#img_5.jpeg
#img_6.jpeg
МОСКОВСКОЕ БЮРО
Самолет шел так низко над полями, что иногда скирды соломы оказывались вровень с его окнами. Над деревушками и перелесками он взмывал вверх, а потом снова «брил» осеннюю бурую землю.
— Чувствуешь себя как на аттракционе «американские горы», — сказал Леонид Сергеевич Соболев и усмехнулся. Но эта усмешка не стерла необычно мрачного выражения на лице этого всегда жизнерадостного человека.
Впрочем, никто из пассажиров нашего самолета не был в радужном настроении. И не потому, что все понимали рискованность бреющего полета на обычном пассажирском самолете. Это было вынуждено. На высоте нашу машину легче могли заметить и сбить немецкие «фокке-вульфы» и « мессершмитты».
Писатель Соболев и еще два морских офицера летели из осажденного Севастополя. Остальные — из Ростова-на-Дону, где также сложилась трагическая обстановка. К тому же кто-то сказал нам в Цимлянской, где наш самолет приземлялся для заправки горючим, что из Москвы эвакуированы все учреждения и, вероятно, скоро начнутся бои на ее окраинах!
Такая «новость» показалась нам невероятной. Ведь, несмотря на тяжкие неудачи первых месяцев войны, подавляющее большинство советских людей было убеждено: вот-вот совершится перелом — немецко-фашистские войска будут остановлены и отброшены.
Часа в четыре пополудни в салон к пассажирам из отсека управления вышел второй пилот.
— Товарищи, — сказал он, — будем садиться на запасном аэродроме к западу от Москвы. Ходынка не принимает. Просим не волноваться.
Соболев чертыхнулся.
— Мне же обязательно надо в Москву! Вам ведь тоже?
— Попробуем добыть машину на аэродроме…
Вскоре самолет поднялся метров на двести, сделал вираж и пошел на посадку, будто прямо в лес. Потом лес расступился. В окнах замелькали сухие стебли бурьяна. Среди деревьев по краям поляны стояли размалеванные желтыми пятнами кургузые самолеты-истребители и два или три пассажирских.
Наш самолет тоже подрулил к кромке леса. Два солдата притащили стремянку.
— Просим покинуть самолет. Мы должны отвести его в укрытие, — сказал снова появившийся второй пилот.
Я спустился по шаткой стремянке на землю и попал в объятия знакомого генерала Воздушного Флота.
— Откуда?
— С юга… Когда нас отправят в Москву?
Генерал мрачно усмехнулся и покачал головой:
— От меня сие не зависит. Но, наверное, не сегодня. В Москве, знаешь, бомбят. Да и у нас полчаса назад было весело… Хорошо, ястребки успели подняться. Иначе, сволочи, всю посадочную расковыряли бы. А так по краю только немного попортили. Вот там, посмотри…
Шагах в двухстах от того места, где мы стояли, человек двадцать бойцов орудовали лопатами вокруг воронок. Легкий ветерок тянул с той стороны характерный запах взрывных газов.
Все же мы уговорили начальника того запасного аэродрома выпустить нас на Москву в сумерки, когда «фокке-вульфы» и «мессершмитты»-«охотники» обычно не летали.
На центральном московском аэродроме Ходынка в воздухе стоял тот же запах взрывных газов и еще дыма и гари. На окраине, там, где теперь Песчаные улицы, горели бараки. В темнеющее небо поднимались аэростаты заграждения. Ни одного огонька кругом. Странная тишина. Как будто рядом не огромный город, а осенние леса и поля.
Это было 18 октября 1941 года.
На утро следующего дня я пошел отчитаться в командировке в Совинформбюро, а затем на улицу Воровского, в Союз писателей.
Улицы Москвы были странно пустынны. Одинокие прохожие. Мало машин. Редкие трамваи. Почти все магазины закрыты. Окна перекрещены полосками бумаги, а кое-где заделаны фанерой. На крышах, как кошки, мешочки с песком. У подъездов больших домов дежурные с сумками противогазов. И везде — на тротуарах, на проезжей части улиц, во дворах — мусор и пепел. Пепел мягко шуршит под ногами, движется, как живой, в струях ветра, скапливается темными сугробами у кромок тротуаров, у стен зданий, на клумбах, среди давно увядших цветов. На площади Восстания, перед домом, где жил когда-то Чайковский, между улицей Герцена и улицей Воровского, за бруствером из мешков с землей пушка-трехдюймовка. Ствол ее нацелен в сторону Баррикадной улицы и зоопарка.
В центре круглого скверика, во дворе здания Союза писателей, у цоколя скульптуры «Мысль», груды бумаги и каких-то конторских книг и папок.
Двери правления Союза были открыты. В небольшом холле сидела пожилая женщина. Она сразу же забросала меня вопросами:
— Почему здесь никого нет? Когда будете эвакуировать оставшиеся семьи? Кому сдать справки? — И расплакалась.
Что я мог ей ответить? Я сам знал только то, что из Москвы действительно уже отправлены или эвакуируются на восток многие заводы и центральные учреждения, семьи рабочих и служащих.
Кое-как мне удалось успокоить женщину (она оказалась женой писателя), пообещав к концу дня выяснить обстановку и дать ответ на волнующие ее вопросы. Это обещание и было первым толчком ко всему, что произошло далее…
Вскоре в холле появился молодой литератор-переводчик Юрий Смирнов. Мы вскрыли заколоченные досками крест-накрест двери из холла в комнаты правления Союза. На полу и столах — везде валялись книги, бумаги, папки. В разбитое окно кабинета оргсекретаря врывался ветер, трепал намокший занавес.
— Что же все-таки делать? Неужели никого из сотрудников правления Союза не осталось в городе?
В приемной генерального секретаря я поднял трубку телефона. Он работал. Тогда я разыскал справочную книжку и позвонил в «Правду», философу и литературоведу Павлу Федоровичу Юдину, одному из членов президиума правления Союза писателей. Мне было известно, что с осени он там работает. Павел Федорович посоветовал связаться с ЦК партии.
Дежурная коммутатора Кремля соединила меня с Управлением агитации и пропаганды.
