдалялись от него и, не имея с ним ничего общего, не обращали на него никакого внимания.
(П. Ф. Вистенгоф. «Из моих воспоминаний». «Исторический вестник». 1884 г., Т. XVI. С. 333)

Он даже и садился постоянно на одном месте, отдельно от других, в углу аудитории, у окна, облокотясь, по обыкновению, на один локоть и углубясь в чтение принесённой книги, не слушал профессорских лекций. Это бросалось всем в глаза. Шум, происходивший при перемене часов преподавания, не производил никакого на него действия. Роста он был небольшого, сложен некрасиво, лицом смугл; темные его волосы были приглажены на голове, темно-карие большие глаза пронзительно впирались в человека. Вся фигура этого студента внушала какое-то безотчетное к себе нерасположение.

Так прошло около двух месяцев. Мы не могли оставаться спокойными зрителями такого изолированного положения его среди нас. Многие обижались, другим стало это надоедать, некоторые даже и волновались. Каждый хотел его разгадать, узнать затаенные его мысли, заставить его высказаться.

Как-то раз несколько товарищей обратились ко мне с предложением отыскать какой-нибудь предлог для начатия разговора с Лермонтовым и тем вызвать его на какое-нибудь сообщение.

– Вы подойдите к Лермонтову и спросите его, какую он читает книгу с таким постоянным напряжённым вниманием. Это предлог для начатия разговора самый основательный.

Недолго думая, я отправился.

– Позвольте спросить вас, Лермонтов, какую это книгу вы читаете? Без сомнения, очень интересную, судя по тому, как углубились вы в нее; нельзя ли поделиться ею и с нами? – обратился я к нему не без некоторого волнения.

Он мгновенно оторвался от чтения. Как удар молнии, сверкнули глаза его. Трудно было выдержать этот неприветливый, насквозь пронизывающий взгляд.

– Для чего вам хочется это знать? Будет бесполезно, если я удовлетворю ваше любопытство. Содержание этой книги вас нисколько не может интересовать; вы тут ничего не поймете, если бы я даже и решился сообщить вам содержание её, – ответил он мне резко и принял прежнюю свою позу, продолжая читать.

Как будто ужаленный, отскочил я от него, успев лишь мельком заглянуть в его книгу, – она была английская.

«Иногда в аудитории нашей, в свободные от лекций часы, студенты громко вели между собой оживленные суждения о современных интересных вопросах. Некоторые увлекались, возвышая голос. Лермонтов иногда отрывался от своего чтения, взглядывал на ораторствующего, но как взглядывал! Говоривший невольно конфузился, умалял свой экстаз или совсем умолкал. Ядовитость во взгляде Лермонтова была поразительна. Сколько презрения, насмешки и вместе с тем сожаления изображалось тогда на его строгом лице».
( Там же . С. 334)

«Перед рождественскими праздниками профессора делали репетиции, то есть проверяли знания своих слушателей за пройденное полугодие и, согласно ответам, ставили баллы, которые брались в соображение потом и на публичном экзамене.
( Там же. С . 334)

Профессор Победоносцев, читавший изящную словесность, задал Лермонтову какой-то вопрос. Лермонтов начал бойко и с уверенностью отвечать. Профессор сначала слушал его, а потом остановил и сказал:

– Я вам этого не читал; я желал бы, чтобы вы мне отвечали именно то, что я проходил. Откуда могли вы почерпнуть эти знания?

– Это правда, господин профессор, того, что я сейчас говорил, вы нам не читали и не могли передавать, потому что это слишком ново и до вас еще не дошло. Я пользуюсь источниками из своей собственной библиотеки, снабженной всем современным.

Мы все переглянулись.

Подобный ответ дан был и адъюнкт-профессору Гастеву, читавшему геральдику и нумизматику. Дерзкими выходками этими профессора обиделись и постарались срезать Лермонтова на публичных экзаменах».

Некто И. П. Забелла, в 13-летнем возрасте столкнувшись с Лермонтовым, изображает поэта самой темной «гризайлью»: «Но зато глаза!.. Я таких глаз никогда не видал. То были скорее длинные щели, а не глаза, и щели, полные злости и ума. …Впечатление, произведённое на меня Лермонтовым было жуткое. Помимо его безобразия, я видел в нём столько злости, что близко подойти к такому человеку мне казалось невозможным, и я струсил». (С. 281–282)

II. С целью пояснить, что никакая политическая реальность не способна изменить древние, как мир, человеческие свойства и взаимоотношения, нахожу уместным провести мостик между прошлым, по факту, современным Лермонтову бытием, и будущим, принадлежащим другим поколениям. Мысли и идеи поэта, начиная с его эпохи, живы во всяком времени. И не только в России.

Мы уже знаем, что у Лермонтова вызывали острую неприязнь и презрение представители салонной части русского общества, которые не только говорили, но и думали по-французски. Между тем, с подачи «приличного общества» до сих пор (!) остаются в силе расхожие «мнения света» о причинах «неуживчивости» поэта, сводящиеся, якобы, к его злому характеру.

Лермонтов не видел нужды защищаться перед теми, кто служил мишенью для его сарказма, ни, тем более, оправдываться перед наветами недругов и завистников. Тем не менее, проблема остаётся. Не всегда вразумительные попытки выявить истинное происхождение «горечи и злости» Лермонтова побуждают вернуться к этой теме.

Замечу, что «злые характеристики» поэта существуют не «вообще», а применительно к обществу и к отдельным его представителям. Следовательно, у «злой» иронии поэта есть конкретный адрес. Но и в этом случае проблема имеет больше аспектов, нежели это виделось незадачливым «жертвам» острого языка поэта. Сам же Лермонтов раскрывает «адреса» лишь временами, да и то лишь отчасти. Это приводит к необходимости обратиться к идеям русского религиозного философа и государственника Ивана Ильина. Его мысли могут прояснить масштаб проблем, поистине имеющих исторической характер.

В одной из своих лекций философ, обращая внимание на этические и духовные аспекты гражданского общества России, по существу, духовно цитирует Лермонтова. Идеи Ильина перекликаются с так и не реализованной миссией Лермонтова потому, что имеют с призванием поэта прямую историческую связь. Прерванная «траектория» творчества-миссии поэта определила историческую лакуну, в которой «пропали» несколько десятилетий внутренне «замершей» русской культуры (об этом вполне определённо говорил ещё Вас. Розанов). Можно гадать об источниках исторического ясновидения Лермонтова, но вряд ли можно сомневаться, что он истинно видел, во что отольётся характер народа, лишённого веры в себя. В этом плане поэт почти через столетие «получил» мощную поддержку со стороны И. Ильина. Один из самых сильных аналитиков первой половины XX века Ильин всю жизнь боролся с атавизмом именно такого рода безверия . Реализовывая свою уже миссию под стягами исторической России, философ вёл борьбу во имя воли к созиданию.