Начальник Управления выслушал мой рассказ и, подумав немного, ответил:
— В Москве сейчас из руководителей Союза писателей помимо Юдина есть еще Ставский и со дня на день будет Павленко. Установите с ними контакт. Может быть, в городе есть и другие члены правления Союза. Соберитесь, поговорите. В общем, надо навести в вашем хозяйстве порядок и не допускать паники.
Мне показалось, что это было прямое поручение. И я тут же стал звонить знакомым и незнакомым писателям, разыскивая правленцев. Оказалось, что в Москве находилось еще довольно много членов Союза — более пятидесяти, и среди них члены правления, помимо Ставского, Юдина, Павленко и Соболева — Алексей Силыч Новиков-Прибой, Гавриил Сергеевич Федосеев — директор Литературного института имени Горького, Владимир Германович Лидин, Алексей Александрович Сурков, Владимир Владимирович Ермилов. После этой разведки я снова соединился с Юдиным. Он предложил собрать членов правления на следующий день в два часа в Центральном Доме литераторов.
Вскоре в Союз пришел еще один литератор — Борис Киреев.
— Вы понимаете, я живу здесь, во дворе, и из сотрудников правления остался в одиночестве, — пожаловался он. — Ко мне идут и идут, спрашивают об эвакуации, о талонах на питание в столовой Дома литераторов. А что я могу сделать? Вот список желающих выехать. Среди них известный еврейский писатель старик Блюм, члены нескольких семей писателей-фронтовиков.
Киреев был растерян и угнетен.
— Пойдемте в ЦДЛ, — предложил я. — Пообедаем, там, говорят, столовая работает…
— А талоны у вас есть? На питание. Директор столовой Чернышев установил такой порядок: кто приезжает с фронта, должен писать ему заявление. Дает, кому захочет…
В столовой Дома литераторов какие-то странные компании грудились вокруг столиков, заставленных бутылками. Писателей и военных не было.
— Вот видите, что здесь творится, — развел руками Киреев. — и откуда только берется эта шваль? Эта пена?!
Директор столовой, осанистый, в темно-коричневом костюме, с сигарой в зубах, появился в дверях, ведущих на кухню.
— Что это такое? Кого вы тут кормите?
— А вы кто такой, собственно говоря, гражданин? — ответил он вопросом на мой вопрос, не вынимая сигары изо рта.
Меня взорвало:
— Немедленно прекратите пускать посторонних. И чтобы без справок Союза здесь никого не было! Иначе… сдадите сейчас же дела. Вот товарищу Кирееву.
Он сразу стушевался, раскланялся и клятвенно обещал навести в столовой порядок.
Свое слово он сдержал. Когда на следующий день, как было условлено, в ЦДЛ приехали Соболев, Юдин, Новиков-Прибой, Лидин, Федосеев, Ставский, в столовой были тишина и порядок. Но, забегая вперед, скажу, что впоследствии ревизия обнаружила, что у Чернышева в делах порядка не было, процветало воровство, и его арестовали.
После короткого обмена мнениями Юдин предложил, учитывая сложившуюся обстановку, создать Московское бюро правления Союза писателей. С ним все согласились. Бюро поручили довершить эвакуацию в тыл семей писателей, обеспечить сохранность хозяйства Союза, а главное — проводить общественно-политическую работу. Членами бюро утвердили Владимира Германовича Лидина, Гавриила Сергеевича Федосеева и меня.
Потом протокол с этим решением подписали и другие члены правления Союза — Павленко, Сурков, Ермилов.
В самом факте создания Московского бюро правления Союза писателей был глубокий смысл. Творческий Союз должен был внести свою патриотическую лепту в общенародное дело обороны Москвы. Немецко-фашистские войска совсем недалеко от ворот столицы. А Москва работает. Несмотря на эвакуацию многих промышленных предприятий и учреждений, сотни московских фабрик и заводов выполняют оборонные заказы, функционирует коммунальное хозяйство, печатаются некоторые газеты, действует радио.
За два или три дня Бюро юридически оформилось как «законное учреждение». Директор Литературного института, отличный администратор, Федосеев занялся организационными делами. Мы с Лидиным провели учет членов Союза, находившихся в Москве, с привлечением их к общественной работе. И наверное, нам почти ничего не удалось бы сделать, если бы Московское бюро не поддержал актив из писателей и неэвакуированных сотрудников издательства «Советский писатель» и других учреждений правления Союза.
Первой пришла к нам на улицу Воровского Елена Ивановна Авксентьевская, многолетняя заведующий библиотекой. Кто из писателей не знает этой женщины, энтузиастки библиотечного дела?
— Все, что хотите, буду делать, — сказала она, улыбаясь своей всегдашней милой улыбкой.
— У нас пока нет денег, чтобы платить зарплату.
— Проживу как-нибудь. В такое время не могу без Союза. Библиотеку я заперла и опечатала.
— Хорошо. Будьте нашим начальником штаба. Согласны заниматься всем делопроизводством?
— Я уже сказала — все буду делать.
В тот же день в бюро появились Борис Шиперович и Иван Пикулев, сотрудники издательства «Советский писатель». Они рассказали, что существует опасность расхищения рукописей и архивов из помещения издательства в Большом Гнездниковском переулке. Тут же надо было принимать какие-то срочные меры. Мы решили назначить Пикулева директором, а Шиперовича главным редактором издательства «Советский писатель» при нашем бюро и поручили им прежде всего обеспечить охрану издательского хозяйства, а затем выяснить возможность печатания хотя бы небольших книжек и листовок. Некоторые типографии, например газеты «Правда» и «Известия», ведь работали. Вскоре пришлось нам назначить и директора Дома литераторов. И там тоже необходимо было обеспечить сохранность здания и имущества и контролировать столовую. Директором ЦДЛ стал журналист и искусствовед Соболевский.
Так через три дня Московскому бюро удалось навести некоторый порядок в хозяйстве Союза.
Это было первым, но не главным делом бюро.
Все мы были абсолютно убеждены, что Москва никогда не будет захвачена врагом. Со всей искренностью теперь, через много лет, я могу сказать, что это не громкая фраза, не прикрашивание истории, а истинная правда. Причем, говоря «мы», я имею в виду не только Лидина и Федосеева, не только названных выше наших товарищей — сотрудников Союза, но и группу неэвакуированных писателей, не говоря уже о писателях, призванных в армию и работавших в «Правде», «Известиях», «Красной звезде», фронтовой газете Западного фронта. Большинство их вошло в актив Московского бюро, и я должен назвать их имена.
Это Петр Павленко и Алексей Сурков, Леонид Соболев и Новиков-Прибой, Павел Юдин и Владимир Ставский, Владимир Ермилов и Вадим Кожевников, Анатолий Виноградов и Юрий Слезкин, Сергей Голубов и Александр Яковлев, Иван Попов и Цезарь Солодарь, Николай Богданов и Степан Щукин, Аршалуйс Аршаруни, Юрий Шер-Дорф-Немченко, Николай Архипов, Михаил Матусовский, Александра Горобова, Марк Ефетов, Евгений Габрилович, Юрий Смирнов, Татьяна Окс-Ге. Потом в работе бюро участвовали приехавший в Москву после ранения Анатолий Софронов, прорвавшиеся из оккупированных районов Евгений Долматовский и Борис Ямпольский, наезжавшие с фронтов Константин Симонов, Борис Горбатов, Александр Безыменский, Лев Славин, Владимир Рудный, Евгений Воробьев, Борис Кушнир.
Горько, что больше половины из них уже нет в живых.
В конце октября бюро удалось получить два вагона и отправить в Ташкент нескольких престарелых писателей и более тридцати семей писателей-фронтовиков.
Трудно забыть тот вечер, ту ночь…
На платформе Курского вокзала стоит эшелон. Полная тьма. Лишь кое-где синие огоньки фонариков проводников. Идет посадка в вагоны. Вдруг голос сирены воздушной тревоги, и по вокзальному радио хриплый голос объявляет о прекращении посадки и приказывает всем занявшим места в вагонах и находившимся на перронах спуститься в туннель.
В темном небе на западе появляются искорки разрывов и голубые нити прожекторов. Ни выстрелов, ни шума моторов пока не слышно. Еще несколько минут тишины. Затем заунывный стон идущих на большой высоте немецких бомбардировщиков, нарастающий грохот выстрелов зениток, треск пулеметов, сполохи огня, качающиеся столбы света и пунктиры трасс в небе. Вскоре вспышки стали более яркими, оранжево-розовыми, и воздух встряхивали глухие тяжкие удары.
— Это в районе Тимирязевки, — тихо говорит мне Борис Киреев, с которым мы провожаем «наши» вагоны. — Лишь бы… — Он не договаривает. Понятно и так. Лишь бы бомбы не угодили на территорию станции, где эшелоны с женщинами, детьми и стариками.
Милиционер прогоняет нас в туннель.
С непривычки здесь кажется очень светло. Вдоль стен на чемоданах и узлах сотни людей. Детишки возбуждены, но никто не плачет. Крошечная черноглазая девчушка хватает Киреева за полу пальто.
— Дядя Борис, дядя Боря! Мама боится, а я нет! Правда, не надо бояться?
— Не надо, деточка, не надо. Сейчас наши летчики их прогонят, и ты поедешь на поезде…
Страшный удар сотрясает землю. Со сводов туннеля сыплется штукатурка. Девчушка бросается к матери, прижимается к ней и плачет. Мы с Киреевым переглядываемся. Бомба упала, очевидно, не очень далеко.
К счастью, противовоздушная оборона столицы не дала фашистским стервятникам больше бомбить Москву. Вскоре прозвучал отбой воздушной тревоги, и эшелон благополучно ушел на восток. А мы зашагали на улицу Воровского, в правление Союза, где я и стал жить на казарменном положении.
Пока мы медленно шли в полной тьме улиц, немцы налетали еще дважды. Приходилось отсиживаться в подъездах, опасаясь осколков зенитных снарядов. С шуршанием и свистом они сыпались с неба.
На следующий день ранним утром мне позвонили из Московского комитета партии и сообщили грустную весть: погиб драматург Афиногенов.
А еще через день еще одна печальная весть: погиб наш активист, писатель Дорф-Немченко. Он возвращался домой после выступления у зенитчиков. Взрывная волна от недалеко упавшей бомбы бросила его на каменный забор, и он был смертельно контужен.
Еще в первые дни существования Московского бюро мы задумались над тем, как использовать находящихся в Москве писателей в той большой агитационно-пропагандистской работе, которая осуществлялась в столице городской партийной организацией. В печати и по радио постоянно выступали писатели — сотрудники газет, так сказать, «по службе». А нельзя ли, несмотря на прифронтовую суровую обстановку, устраивать встречи писателей с читателями в общественном порядке? В городском комитете ВКП(б) и райкоме партии одобрили эту идею, и мы начали организовывать литературные выступления в военных подразделениях, в частях ПВО, на промышленных предприятиях, в крупных домоуправлениях.
Обычно небольшими группами, по два-три человека, писатели выезжали то к зенитчикам, то на подмосковные аэродромы, то на заводы и фабрики. Никто никогда не отказывался от таких выступлений. Даже очень занятые в редакциях центральных газет Соболев, Павленко, Ставский, Юдин, Сурков, Кожевников, а также наезжавшие с фронтов в Москву на два-три дня Горбатов, Симонов, Безыменский и многие другие охотно откликались на предложения встретиться с рабочими в цехе «Серпа и молота», бойцами на батарее ПВО в Кунцеве или на Ленинских горах.
…Старый тормозной завод «на Бутырках». В проходной придирчиво проверяют наши разовые пропуска двое — седоусый вахтер и совсем еще юный паренек в солдатской шинели, с карабином. Завод изготовляет теперь, кажется, минометы.
Девушка из завкома ведет нас через несекретный шумный инструментальный цех.
— Скоро обеденный перерыв. Мы соберем народ в красном уголке. Мы очень, очень рады, что вы пришли, — говорит она, уважительно поглядывая на Леонида Сергеевича Соболева, такого представительного в военно-морской форме.