При встрече с русской молодёжью в Риге 9 марта 1931 года Ильин, заостряя внимание на необходимости энергичного сопротивления злу, в своей лекции обращал внимание на важную роль в жизни общества не только высоко духовной, но сильной и волевой личности. Именно в этом аспекте идеи Ильина особенно близки духу творчества и характеру Лермонтова. Категоричный противник толстовского «непротивления злу насилием» (созданного «лакуной», но примостившегося главным образом в ослабевших духом и опавших волей людей), русский философ на протяжении многих лет ярко, решительно и бескомпромиссно развенчивал психологических пораженцев, прятавшихся под личиной «любящих Бога» пустых, но отнюдь не безобидных доброхотов. Растерявшись и сникнув после «великих революций» 1917 года и впоследствии мало что поняв в разыгравшейся в России трагедии, «стяжатели духа мирна», а, говоря проще, духовные пораженцы и социальные трусы, своей непреходящей аморфностью духовно и религиозно разлагая общество, вносили в него реальное зло. Но это была не столько вина доброхотов, сколько беда эвольвентно направленной религиозности русского народа, ныне олицетворённой в России виртуально общепринятыми «правилами веры». Кавычки здесь ставлю потому, что духовная деформация, притупив и без того ослабленный инстинкт социального самосохранения народа, делает зыбкой всякую духовную практику. Оказавшись без царя в голове, народ потерял его и в государстве. Идя «путями» того же деформированного сознания, лишь наследовал духовно продиктованное ему преклонение перед всякой властью.

На протяжении нескольких сот лет в России менялись исторические условия (среди которых, впрочем, были и благоприятные), но не менялось несчастное для судьбы Страны мировосприятие духовных и психологических хамелеонов, получавших «духовное окормление» от елейных непротивленцев из среды церковных иерархов. Некогда предавшие своих святых и героев, смиренные поклонники власти «аще от Бога», улещая свою паству к бытийной пассивности, тем самым склоняли к унижению и себя, и других, заражая народ пессимизмом и неверием в собственные силы. Развенчание такого рода «мировосприятия» весьма важно и актуально было не только во времена Лермонтова или самого Ильина, но и в наши дни. Поскольку исходящий из духа елейного пораженчества комплекс вины неизменно порождает Массового Холопа, который никогда не имеет своей страны, а если имеет, то наследует её в качестве территории с тем, чтобы в конечном счёте потерять и её…

Ильин в русле заданной им темы никак не имел в виду творческое бытие Лермонтова. Но, не говоря о поэте, ни вообще, ни в частности, философ с большой силой и логической убедительностью раскладывает по полочкам исключительную важность бойцов духовного плана, к которым поэт относился более, нежели кто-либо. А раз так, то выступления Ильина имеют непосредственное отношение к великому поэту. Необходимость разъяснения мыслей русского философа вызвана тем ещё, что во времена Лермонтова на этих «материях» не заостряла своё внимание православная мысль. Впоследствии не уразумел их ни продвинутый в духовно-теоретическом плане Вл. Соловьёв, ни сторонники отвлечённой (т. е. опять непротивленческой) «синодской веры». И после «русской революции», которую священство трактовало главным образом как наказание Божие за грехи народа, на «арбузных корках» непротивления злу продолжали поскальзываться и младшие современники И. Ильина, и далёкие потомки его.

В своей речи имея в виду «меч» в его буквальной карающей ипостаси, Ильин говорил:

«Отвергающие путь меча настаивают на том, что путь меча есть неправедный путь. Это верно – в смысле абсолютной нравственной оценки; это неверно – в смысле указания практического исхода. Понятна мечта о том, чтобы для нравственно-совершенного человека не было неодолимых препятствий в чисто духовном поборании зла, так чтобы он мог остановить и преобразить всякого злодея одним своим взглядом, словом и движением. Эта мечта понятна: она есть отображение двух скрестившихся путей – идеи богоподобия нравственно-совершенного человека и идеи всемогущества Божия; она как бы ссылается на то, что истинно добродетельный человек приближается к божественному совершенству, от которого увеличивается его духовное могущество, так, что перед этим духовным могуществом злодею всё труднее удаётся устоять. Это – благородная, но наивная мечта, – повторяет Ильин. – И несостоятельность её обнаруживается тотчас же, как только её пытаются превратить в универсальное правило поведения. Эта мечта несостоятельна духовно потому, что обращение и преображение злодея должно быть его личным, самостоятельным актом, пламенем его личной свободы, а не отблеском чужого совершенства, и если бы это могло быть иначе, то он давно уже преобразился бы от дыхания уст Божиих. Эта мечта несостоятельна и исторически: духовная сила праведника имеет свой предел перед лицом сущего злодейства. И казалось бы, что именно христианину не подобало бы переоценивать эту мечту, имея перед глазами образы многого множества святых, замученных не обратившимися и не преобразившимися злодеями…».

Настаивая на том, что и государственное служение, и, беря шире, роль человека в обществе есть дело Божие, Ильин, в очередной раз «каясь» в «неправедности меча», последовательно отстаивает свою позицию: «Да, путь меча есть неправедный путь; но нет такого духовного закона, что идущий через неправедность идёт ко греху … Если бы было так, то все люди , как постоянно идущие через неправедность и даже через грех, были бы обречены на безысходную гибель, ибо грех нагромождался бы на грех и неодолимое бремя его тянуло бы человека в бездну. Нет, жизненная мудрость состоит не в мнительном правидничании, а в том, чтобы в меру необходимости мужественно вступать в неправедность, идя через неё, но не к ней, вступая в неё, чтобы уйти из неё». И далее: «Тот, кто перед лицом агрессивного злодейства требует «идеального», по своему совершенству, нравственного исхода и не приемлет никакого иного, тот не разумеет основной жизненной трагедии: она состоит в том, что из этой ситуации нет идеального исхода.

Уже простая наличность противолюбовной и противодуховной ожесточённой воли в душе другого человека – делает такой безусловно-праведный исход до крайности затруднительным и проблематичным: ибо как не судить и не осудить? как выйти из полноты любви и не возмутиться духом? как не оторваться и не противостоять? Но при наличности подлинного зла, изливающегося во внешние злые деяния, идеально-праведный исход становится мнимым, ложным заданием.

Этого исхода нет и быть его не может, ибо дилемма, встающая перед человеком, не оставляет для него места. Она формулирует то великое столкновение между духовным призванием человека и его нравственным совершенством, которое всегда преследует человека в условиях его земной жизни. Божие дело должно быть свободно узрено и добровольно принято каждым из нас; но мало утвердить себя в служении ему, надо быть ещё сильным в обороне его».

Видя разницу между житейским компромиссом и духовным в том, что последний никогда не действует из меркантильных интересов и не преследует цель получить выгоду, философ развивает свою мысль: акт духовного компромисса «есть бескорыстное приятие своей личной неправедности в борьбе со злодеем, как врагом Божьего дела.

Тот, кто приемлет духовный компромисс, думает не о себе, а о Предмете; и если думает о себе, то не в меру своего житейского интереса, а в меру своего духовного и нравственного напряжения; и если думает всё-таки о себе, то меньше, чем тот, кто, укрываясь, дрожит над своей мнимой праведностью.

Компромисс меченосца состоит в том, что он сознательно и добровольно приемлет волею нравственно-неправедный исход как духовно необходимый; и если всякое отступление от нравственного совершенства есть неправедность, то он берёт на себя неправедность; и если всякое сознательное, добровольное допущение неправедности волею – создаёт вину, то он приемлет и вину своего решения. Если ему, до того, было доступно величайшее счастье жить, приближаясь к требованиям совести, то теперь он отказывает себе в этом счастьи, как в невозможном».

Далее Ильин проводит очень важную идею, о которую до сих пор спотыкается всякая «праведно-бесхребетная», а в миру безвольная и безынициативная «душа»:

«Перед лицом сущего злодея совесть зовёт человека к таким свершениям, которые доступны Божеству и Его всемогуществу, и для которых ни мысль, ни язык человека не имеют ни понятий, ни слов. Эти свершения, если бы они были возможны, отрицали бы самый способ разъединения бытия, присущий людям на земле, и предполагали бы возможность того, чтобы праведник, оставаясь собою, вошёл в душу злодею и стал бы им, злодеем, не становясь им до конца, для того, чтобы в нём перестать быть злодеем и выйти из него, обратив его в праведника… Но эти свершения по силам не человеку, а Богу; и мечтания о них остаётся на земле практически бесплодным». Говоря о мере ответственности борющегося со злом, которая тяжела и неблагодарна, Ильин (очевидно, не желая расстраивать своих слушателей) не делает акцента на том, что позитивный исход в мире, в котором торжествует зло, не так уж и част:

«Желая блага, преданный благу, он (борец. – В. С.) видит себя вынужденным во имя религиозно-верной цели – взять на себя неправедность и, может быть, вину и как бы отойти от блага; и притом с полным сознанием того, что он совершает». Положение такого человека «является нравственно-трагическим, – настаивает Ильин, – и понятно, что выход из него оказывается по плечу только сильным людям. Но сильный человек утверждает свою силу именно тем, что не бежит от конфликта в мнимо-добродетельную пассивность, и не закрывает себе глаза на его трагическую природу, впадая от малодушия в криводушие; сильный человек видит трагичность своего положения и идёт ей навстречу, чтобы войти в мир и изжить её (здесь выделено мною. – В. С.). Он берёт на себя неправедность, но не для себя, а во имя Божиего дела. И то, что он делает в этой борьбе, является его собственным поступком, его собственной деятельностью, которую он и не думает приписывать Богу. Это есть человеческий исход, который он сам осознаёт, как духовный компромисс, и который в то же время есть и его подвиг: ибо это есть великое, предметное напряжение его, ведущей борьбу за благо, воли. Подвиг здесь не только в ведении самой борьбы, но и в том духовном напряжении, которое необходимо для открытого и выдержанного приятия возможной вины. Напряжение духа нужно здесь не только для того, чтобы убить злодея (здесь Ильин развивает мысль, которая не совсем вписывается в нашу тему, как и в духовный посыл творчества Лермонтова, что понятно, ибо Ильин говорил не о нём), но для того, чтобы вынести свой поступок и пронести совершённое дело, не роняя своего поступка малодушным отречением от его необходимости, но и не идеализируя его нравственного содержания. Трагедия зла и борьбы с ним разрешается именно через приятие и осуществление этого подвига. И самый подвиг оказывается тем выше, чем живее в совершающем его остаётся способность освещать его лучом Божественного совершенства. Надо видеть не только необходимость своего напряжения и делания, но и ту человеческую безвыходность, которая его породила. Нужен не целесообразный психический механизм меча, но духовный организм, зрячий в своём решении и сильный до того, чтобы вынести эту зрячесть: чтобы не только совершить поступок, но и осветить его потом Божиим лучом; и, увидев неправедность его, снова увидеть его духовную необходимость, и снова свершить его, в меру этой необходимости; и принять всё это не из личных побуждений, а в религиозном порядке.

Борьба со злом требует всегда героизма. Не только тогда, когда она ведётся в форме внутренних усилий, воспитывающих человека и взращивающих его духовные крылья; но и тогда, когда она ведётся в форме понуждающего и пресекающего меча. Героизм меча состоит не только в том, что его дело трудно, беспокойно, полно лишений, опасностей и страданий, но и в том, что меченосец нуждается в особых «духовных усилиях для ограждения своего личного духовного Кремля: ибо его героизм есть героизм сознательно и убеждённо принятой неправедности. Мало того: человек, берущийся за меч, в безысходной борьбе со злодеем героичен потому, что он подъемлет этим бремя мира. Поставленный перед основной трагической дилеммой, не оставляющей для него нравственного исхода, он религиозно приемлет эту безвыходность; и избирая наименее неправедный и наиболее трудный путь меча, он принимает этот путь как свою судьбу».

Подводя итог своему выступлению, Ильин опять подчёркивает, что «путь меча» важен не только в духовно-личной ипостаси, но также в общественной и государственной. «Тот, кто не признаёт меча, тот разрушает государство, но напрасно он думает, что он избавляет себя этим от компромисса: ибо он только предпочитает безвольный, трусливый, предательский и лицемерный компромисс – компромиссу волевому, мужественному, самоотверженному и честному». Говоря о противоречиях, которые на пути к благородной цели несут в себе жёсткие, но социально и политически необходимые средства, Ильин не оставляет сомнений в мессианстве не слишком большого числа исторических избранников: «Так слагается один из трагических парадоксов человеческой земной жизни: именно лучшие люди призваны к тому, чтобы вести борьбу со злодеями, – вступать с ними в неизбежное взаимодействие, понуждать их злую волю, пресекать их злую деятельность и притом вести эту борьбу нелучшими средствами, среди которых меч всегда будет ещё наиболее прямым и благородным».