В красном уголке традиционно покрытый кумачом стол. На стенах лозунги и плакаты того времени: «Все для победы», «Родина-мать зовет», «Наше дело правое, победа будет за нами…»
Ряды стульев…
Мы — Леонид Соболев, Иван Попов и я — садимся. Драматург Иван Федорович Попов чуть глуховатым голосом, с характерным придыханием спрашивает:
— Я ведь человек штатский… О чем мне говорить, посоветуйте…
— Вы работали с Лениным в эмиграции. Об Ильиче и расскажите.
Попов бросает взгляд на портреты и согласно кивает.
Проходит председатель завкома, на воротнике его гимнастерки следы недавно споротых петлиц. Один рукав заправлен за пояс, пустой.
— Не скучаете? Сейчас будет сигнал на перерыв.
Вскоре красный уголок заполняется. И начинается дружеская беседа. Иван Федорович рассказывает, что ему выпало великое счастье быть секретарем Владимира Ильича в Брюсселе, о ленинском стиле работы. Кто-то спрашивает: как Ленин относился к войнам? Попов напоминает знаменитые ленинские слова о том, что после Октября большевики должны стать «оборонцами», все сделать, чтобы защитить завоевания социалистической революции.
Соболев говорит об обороне Севастополя, о невиданном, массовом героизме его защитников.
— Москвы им тоже не захватить! — кричит кто-то из задних рядов.
Уже совсем мало времени остается до конца обеденного перерыва. Мне кажется, что мы отняли у рабочих его слишком много, и я украдкой показываю предзавкома на часы. Он улыбается, наклоняется ко мне и шепчет:
— Порядок в танковых войсках… Такая пища получше сухариков. Сухарики погрызем потом…
Но встает серебряно-седой рабочий («Лучший бригадир-пенсионер», — шепчет мне предзавком) и предлагает поблагодарить писателей.
— Очень вы нас почтили, — говорит он. — В мирное время не отпустили бы. А теперь обстановка другая. Пять минут осталось. Разрешите разойтись…
На выходе меня кто-то потянул за рукав. Обернувшись, увидел активиста Стратосферного комитета Анфира Лобовикова! Обнялись. Анфир Васильевич, торопясь сказать побольше, зашептал, глотая слова, что работает здесь опять же над каким-то своим изобретением. И что если «все выйдет», он тоже поможет обороне Москвы…
Тогда не было возможности расспросить его поподробнее, а потом так я и не узнал ничего о нем. Много лет спустя еще раз пришлось мне встретить этого примечательного человека, и вспоминали мы с ним не о тяжких годах войны, а о «стратосферной экспедиции» в Дракино.
В тот же день вечером на Москву был налет. Все же когда прозвучал отбой воздушной тревоги, я пошел на пленум Краснопресненского райкома партии. Предусмотрительно его назначили… в бомбоубежище под церковью у Никитских ворот. Той, где венчался Пушкин.
Церковь эта солидная, крепкой кладки. Сейчас, после сноса домов вокруг нее и ремонта, она выглядит очень импозантно, вздымаясь над кронами столетних тополей…
Дежурный с синим фонариком проверял партбилет у входа в подвал. Ступеньки были еле различимы в отблесках света неярких лампочек. Сводчатые, низкие потолки создавали ощущение прочности здания, несокрушимости, безопасности.
Пленум открыла секретарь райкома Соломатина. Вопрос на обсуждение был поставлен один — «Массово-политическая работа в условиях обороны». Был короткий доклад, затем начались выступления. Все ораторы говорили, тоже очень сжато, о том, где, как партийные организации ведут разъяснительную работу, мобилизуют на самоотверженный труд во имя победы.
Я слушал выступающих и думал: вот ведь отступили наши войска до Москвы, она стала почти фронтом, живет трудно и напряженно, недоедая и недосыпая, переживая тяжкие известия с фронтов и тревоги в часы атак с воздуха, и все же нет ни одной ноты паники в выступлениях коммунистов, глухо звучащих под сводами церковного подвала, ни одного слова сомнения в том, выдержим ли.
Председатель одного домкома поинтересовался, какими делами занимается сейчас писательская организация.
— Мы все знаем, что товарищи писатели выступают по радио, пишут в газетах, многие на фронтах корреспондентами, — сказала Соломатина, — другими словами — участвуют во всенародной борьбе. И все же, пожалуйста, расскажите нам, товарищ Сытин, о Московском бюро.
Я встал. Поначалу мелькнула мысль рассказать, как создалось наше бюро, о его первых шагах. Так сказать, информировать о недолгой его истории. Однако это наиболее легкий путь. И я рассказал о беседе на тормозном заводе. И лишь в заключение немного о наших планах — организовать выставку, печатать книжки фронтовиков, выпускать журнал «Смена».
Когда пленум закончился, человек десять подошли ко мне с просьбами прислать бригаду писателей на свое предприятие для встречи с рабочими. В том числе товарищи с завода имени 1905 года, Краснопресненского машиностроительного, даже с «Трехгорки», на которой наши активисты уже бывали…
А секретарь райкома, прощаясь, сказала:
— В своем журнале обязательно напечатайте историческую речь Иосифа Виссарионовича от шестого ноября. Она воодушевляет! И деловую, спокойную статью, как поджигать танки… Знаете, бутылками с бензином.
Последние слова она произносила тихо, только для меня.
Да, фашисты были ведь у ворот Москвы…
А в первых числах ноября бюро решило устроить публичный литературный вечер, посвященный воинам — защитникам Москвы.
Помнится, эту идею подал Петр Павленко.
— Вот было бы здорово. Театры закрыты. Кино тоже. Концертов нет. В Москве ни одной афиши! А тут — на стенах извещение: поэты читают стихи, писатели рассказывают о подвигах наших воинов! А нам есть что рассказать…
Но как это осуществить?
Почти каждый день налеты вражеской авиации. Бомбы хотя и редко, но падают на Москву… Где собрать слушателей, чтобы не подвергать их риску?