III. Наибольшее влияние на разработку проблем сознания в Новое время оказал Рене Декарт, акцентировавший главное внимание на высшей форме сознательной деятельности – самосознании. Истинность познания, по Декарту, зависит от врожденных идей, которые ещё не истина, а только возможность прийти к ней посредством рационального мышления. Отсюда, по Декарту, первенство разума над интуицией, чувственным опытом и прочими «надстройками». Самосознание есть высшая форма сознательной деятельности, считал философ, рассматривая её как созерцание субъектом своего внутреннего мира, противостоящего внешнему миру. То есть, как осознанное наблюдение собственных психических процессов, в которых Декарт отдавал предпочтение рациональному действу: «Сознание – это не свойство разума или ощущений, это свойство действий. Я считаю сознательными акты становления, а не акты сознания». Говоря об «уме», философ полагал, что «чистый интеллект есть интеллект, который не вращается среди телесных образов». В пику Декарту, Лейбниц разрабатывал положение о бессознательной психике. Впоследствии французские материалисты (Ламетри, Кабанис) подошли к тому, что сознание является особой функцией мозга, благодаря которой он способен приобретать знания о природе и себе самом. Материалисты Нового времени рассматривали сознание как разновидность материи, реализующей себя в “тонких” атомах. Сознательная деятельность напрямую связывалась с механикой мозга и считалась всеобщим свойством материи (“И камень мыслит”). Блез Паскаль не мог знать открытий Ламетри и Кабаниса, поскольку жил много раньше. Сводя «механизм» мозга homo sapiens к «тростнику» («человек не что иное, как тростник, очень слабый по природе, но этот тростник мыслит…»), Паскаль, очевидно, по религиозной своей доброте оставляет человеку некоторую надежду.

IV. Если бы у Лермонтова возникла необходимость из существительных «без счастья и без славы» образовать причастия, то, он в соответствии с грамматикой своего времени написал бы «безсчастный», «безславный». Стихотворение М. Лермонтова даёт повод остановиться на предлогах «старорежимного» правописания, их послереволюционных изменениях и, главное, – на искажённом смысле слов.

В советский период истории России в русском языке был произведён ряд реформ, преследующих цель унифицировать и упростить язык. Но не только это, очевидно, заботило «пламенных» филологов. Они вознамерились нейтрализовать морально-смысловое противостояние «старых» значений – их «конфликтность» с атеистической идеологией и социально-политической системой «новой России» (СССР) как таковой. В этих целях была изменена орфография, что в ряде случаев, надо признать, носило диверсионный характер. Поскольку из русского языка изымалось его историческое содержание и, на понятийном уровне, – духовные, моральные и нравственные основы. Технически это достигалось изменением структуры слов, после чего их смысл принимал чуждый и даже противоположный тому, который искони заложен был в русском языке. Рассмотрим здесь лишь предлог, который, сделавшись приставкой к прилагательному, рикошетом придавал слову подчас совершенно иной смысл.

К примеру, грамматическое указание отсутствия чего-либо – «без» – было подменено (в 1921 г. по инициативе Луначарского, бывшего, к слову, сторонником латинизации русского языка) присутствием – «бес», что привносило смысл – бесовщины (слуг дьявола). Таким образом, приставка сменилась настаивающим на себе в народном сознании именем существительным. Очевидно, бесы революции таким способом хотели поглотить духовные и моральные сущности великого и могучего русского языка. Напомню: в «старом» языке слова такого рода и при соединении с прилагательным оставались без изменений. Не иначе, как бес изменений не давал покоя большевистским вождям. Лермонтовское – «без счастья и без славы», как ничто, ясно иллюстрирует сказанное. С той лишь разницей, что слово без счастный не прижилось в русском языке. Сравним:

Без славы – бесславный, без прибыли – бесприбыльный (естественно, – это одна из прерогатив «бесов»), без совести – бессовестный (…), без сердца – бессердечный, без содержания – бессодержательный, без культуры – бескультурный, без сознания – бессознательный (это понятно), без перспективы – бесперспективный, без пользы – бесполезный (это смотря кому), без порядка – беспорядочный (!), без примера – беспримерный, без мысли – бессмысленный (это мы знаем), без пощады – беспощадный (это, конечно, неправда), без примера – беспримерный, без помощи – беспомощный (ну, это уж никак), без приметы – бесприметный (а это, когда как…), без принципа – беспринципный, без приюта – бесприютный (в это трудно поверить), без толка – бестолковый (без сомненья!), без цены – бесценный (для реформаторов языка, наверное, – да), «без человека» (в смысле – отсутствия человеческого начала) – бесчеловечный (здесь отсутствие человека возмещено присутствием, ясно кого; поставлю здесь ☺), без чести – бесчестный (дважды ☺☺), без солнца – бессолнечный, без пути – беспутный (никогда в это не поверю), без хлеба – бесхлебный (и это вряд ли), без хозяйства – бесхозяйственный (в определённом смысле – да).

В то же время в до сих пор существующем «новоязе» прослеживаются свойства, весьма характерные для самих «писателей языка»:

Без пламени – беспламенный (это – точно о себе!), без партии – беспартийный (тоже), без плана – бесплановый (вне сомнения), без системы – бессистемный (это без вопросов), без процента – беспроцентный (без этого – никак!), без серебра – бессребреник (опять про себя), без числа – бесчисленный (ещё бы!), без силы – бессильный (в этом нет никаких сомнений), без слова – бессловесный (увы!), без союза – бессоюзный, без чувства – бесчувственный.

Однако, в ряде случаев поддавшись деформации, русский язык оказался непоколебим в базовых своих сущностях, где и «без» и «бес» вполне соответствуют своему смыслу. Смотрим:

Без Бога – сохранило свой смысл и при соединении предлога – безбожный, без веры – безверный, без души – бездушный, без нравственности – безнравственный, без жалости – безжалостный, без завета – беззаветный, без отрады – безотрадный, без закона – беззаконный, без защиты – беззащитный, без утехи – безутешный, без матери – безматерний, без беды – безбедный, без идеала – безыдеальный, без страха – бесстрашный, без тела – бестелесный, без субъекта – бессубъектный, без трепета – бестрепетный, без характера – бесхарактерный, без цели – бесцельный, без компромисса – бескомпромиссный, без конца – бесконечный, без корысти – бескорыстный, без памяти – беспамятный, без попа – беспоповный (тут надо подумать ☺), без призора – беспризорный (тоже не случайно), без смерти – бессмертный, без шума – бесшумный (это – когда как), без хитрости – бесхитростный, без мата – безматерный (это явно по недосмотру – приставка «бес» была бы здесь более уместной), без хвоста – бесхвостый (это понятно).

На этом можно остановиться, поскольку принципы изменений ясны.

V. Положение дел в России подтверждает, в частности, реакция на повесть беллетриста Б. М. Маркевича «Две маски», опубликованной в 1874 г. в журнале «Русский вестник». В ней Маркевич «мимоходом» уделил внимание Лермонтову: «Лермонтов – скажу мимоходом – был, прежде всего, представителем тогдашнего поколения гвардейской молодежи».

Эти, сами по себе пустые, строки вызвали важную для исследователей негодующую реакцию со стороны доживающих свой век современников поэта. В газете «Голос» появилась заметка кн. А. И. Васильчикова под заглавием «Несколько слов в оправдание Лермонтова от нареканий г. Маркевича», прояснившая некоторые аспекты взаимоотношений поэта и общества.

«Пустота окружающей его <Лермонтова> светской среды, эта ничтожность людей, с которыми ему пришлось жить и знаться», была, по словам Васильчикова, причиной того, что Лермонтов «печально глядел на толпу этой угрюмой молодежи, которая действительно прошла бесследно, как и предсказывал поэт, и ныне, достигнув зрелого возраста, дала отечеству так мало полезных деятелей; ему «некому было руку подать в минуту душевной невзгоды», и когда в невольных странствованиях и ссылках удавалось ему встречать людей другого закала, вроде Одоевского, он изливал свою современную грусть в души людей другого поколения, других времен. С ними он действительно мгновенно сходился, их глубоко уважал, и один из них, еще ныне живущий, М. А. Назимов, мог бы засвидетельствовать, с каким потрясающим юмором он описывал ему, выходцу из Сибири, ничтожество того поколения, к коему принадлежал».

М. А. Назимов не замедлил включиться в полемику: «В сарказмах его <Лермонтова> слышалась скорбь души, возмущенной пошлостью современной ему великосветской жизни и страхом неизбежного влияния этой пошлости на прочие слои общества. Это чувство души его отразилось на многих его стихотворениях, которые останутся живыми памятниками приниженности нравственного уровня той эпохи». О том же свидетельствовал в «Былом и думах» и А. Герцен: «Как молод я ни был, но я помню, как наглядно высшее общество пало и стало грязнее, раболепнее с воцарением Николая…».

В книге «С того берега» А. Герцен в своём «Эпилоге» подтверждает печальное видение эпохи М. Лермонтовым:

«Меня просто ужасает современный человек. Какая бесчувственность и ограниченность, какое отсутствие страсти, негодования, какая слабость мысли, как скоро стынет в нем порыв, как рано изношено в нем увлеченье, энергия, вера в собственное дело! – И где? чем? когда эти люди истратили свою жизнь, когда они успели потерять силы? Они растлились в школе, где их одурачили; они истаскались в пивных лавках, в студенческой одичалости; они ослабли от маленького, грязного разврата; родившиеся, выращенные в больничном воздухе, они мало принесли сил и завяли потом, прежде, нежели расцвели; они истощились не страстями, а страстными мечтами. И тут, как всегда, литераторы, идеалисты, теоретики, они мыслью постигли разврат, они прочитали страсть. Право, иной раз становится досадно, что человек не может перечислиться в другой род зверей, – разумеется, быть ослом, лягушкой, собакой приятнее, честнее и благороднее, нежели человеком XIX века.

…Одно утешение и остается: весьма вероятно, что будущие поколения выродятся ещё больше, ещё больше обмелеют, обнищают умом и сердцем; им уже и наши дела будут недоступны и наши мысли будут непонятны. Народы, как царские домы, перед падением тупеют, их понимание помрачается, они выживают из ума – как Меровинги, зачинавшиеся в разврате и кровосмешениях и умиравшие в каком-то чаду, ни разу не пришедши в себя; как аристократия, выродившаяся до болезненных кретинов, измельчавшая Европа изживет свою бедную жизнь в сумерках тупоумия, в вялых чувствах без убеждений, без изящных искусств, без мощной поэзии. Слабые, хилые, глупые поколения протянутся как-нибудь до взрыва, до той или другой лавы, которая их покроет каменным покрывалом и предаст забвению – летописей».

Местами повторяя думы Лермонтова едва ли не буквально, Герцен завершает свой «Эпилог»: «Когда многие надеялись, мы говорили им: это не выздоровление, это румянец чахотки. Смелые мыслию, дерзкие на язык, мы не побоялись ни исследовать зло, ни высказать его, а теперь выступает холодный пот на лбу. Я первый бледнею, трушу перед тёмной ночью, которая наступает; дрожь пробегает по коже при мысли, что наши предсказания сбываются – так скоро, что их свершение – так неотразимо. …Прощай, отходящий мир, прощай, Европа!»…

Цюрих, 21 декабря 1849 г.

«Видимая, старая, официальная Европа не спит – она умирает!», – пишет Герцен из Парижа в следующем году.

Однако нечто подобное было характерно не только для «отсталой» России. В этой связи представляется любопытным «сторонний» взгляд на исторически ту же эпоху: «Мир разлагается, как гнилая рыба, мы не станем его бальзамировать» (нем. Die Welt geht auseinander wie ein fauler Fisch. Wir wollen sie niclit balsamieren), – предвещая мысли Лермонтова, писал Гёте о «мире», под которым, естественно, подразумевал Европу.

VI. В феврале 1841 г. Лермонтову был разрешен короткий отпуск в столицу для свидания с бабушкой Е. А. Арсеньевой. Главной же его целью были поиски пути выхода в отставку с тем, чтобы полностью уйти в литературную деятельность. П. А. Висковатов, со слов

A. А. Краевского, говорит об этом периоде: «Он мечтал об основании журнала и часто говорил о нем с Краевским, не одобряя направления «Отечественных записок». «Мы должны жить своею самостоятельною жизнью и внести свое самобытное в общечеловеческое. Зачем нам все тянуться за Европою и за французским. «Мы в своем журнале, – говорил он, – не будем предлагать обществу ничего переводного, а свое собственное. Я берусь к каждой книжке доставлять что-либо оригинальное, не так, как Жуковский, который все кормит переводами, да еще не говорит, откуда берет их». Хлопоты Лермонтова, как известно, закончились высылкой его из столицы.