Празднование 24-й годовщины Великой Октябрьской революции подсказало, как можно решить эту проблему. Историческое торжественное собрание 6 ноября 1941 года, как известно, состоялось на станции метро «Маяковская».
Конечно, получить эту станцию в свое распоряжение было невозможно… Ну, а если устроить вечер в концертном зале имени Чайковского? Он рядом со станцией «Маяковская». В случае воздушной тревоги зрители смогут спуститься в метро и будут в безопасности. На такое дело все же нужно было получить санкцию городских властей, и я поехал в горком партии.
Один из секретарей горкома партии, Гракин, не согласился ее дать.
— Риск все же есть, — сказал он. — Продолжайте проводить выступления-беседы на предприятиях и в воинских частях. И это хорошо.
Мы поспорили с ним, но не договорились. Пришлось идти к более высокому начальству — Александру Сергеевичу Щербакову.
В предвоенные годы он несколько лет был секретарем Союза писателей и хорошо понимал, что живое слово — немалая сила. Щербаков воспринял предложение бюро по-иному.
— Давайте организуйте, — сказал он. — Рискнуть следует. — И добавил, обращаясь ко мне: — Но, сам понимаешь, ответственности тебе в случае чего не избежать!
Договорились с администратором зала имени Чайковского. 10 ноября на щитах для объявлений, по всему городу, где давно ничего не наклеивали, кроме листовок штаба МПВО, появилась наша афиша, настоящая афиша. Она сообщала, что 12 ноября в зале имени Чайковского состоится литературный вечер «Писатели — защитникам Москвы». В числе выступающих назывались Владимир Ставский, Алексей Сурков, Вадим Кожевников, Лев Славин, Николай Богданов, Михаил Матусовский, Владимир Лидин, Алексей Новиков-Прибой, A. Хамадан.
Последней строчкой на афише были слова: «Весь сбор поступит в фонд обороны Москвы».
Целый день 12 ноября мы то и дело поглядывали на небо. Оно было сумрачным. Северо-западный ветер гнал и гнал серые низкие облака. Иногда накрапывал дождь. Как же мы радовались этой непогоде! Фашисты в такую не летали.
Вечером кромешная тьма окутала улицы. И тем не менее хорошо освещенный, такой праздничный концертный зал скоро наполнился. Среди публики было больше пожилых людей, рабочих и служащих. Но и молодежи допризывного возраста пришло немало. Вечер открыл Алексей Сурков. Воздушной тревоги не объявлялось. Слушатели много аплодировали выступавшим, а когда расходились, горячо нас благодарили.
Через несколько дней Юдин прислал мне из редакции «Правда» номер «Таймс». Английская газета посвятила нашему вечеру целую полосу, увенчанную огромным заголовком: «Большевики плюют на бомбы и читают стихи!»
Вскоре наше бюро организовало еще один большой литературный вечер, на этот раз в Кремле, в клубе знаменитой школы курсантов. Там писатели-фронтовики Сурков, Кожевников, Воробьев, Рудный, Матусовский выступили перед офицерами и солдатами московского гарнизона.
Каждое утро часов в девять мы с Федосеевым сходились в доме правления Союза, чтобы обсудить очередные дела и обменяться информацией. Часто приходил и Лидин.
Однажды, вскоре после вечера в зале имени Чайковского, Федосеев пришел с опозданием. Оказалось, что он заходил на Большой Гнездниковский, в издательство «Советский писатель».
— Как там у Пикулева и Шиперовича дела? — спросил я.
— Порядок они навели, и ты знаешь, Виктор Александрович, есть идея. Ребята говорят, что можно договориться с одной из типографий и напечатать набранную «Малахитовую шкатулку» Павла Бажова. Замечательные иллюстрации к ней уже есть. И потом, может быть, вообще начать готовиться к изданию небольших сборников.
Идея была хорошая. Мы пригласили на очередное бюро Пикулева и Шиперовича.
— В добрый час, товарищи! Уславливайтесь с писателями-фронтовиками, собирайте их очерки и рассказы о подвигах воинов. Договоритесь, кто будет рукописи редактировать, и найдите действующую типографию.
Насколько мне помнится, первыми откликнулись на просьбу дать свои фронтовые произведения Вадим Кожевников и Константин Симонов. Затем за очень короткое время в издательстве подготовили к печати около десятка книжек. Некоторые из них были изданы очень быстро — за полтора-два месяца. В том числе рассказы Вадима Кожевникова «Тяжелая рука», фронтовые очерки Константина Симонова, сборник сатирических антигитлеровских рассказов и стихов разных авторов и «Малахитовая шкатулка»! Следует напомнить, что московские книжные издательства в конце сорок первого в столице книг не выпускали.
Раздумывая над тем, какую общественную и пропагандистскую работу следует проводить в самом Центральном Доме литераторов, помимо литературных вечеров, для воинов-защитников Москвы, мы приняли предложение художника Соколова-Скаля и Соболевского устроить в ЦДЛ выставку на тему «Искусство и литература в Великой Отечественной войне».
Соколов-Скаля обещал помочь в оформлении выставки, а Соболевский и Авксентьевская брались собрать печатный материал, иллюстрации и т. д.
— А что, если нам что-нибудь предпринять в области работы с молодежью? — сказал Гавриил Сергеевич, когда бюро закончило обсуждать вопрос о выставке. — Например, устроить специальный вечер? Или издать сборник о том, как на московских предприятиях работает молодежь?
Так родилась у нас дерзкая по тому времени мысль — организовать выпуск литературно-художественного молодежного журнала.
Как известно, в то время редакции центральных «толстых» и «тонких» литературно-художественных журналов были либо эвакуированы и работали далеко в тылу, либо прекратили свою деятельность. Все мы отчетливо понимали, как трудно будет создать такой журнал. Но так хотелось показать, что даже в условиях прифронтовой Москвы писательская организация способна и на это дело.