Весьма интересно наблюдение Лермонтова – и тоже на балу, оставленное не дворянином, а, скорее, «разночинцем» – поэтом B. И. Красовым. В июле 1841 г. он пишет А. А. Краевскому: «Что наш Лермонтов? …Нынешней весной, перед моим отъездом в деревню за несколько дней – я встретился с ним в зале Благородного собрания, – он на другой день ехал на Кавказ. Я не видал его десять лет – и как он изменился! Целый вечер я не сводил с него глаз. Какое энергическое, простое, львиное лицо. Он был грустен, и, когда уходил из собрания в своем армейском мундире и с кавказским кивером, у меня сжалось сердце – так мне жаль его было».

VII. В свете рассматриваемого вопроса интересно проследить сокровения европейской мысли Нового времени и «века Просвещения», предшествующего эпохе Лермонтова.

Французский философ Блез Паскаль на протяжении всей своей жизни исследовал место человека в мире и смысл его существования. И возвышая, и чаще – унижая человека («человек, всё же, бесконечно выше других существ, поскольку сознает своё ничтожество»), видя зло в испорченности сознания человека («Несчастным может быть только существо сознательное. Разрушенный дом не может быть несчастным. Бедствовать сознательно может только человек»), Паскаль сформулировал свои открытия следующим образом: «Не в пространстве, занимаемом мною, должен я полагать свое достоинство, а в направлении моей мысли. Я не сделаюсь богаче чрез обладание пространствами земли. В отношении пространства, вселенная обнимает и поглощает меня как точку; мыслью же своею я обнимаю её». Следуя своим концепциям, Паскаль в научной работе «Трактат о пустоте» логично приходит к тому, что «человек предназначен для бесконечности». В основе «Трактата» содержится представление о том, что бесконечна не только протяженность вселенной, бесконечно и время, в котором она существует, и время, в котором она будет существовать. Бесконечны непрестанно совершающееся во вселенной движение и изменения в ней, как бесконечен числовой ряд. Мир, по Паскалю, представляет собой единое целое: «все части мира находятся между собой в таком взаимосцеплении, в такой связи», что каждая из них связана со всеми без исключения другими и зависит от них. «Всё в мире является и причиной, и следствием, и движущим, и движущимся, и непосредственным, и опосредованным… всё связано естественными и нерушимыми узами, соединяющими самые отдаленные друг от друга, самые непохожие друг на друга явления». А поскольку различных объектов и процессов в мире неисчислимое множество, и каждый из них связан со всеми прочими, то у любого исследуемого объекта, как бы мал он ни был, обнаружится бесконечное количество связей. Таким образом, в каком бы направлении ни велось научное исследование, оно будет направлено на постижение бесконечности, что не продуктивно, а потому бессмысленно. Ибо знания, которыми располагает и когда-либо будет располагать человечество, всегда будут конечными.

Говоря о «человеке», Паскаль указывал на ограниченную самость и компетентость homo sapiens: мы – нечто, но не всё. Это «нечто» по сравнению со «всем» бесконечно мало, но оно всё же не ничто, а реально существующая частица природы. И если «наши знания занимают в ряду всего, что подлежит познанию, такое же место, какое наши тела занимают в протяженности природы», то очевидно, что эти знания отнюдь не суть скопление одних только заблуждений и вымыслов, а часть, хотя и очень малая, полного и совершенно точного знания.

В конце XVII в. Готфрид Лейбниц, раскрывая содержание понятия времени, использовал термин «феномен». Немецкий философ пришёл к выводу, что пространство и время не реальности, существующие сами по себе, а феномены, вытекающие из существования других реальностей.

Согласно Лейбницу, пространство представляет собой порядок размещения тел, то, посредством чего они, сосуществуя, обретают определённое местоположение относительно друг друга; время представляет собой аналогичный порядок, который относится уже к последовательности тел. Лейбниц предполагает органичную (а значит – взаимозависимую) связь между месторасположением и последовательностью «реальностей», к числу которых относится бытие, «овеществлённое» деятельностью человека. Далее Лейбниц заключает: если бы не было живых созданий, то пространство и время остались бы только в идеях Бога. Иначе говоря, пространство и время «материализуют» себя не в абстрактном «человеке», а в наивысших проявлениях его деятельности (творчества), венчающей, как нам известно, лучшее творение Бога.

Позднее, в работе «Опыты теодицеи», Лейбниц пришёл к любопытному заключению: гармония производит связь как будущего с прошедшим, так и настоящего с отсутствующим. Первый вид связи объединяет времена, а второй – места. Эта вторая связь обнаруживается в единении души с телом, и вообще в связи истинных субстанций между собой. Но первая связь имеет место в преформации органических тел или лучше всех тел…

Эммануил Кант в своих изысканиях пришёл к выводу, родственному Паскалю, а именно: абстрагировать из реальности время и пространство невозможно, поскольку оно существует безотносительно к человеку и, будучи «абсолютной независимостью», принципиально недоступно человеческому анализу.

Вместе с тем, время и пространство для Канта – это априорные (до опыта) формы чувственного созерцания, изначально присущие человеческой способности воспринимать мир, что, нивелируя предыдущую мысль Канта, подтверждает глубинную связь Образа с подобием…

Возвращаясь к «времени» и «пространству» в творчестве М. Ю. Лермонтова, нельзя преуменьшать, но нельзя и преувеличивать воздействие философских учений и категорий на мировоззрение поэта. При всём том, что Лермонтов пристально изучал европейскую мысль, он мог лишь опосредованно соотносить её со своим видением истории и человека в ней. Ибо не дело поэзии (это совершенно отчётливо читается в его произведениях) мучиться отвлечённо философскими проблемами. Тем не менее, по складу ума Лермонтова по праву можно считать мощным аналитиком, по характеру – проникновенным психологом («Он не слушает то, что вы говорите – он вас самих слушает!», – изумлялся один из современников), а по мировосприятию – философом-мистиком. Но это лишь подтверждает то, что мы уже знаем – многогранность феномена Лермонтова, потенциальные возможности которого ввиду прерванности судьбы его навсегда останутся для нас тайной.

Мощная мысль Лермонтова оттенялась исключительным по силе наитием. Пронизывая творчество поэта, эти качества находят подтверждение в фактах его биографии, увы, изобилующей многими белыми пятнами.

Участвуя в беседах со славянофилами А. С. Хомяковым и Ю. Ф. Самариным, Лермонтов, по сохранившимся сведениям, был единодушен с ними в отношении к отечественной культуре, но оспаривал ряд позиций славянофилов. В первую очередь – идеализацию Московской Руси и псевдо-крестьянское, «лубочное» понимание русского бытия. «Москва сороковых годов принимала деятельное участие за мурмолки и против них…», – не без сарказма характеризовал брожение умов А. И. Герцен. Надуманность учения в известной степени обличал далёкий от славянофильских «картинок» суровый быт русской деревни, а известную «пришлость» учения подчёркивает влияние на славянофилов немецкого классического идеализма Шеллинга и романтизма Гегеля.