Решили попросить ЦК комсомола передать нам временно право издания молодежного журнала «Смена». В Москве тогда работали несколько секретарей ЦК комсомола. К одному из них, товарищу Громову, мы и поехали. Он сразу согласился на наше предложение. Ответственным редактором нашей «Смены» стал Федосеев. Он привлек к работе молодых литераторов — студентов Литературного института имени Горького, не призванных в армию по состоянию здоровья. Среди них Юрия Смирнова, Татьяну Окс-Ге, Юрия Шера. Эти товарищи и составили ядро небольшой редакции. Художественное оформление журнала тоже взял на себя художник Соколов-Скаля.
Наша «Смена» вышла в декабре 1941 года, в те дни, когда началось великое контрнаступление Советской Армии под Москвой. Небольшого формата, тоненький, всего в тридцать две странички, журнал. На бумажной обложке рисунок Соколова-Скаля — советский воин поражает штыком вражеского солдата — и слова: «Смерть немецким оккупантам!»
Первый раздел — «Мы работаем для победы». В нем короткие заметки и фотографии. Вот текст, сопровождавший одну из фотографий:
«Молодежь Москвы не уступает в энтузиазме и самоотверженности своим фронтовым товарищам. Все для победы над врагом! Лучшие боевые традиции фронтовиков стали традициями московских производственников. Аппаратчицы В. С. Спиридонова и З. A. Демидова (первая справа) с увлечением работают, выполняя очередной военный заказ. Они заливают расплавленный металл в формы и ежедневно выполняют нормы на 180—200 процентов».
На этих страничках редакция стремилась отразить трудовой подвиг молодых москвичей.
Далее в первом номере нашей «Смены» напечатан был доклад И. В. Сталина 6 ноября 1941 года на торжественном заседании Московского Совета депутатов трудящихся. Затем шли стихи Алексея Суркова и Ивана Баукова, рассказы Льва Славина и Юрия Шера, «Антифашистская песенка» М. Слободского, сатирические стихи Александра Безыменского и др.
В номере печатался также материал «инструктивного порядка» полковника A. Г. Серебрякова «Уничтожай танки врага».
Маленький, скромный был наш журнальчик… Но единственный выпущенный тогда в Москве!
Нечего и говорить, что нелегко было организовать печатание, а потом и распространение нашей «Смены». И все же Федосеев, Соколов-Скаля и немногочисленные — всего-то четыре человека — сотрудники редакции за месяц с небольшим справились с этими задачами.
Тираж тогдашнего издания «Смены», 60 тысяч экземпляров, почти полностью пошел в дивизии, воевавшие в Подмосковье. Часть была направлена и в комсомольские организации московских заводов и фабрик.
…Однажды в морозный декабрьский денек на заляпанной белыми пятнами камфуляжа «эмке» прямо с передовой заехал к нам Петр Андреевич Павленко.
Как всегда, жизнерадостный, на этот раз он был особенно весел.
— Ура! Мы ломим! — вскричал он, входя. — Долбанули фрицев что надо! Идемте обедать, расскажу о начинающемся наступлении. Потом побегу в редакцию — отписываться. Да, поздравляю!
— С чем?
— Ваш журнальчик-то тоже «стрелял»! Прихожу в батальон. Только что он освободил деревушку. Бойцам дали небольшой отдых. Политрук собрал их. Все молодежь. И читает «Смену». Стихи Алеши Суркова, сатиру Саши Безыменского…
Вскоре я и сам увидел «боевой листок» на стене блиндажа военного подмосковного аэродрома с рисунком Соколова-Скаля, взятым с обложки нашей «Смены», а еще позже, уже зимой сорок второго, на Волховском фронте, был свидетелем, как артиллеристы, собравшись в кружок, читали первый номер нашего журнальчика.
…А в тот день мы пошли кормить проголодавшегося Павленко.
— Выставка? — удивился он, увидев у дверей ЦДЛ плакат: «Литература и искусство в Великой Отечественной войне».
— Да вот, по инициативе Соколова-Скаля организовали небольшую выставку.
— Ну и ну! Выдумщики! — И Петр Андреевич вместо столовой свернул в дверь направо, в нижний, «каминный» зал Центрального Дома литераторов, где сейчас партком Московской писательской организации.
Выставка была, смею думать, примечательная, хотя и очень скромная. На фанерных щитах и стенах зала экспонировались плакаты-призывы и сатирические плакаты, подлинные рисунки многих художников на военно-патриотические темы, книги и брошюры, изданные в первые месяцы войны, газетные полосы с очерками и рассказами писателей-фронтовиков, листовки.
«Дело наше правое, победа будет за нами». Эти слова на кумачовой ленте были девизом выставки.
Осмотрев выставку, Павленко снова произнес:
— Ну и ну… — и спросил: — Посещается ли она?
— Посещается, — ответил Соболевский. — С полчаса, как ушли зенитчики. Человек сорок. Вообще больше проходят организованные экскурсии из воинских частей и с предприятий.
Выставка работала более двух месяцев. Насколько я помню, в Москве в то время никаких других выставок не было.
Учета ее посетителей, к сожалению, не велось. А подсчитать их количество по билетам было нельзя, невозможно — денег за вход не платили. Во всяком случае, их было много тысяч.
…В январе в Москву начали возвращаться различные центральные учреждения, приехали из эвакуации и сотрудники правления Союза писателей, и генеральный секретарь Союза Александр Александрович Фадеев. Московское бюро стало ненужным, и его распустили. В феврале мне сообщил об этом на Волховский фронт Гавриил Сергеевич Федосеев.
В ту зиму стояли сильные морозы. В блиндажах и землянках политотдела 59-й армии, где я служил, нас донимала пронзительная сырость. Под настилом полов хлюпала вода. Впрочем, это только теперь, через многие годы, кажутся серьезными эти «неудобства» фронтовой жизни. Тогда мы лишь посмеивались, подшучивали над тем, кто начинал брюзжать.
Мы, политотдельцы, да и офицеры других отделов штарма не много времени проводили «дома». Когда вестовой из редакции армейской газеты «На разгром врага» принес мне письмо от Федосеева, я сидел у окошечка землянки и увещевал соседа, лейтенанта Клепова, не стрелять по шороху в крыс, часто затевавших возню под полом. От выстрела воздух в землянке становился душным, а проветривать не хотелось — напустишь холоду.