Отдельной и совершенно не исследованной темой в творчестве поэта является своего рода «графическое» ощущение времени, а если быть точным, – умение Лермонтова художественными средствами изобразить движение и скорость. Будучи исключительно одарённым рисовальщиком, поэт мастерски передавал движение в пространстве. Об этом свидетельствуют полные динамики батальные сцены, изображающие лошадей и всадников. Поразительно, но бегущая лошадь в рисунках Лермонтова более естественна и убедительна, нежели у кого-либо из русских и зарубежных рисовальщиков его эпохи! Помимо графического таланта и живописных данных поэт наделён был редким музыкальным даром: играл на скрипке, рояле, пел арии из своих любимых опер и сам писал музыку; был очень сильным математиком: решал и составлял сложные математические задачи и ребусы, слыл очень сильным шахматистом. Факт разносторонней одарённости и многообразие форм применения таланта даёт основания полагать, что именно универсальность Лермонтова была предпосылкой для восприятия им мира в нескольких измерениях, включая время и пространство. Проявляясь ярко и ёмко, разносторонне одарённая натура поэта делала возможным широкомасштабный охват бытия, в то время как великий дар Слова позволял Лермонтову творить с помощью феерического по красоте стиля.

 

Примечания к части II

1. Любопытно, что доязыческая Русь в качестве духовного и культурного феномена не изучается нигде — даже в России! В этой ипостаси её не проходят не только в школьных учебниках и вузовских программах, но не рассматривают и в науке, за исключением «закрытых» диссертаций отдельных учёных-энтузиастов, без всякой поддержки государства изучающих политеистические или этнические религии. Факт этот говорит о том, что беспамятны и «безмолвны» как российские власти, так и «послушный им народ». Возможно, по своей эпической мощи и пластической красоте «русские боги» не смогут на равных «тягаться» с греческими. Но что из того?! Да и кто знает: если учесть, что христианский мир на протяжении всей своей истории сохранял, продолжает хранить, лелеять и изучать (по факту – приумножая в исследованиях) культуру древнего языческого мира, чего не скажешь про его русский эквивалент, то, может, не всё так однозначно. К примеру, выдающийся специалист по славянскому фольклору Ю. И. Смирнов, отмечая общее наследие греческой мифологии и славянской, определяющее сходство сюжетов, – по древности отдаёт предпочтение славянским сказаниям. Говоря о Сцилле и Харибде у греков, Смирнов приводит их славянский аналог – Горы Толкучие, которые то сходятся, то расходятся, мешая русским героям проскочить их. «Но про Одиссея-то все знают, а наш собственный сюжет – не знают», – отмечает Смирнов («ЛГ», 2013, № 13. «Фольклор, которого мы не знаем»). Словом, славянский эпос до сих пор остаётся тайной за семью печатями, сбивать которые, впрочем, не входит в нашу задачу. Во всяком случае, духовное и моральное богатство русских мифов заслуживает лучшей участи, нежели захоронение ключей к ним в архивах и запасниках музеев. Уже потому, что эпическая мощь славянского язычества легла в основу культуры славянских народов, включая исторически и культурно наиболее жизнеспособный из них – русский народ.

2. Впервые опубликовано: «Новое время». 1916. 18 июля. № 14499.

3. Литературное наследство. Т. 45–46. М. 1948. С. 648.

4. А. Герцен. Полное собрание сочинений. VI. 374.

5. Неизданный Достоевский. Записные книжки и тетради (1860–1880 гг.). М. Наука. 1971. С. 174.

6. В одной из последних встреч Лермонтов сообщил Белинскому свой замысел написать романтическую трилогию – три романа из трех эпох жизни русского общества (век Екатерины II, Александра I и современной ему эпохи). Эти романы должны были иметь между собою связь и некоторое единство, по примеру куперовской тетралогии, начинавшейся «Последним из могикан», продолжающейся «Путеводителем в пустыню», «Пионерами» и оканчивающейся «Степями».

7. Здесь прежде всего укажу на геополитические заблуждения Александра I и Николая I, суть которых в недальновидном ведении политики в регионе Среднего Востока и в исторически спорном включении в территорию России ряда стран Средней Азии. В правительстве России не было понимания потенциальной опасности исторически неизбежных противоречий религиозного и этнического характера, идущих от физически приобретённых, но духовно не закреплённых территорий. Всё это, создавая потрясения множественного характера, вело к образованию «тектонических сдвигов», которые в дальнейшем усугубило отсутствие должного к ним внимания. Заявив о себе сразу же, трещины и разрывы в теле новообразованной России со временем всё увеличивались. Подробнее об этом в моей книге «Великая Эвольвента».

8. У Пушкина «день» прямо связан с «судьбой» и «законом» («Евгений Онегин». Глава шестая, XXI):

Что день грядущий мне готовит? Его мой взор напрасно ловит, В глубокой мгле таится он. Нет нужды; прав судьбы закон.

Заметим, что выражение: «На сон грядущий» – несёт в себе однозначно иронический смысл, что более всего подчёркивает его излишняя торжественность.

9. Справедливости ради отмечу, что видению тогдашних реалий М. Булгаковым, в повести «Собачье сердце» (1924) раскрывшего читателю развитие «нового человека» по-большевистски, – предшествовала тяжелая и дремучая в душах «передоновская провинция», мастерски явленная Ф. Сологубом в романе «Мелкий бес» (1907). Некоторая тусклость стиля повествования, возможно вызванная желанием автора создать соответствие провинциальному быту, была ещё, наверное, обусловлена неведением им истинного масштаба «бесов». Хотя, скорее всего, «тусклость» является художественным приемом. Острота характеров чеховских героев или блистательность стиля Булгакова лишь помешали бы Сологубу раскрыть, поистине, адское зложелание ряда его персонажей. Как показывает безотрадная жизнь, по сию пору застрявших в безвременье российских предместий и деревень, даже и сейчас существующих в отрыве от культурных центров, «сологубовская Россия» была куда меньшей фантастикой, нежели «булгаковская».

10. Отдав должное зарубежным, всё же снимем шляпу перед отечественными литературными мудрецами – истинными «пионерами» философии практицизма. За сто лет до прагматизма Ч. Пирса, У. Джеймса и Д. Дьюи – один из персонажей И. Крылова (см. «Почта духов», 1789; письмо VIII к волшебнику Маликульмульку.) выдвигал соображения, которые, хоть и не столь мудрёны, как в сочинениях американских философов, зато не менее глубоко осмысленны и на загляденье просто поданы: «Неужели должен я ломать голову, занимаясь сими глупостями, которые не принесут мне никакой прибыли? К чему полезна философия? Разбогател ли хоть один учёный от своей учёности? Наслаждается ли он лучшим здоровьем, нежели прочие? – Совсем нет! Философы и учёные таскаются иногда по миру; они подвержены многим болезням по причине чрезмерного их прилежания; зарывшись в книгах, провождают они целые дни безвыходно в своих кабинетах и, наконец, после тяжких трудов, живучи во всю жизнь в бедности, умирают таковыми же. Поистине, надобно сойти с ума, чтоб им последовать» (Хрестоматия по русской литературе XVIII века. М. 1956).

11. Одно только местоимение «мы» Лермонтов употребляет в стихотворении одиннадцать раз. Другие вариации «личного» обращения – «наш», «нас», «его», «оно» и пр. – содержатся в «Думе» двенадцать раз. Отнюдь не случайная концентрация именных «указателей» создаёт мощную общественно-личностную структуру произведения, попутно не давая читателю возможность сбиться с заданного Лермонтовым направления.

12. Пушкин А. С. Письма последних лет (1834–1837). Л. 1969. С. 156. (Подлинник по-французски).

13. Пушкин А. С. Полн. собр. соч. Т. XI. 1949. С. 223.

14. Там же. Т. XII. С. 36.

15. Обе работы находятся в экспозиции московского музея им. М. Лермонтова на Малой Молчановке (дом № 2). И хотя среди литературоведов нет полной уверенности в авторстве Лермонтова, считаю, что живописные особенности акварелей, свидетельствуя о специфической неординарности натуры, принадлежат детской руке поэта.

16. Н. Федоров называет Вл. Соловьева «философом превозносящегося эгоизма», который «видит в Лермонтове <…> зародыш ницшеанства, а в себе самом не замечает полного ницшеанства» (Н. Ф. Федоров. Философия общего дела: Статьи, мысли и письма. М. 1913. Т. 2. С. 123).

17. Шувалов С. В. Религия Лермонтова. Венок М. Ю. Лермонтову: Юбилейный сборник. – М.; Пг.: Изд. т-ва «В. В. Думнов, наследники бр. Салаевых». 1914. С. 161.

18. Онтологическое доказательство существования Бога впервые сформулировал Ансельм Кентерберийский. Применительно к чисто философской проблеме, оно сводится к тому, что мыслимость Бога является логическим обоснованием его существования. Кант опроверг это доказательство с позиций субъективного идеализма, в то время как объективный идеалист Гегель опроверг Канта, исходя из положения о единстве мышления и бытия. Здесь налицо различие не только в философском мышлении и методах анализа, но и в свободе, мыслимой человеком.

Позднее Шеллинг под «свободой» понимал не случайную возможность выбора в каждом данном случае, а дисциплину внутреннего самоопределения человека.

Тёмная природа, поскольку она в Боге, не есть ещё зло. Она становится злом, считал Шеллинг, лишь в природе конечных вещей, где она не подчиняется светлому началу и высшему единству.

Таким образом, зло лишь попутно (begleitungsweise) развивается в самообнаружении Бога и, хотя коренится в Его тёмной природе, не может быть признано актом Бога.

19. А. Герцен куда более трезво оценивал прогрессивные инициативы общественности, нежели умные и образованные друзья Лермонтова. Пресса того времени свидетельствует о том, что этически инициативы эти не слишком далеко уходили от мировоззрений грибоедовского Молчалина. Герцен свидетельствует: положительная программа «дворянских революционеров» не виделась Лермонтову панацеей от социальных бед, так как «основные вопросы стали гораздо более сложными и глубокими» (А. Герцен. Полн. собр. соч. Т. V. С. 359).

20. Лермонтов не мог «просто так – для рифмы» употребить «глаз» в единственном числе. Зная начала, на которых выстраивается пирамида власти в Европе и России, ведая о механизмах управления обществом и через явные связи европейских дворов провидя тайные (и, вероятно, угадывая причины этих «связей»), поэт «всезнание» царедворцев употребляет в значении дозора – не только все -видящего, но и все -слышащего. Потому представляется очевидным, что поэт указывает здесь на масонское происхождение «одноглазой» пирамиды власти.

В России «всевидящее око» в качестве масонского символа употреблялось с начала XVIII в. Его можно найти на медалях, посвящённых императрице Елизавете Петровне, Екатерине II, Александру I и Николаю I. Во всех случаях «око» изображено в треугольнике, от которого исходят лучи. Тексты на медалях были самые разные: «За любовь к отечеству» («На коронацию Екатерины Второй», 1762), «Не нам, не нам, а имени твоему» (1812), посвящённой борьбе с Наполеоном, «За взятие Парижа» (1814) и т. д. Следует знать, что в первой половине XIX в. к масонам принадлежала практически вся верхушка Императорского Двора. К примеру, генерал-адъютант (впоследствии шеф жандармов) граф А. Х. Бенкендорф, министр иностранных дел граф К. В. Нессельроде, граф Л. А. Перовский (министр внутренних дел в 1841–1852 гг.), граф В. Н. Панин (министр юстиции в 1841–1852 гг.).

21. Арестованный за стихотворение «Смерть поэта» и помещённый в одну из комнат верхнего этажа Главного штаба Лермонтов написал несколько выдающихся произведений (как он признавался: на клочке бумаги «… с помощью вина, печной сажи и спички»).

Помимо стихотворения «Когда волнуется желтеющая нива», – это были «Молитва» («Я, Матерь Божия, ныне с молитвою…»), «Сосед» («Кто б ни был ты, печальный мой сосед…») и «Узник».

22. Осмелюсь предположить, что последними строками:

И ты его узнаешь – и поймёшь, Зачем в руке его булатный нож: И горе для тебя! – твой плач, твой стон Ему тогда покажется смешон: И будет всё ужасно, мрачно в нём, Как плач его с возвышенным челом.

– Лермонтов старается «закруглить» действительно явившееся ему страшное предвидение. Очевидно, очнувшись от реально видимого им кошмара, поэт решает привести образ к некоему, понятному и приемлемому для своего окружения, романтическому знаменателю. Тем не менее, эта часть стихотворения, несколько искусственно выстраивающая «мостик» к вкусам своего времени (в особенности последней строкой), никак не ставит под сомнение силу и достоверность прозрения, явленного в первой строфе.

23. М. Ю. Лермонтов в воспоминаниях современников. М. 1989.

24. И. Л. Андроников. Исследования и находки. М. 1964. С. 181.

25. «Русский архив». 1908. № 10. С. 295; 1912. Кн. III. С. 86–87.