«Дорогой Виктор Александрович! — писал мне Гавриил Сергеевич. — Вчера мы с Владимиром Германовичем сдали дела нашего Московского бюро. В активе еще два номера «Смены» и несколько сборников. В Москве теперь уже почти нормальная обстановка. Фрицы подлетают очень редко… Привет тебе от всех, самый горячий и дружеский. Обнимаю крепко. Продолжай воевать, знай и помни, что литераторы «не подкачали», не хныкали, а старались вместе со всеми честно делать, что могли, на пользу общему делу. А дело наше правое, победа будет за нами».
И я дал себе тогда же слово когда-нибудь написать о Московском бюро.
ПРОФЕССОР ВОТЧАЛ
Медленно темнело весеннее небо. Ветер стих. Сырой лес заклубился туманом. Смолкли нехитрые песни зябликов и синичек. Лишь дрозд на вершине опушенной молодой листвой березы продолжал выводить сложные и звонкие рулады. Когда неподалеку разрывался немецкий снаряд или наша батарея в полукилометре за болотом давала залп, он на минуту замолкал, а потом снова и снова высвистывал, щелкал, цокал, подражая соловью или лесному коньку… Странно это, но птицы не боялись войны!
Мы сидели на бревне у входа в землянку, блиндаж командующего армией, — военврач первого ранга, начальник санитарного отдела армии Рыженков и я, — дымили самокрутками и тихо беседовали. Последнее время о чем бы ни начинался разговор в минуты передышки, он неизбежно сводился к одному: как идут дела во Второй ударной?
Четыре месяца назад она вошла в прорыв вражеской обороны по Волхову, между Чудовом и Новгородом. Конный корпус Гусева шел впереди. За ним — несколько сибирских дивизий. Поначалу они успешно продвигались. Затем под давлением стянутых сюда сил врага остановились. Им не пришлось выполнить великую задачу — прорвать кольцо окружения Ленинграда. Далее события развернулись трагически. Мы еще точно не знали причин и размера катастрофы, постигшей Вторую ударную. Но то, что катастрофа произошла, увы, было фактом.
Уже более месяца она отступала. Через горло прорыва день и ночь пешком выходили обратно к Волхову истощенные, раненые и больные ее бойцы.
Там, в лесах и болотах, почти без боеприпасов, без горячей пищи, на одних сухарях, неделями по пояс в воде, под непрерывными бомбежками, то попадая в окружение, то вырываясь из него, дрались разрозненные части сибиряков и остатки спешившихся конников. Они были плохо связаны друг с другом. Их танки и артиллерия полностью погибли в болотах.
А помощи им с нашей стороны почти не было. Весенняя распутица не позволяла перебрасывать к ним ни боевую технику, ни транспорты с продовольствием. Лишь по ночам туда летали маленькие самолеты «У-2» и сбрасывали мешки с пищевыми концентратами и медикаментами.
— Ты знаешь, — говорил мне Рыженков, — командующий предлагал план — направить во Вторую две-три наших дивизии… План не приняли. Наверное, правильно, что не приняли. Если ослабить оборону по коридору, который мы держим, или правый фланг, у Спасской Полисти, фрицы могут закрыть его. Тогда хана и ударной, и нашим дивизиям, да и всей нашей обороне по Волхову. Но медицинские группы я все же думаю туда послать. Вот и профессор Вотчал просится. Убеждает, что он как терапевт особенно будет полезен. Сейчас он сюда придет. Дождемся командующего — пойдем к нему за разрешением.
— Вотчал немолод, — сказал я.
Рыженков покрутил головой:
— А меня, пожалуй, не отпустят. На моей шее госпитали. Уже сейчас принимаем более двух тысяч выходящих в день.
Он не стал продолжать и резко отбросил догоревшую самокрутку. В сгустившемся сумраке она прочертила огненную дугу и зашипела, упав.
В это время из-за Волхова на востоке послышалось характерное постукивание моторов ночных бомбардировщиков, этих самых маленьких «У-2». Скоро головной самолет стал виден на фоне еще светлого неба. Он шел невысоко, над болотистой прогалиной.
— Хорошо работают ребята, — сказал Рыженков. — Когда ночи длиннее были, два-три рейса делали. Теперь, конечно, дай бог им сделать один.
— Да, в светлое время «мессершмитты» гуляют, черт бы их побрал.
Тогда это и началось. В тарахтение мотора «У-2» внезапно ворвался звенящий вой «мессершмитта». Его длинное сухое тело вынырнуло откуда-то из-за леса. И в несколько секунд все было кончено. Огоньки на кромке крыльев истребителя, стук коротких пулеметных очередей — и «У-2» вспыхнул, клюнул носом и исчез.
«Мессершмитт», казалось, завопил от радости, свечой взмывая вверх.
«Накаркал… — подумал я. — Вот горе».
А из-за Волхова подлетел следующий наш маленький, беззащитный самолет. И он погиб так же, как и предыдущий. Потом еще один… Предупредить летчиков было невозможно — радио у них не было.
Вражеский истребитель поджидал их и спокойно, без труда, расстреливал одного за другим.
Мы смотрели, потрясенные. Молча. Даже не ругаясь. Будь они прокляты, эти майские белые ночи!
Когда я смог отвести взгляд от прогалины, увидел, что около блиндажа стоят так же неподвижно и молча еще несколько человек. Один из офицеров, привалившись и стволу березы, плакал…
Рыженков подошел к нему, взял под руку и отвел в сторону. Скоро они вернулись.
— Познакомьтесь, — сказал Рыженков. — Профессор Вотчал Борис Евгеньевич.
Не козырнув в ответ, Вотчал просто протянул руку.
— Очень рад… Хотя на душе, откровенно говоря, нерадостно. — Он был высокого роста, сухощав, и даже в полутьме можно было различить, что глаза у него большие и светлые.
Командующий, Иван Терентьевич Коровников, не разрешил пойти навстречу отступавшим из Второй ни Вотчалу, ни Рыженкову, вообще никому. Сумрачно глядя на карту, расстеленную на столе его блиндажа, он сказал, что главная задача сейчас — не дать противнику перерезать коридор, обеспечивающий выход отступающим войскам, который защищает наша 59-я армия, и потом доверительно сообщил невероятное…
Командующий Второй ударной Власов сдался в плен! И мало того — оказался предателем: обратился к своим дивизиям с призывом сложить оружие!
— Быть может, это провокация, — добавил Коровников. — Но факт сдачи его в плен установлен. А член Военного совета Второй — Зуев — застрелился.
Затем Коровников приказал Рыженкову и Вотчалу вернуться во второй эшелон и готовиться принять в госпитали… много тысяч больных и раненых. Я тоже получил задание срочно передать редактору армейской газеты «На разгром врага» ситуацию, сложившуюся на нашем участке фронта.
Большинство полевых подвижных госпиталей, не говоря уже о санбатах дивизий, были дислоцированы в лесах в районе прорыва — сравнительно недалеко, в радиусе километров пятнадцати от выдвинутого вперед КП командующего.
Прошагать десять — пятнадцать километров по «нормальной» дороге чепуха. Ну, а в распутицу, по заболоченному лесу…
Дорога, по которой в зимнее время шло снабжение войск, введенных в прорыв и обороняющих коридор, размякла. Даже на тех ее участках, где лежал настил из бревен, идти было трудно. И мы втроем, Рыженков, Вотчал и я, шагали напрямик по лесу, молча продираясь через кустарник подлеска, перебираясь через болотины по кочкам, прощупывая каждый шаг дрючками, и все же часто оступались, черпая воду в сапоги. Хорошо еще, что ночь была светлой. Рыженков вскоре отделился от нас, свернул правее, на КП одной из дивизий.
Когда стала заниматься заря, мы вышли к железнодорожной линии. Насыпь ее была разбита бомбами и снарядами. Рельсы и шпалы разбросаны.
— Перекур, — хрипло сказал Вотчал, опускаясь на землю у края воронки, и стал стаскивать сапоги.
Я последовал его примеру и тоже вылил воду из голенищ.
Еще было тихо. Курился туман. Недвижно стояли покалеченные сосны и ели. Где-то журчал ручей. Робко, не закончив своей нехитрой трели, попробовал голос зяблик. Ему ответил другой. Совсем недалеко забормотал, зачуфыкал тетерев-косач. Лесной конек включился в весенний любовный птичий концерт. Лес ожил, зазвенел.
— «И равнодушная природа…» — пробормотал Вотчал. Потом повернулся ко мне и сказал: — Если это правда… А это, очевидно, правда… У меня не укладывается в голове, как можно совершить такое — изменить! Вы понимаете — изменить!
Он говорил о том, что и меня мучало, — о командующем Второй ударной. Бывшем командарме…
Я вспоминал зимнюю вьюжную ночь в канун боев за прорыв на этом участке фронта. По дорогам шли полки сибирских дивизий. Молодые веселые ребята в полушубках и валенках. Громыхали танки. Тянулись батареи. На перекрестке у деревни Папоротно, бывшей деревни — от нее осталось всего-то три-четыре дома, — стояла группа командиров. Наш командующий, член Военного совета Лебедев, политотдельцы и несколько незнакомых в больших чинах. Один из них, высокий, худой, в шинели с меховым воротником, в поблескивающих очках, немного в стороне о чем-то беседовал с Коровниковым. В такт своим словам он ритмично взмахивал кистью руки с зажатой в ней перчаткой.
— Командующий Второй генерал Власов, — толкнул меня в бок подполковник Джараян. — Великое дело ему доверено!
Какое дело, мне было известно. Прорыв блокады Ленинграда! И я посмотрел на него с уважением и надеждой. Ведь там, в Ленинграде, все мои кровные — отец, мать, брат. Один из братьев, младший, веселый парень, подводник, был ранен и погиб. Остальные, может быть, нет, наверное, наверное, будут спасены! Второй ударной… Власовым…
Коровников и Власов между тем повернулись и пошли к ближайшей избе, продолжая разговаривать. Когда они поравнялись со мной, я откозырял. Коровников ответил. Власов, продолжая говорить, не обратил на меня внимания. И я услышал слова, больно царапнувшие сознание: «…этих, евреев и чечмеков всяких, вы гоните… Посылайте ко мне на связь только русских…»
— Все это ужасно, — продолжал между тем Вотчал. — Как мог человек — если он хотя бы на один процент человек — поступить так… Зная трагедию Ленинграда. Ведь там у людей была надежда на прорыв блокады. И она рухнула. Ужасно…
Я молчал. Что я мог сказать?
Взглянув на меня пристально, Вотчал тоже замолчал.
Неподалеку от нас из леса вышло несколько солдат. Обросшие, почерневшие, в грязных бинтах, они еле передвигали ноги.
Вотчал вскочил и побежал к ним. Подхватил под руку одного, сильно припадавшего на правую, распухшую ногу, довел до сухого места и бережно посадил.
— Товарищи, товарищи, — сказал он, — теперь уже немного осталось. Приемный пункт близко.
— Покурить… не найдется? — спросил раненный в ногу, с трудом разлепляя запекшиеся губы.
Я вытащил из полевой сумки пачку «Беломора». К ней молча потянули руки другие.
— Только здесь отдыхать долго нельзя. Вдоль железной дороги они бомбят каждое утро.
— А, плевать! — сказал раненый в ногу, затягиваясь. — Мы уже через все перешагнули.
Все же мы уговорили их подняться и повели вдоль насыпи, до разбитой будки, неподалеку от которой был медицинский приемный пункт.
Вотчал вел, почти нес раненного в ногу. Я — другого, истощенного и апатичного старшину-танкиста, без кисти левой руки и с ожогами лица.
Остальные раненые шли молча, лишь изредка поругиваясь.
От приемного пункта мы пошли по проселку к ближайшему госпиталю. Теперь уже не было тишины. На левом фланге, в районе деревни Мясной Бор, била вражеская и наша артиллерия. То и дело отвратительно выли «юнкерсы», пикируя, как обычно, на железную дорогу и на переправы через Волхов.
Мы шли и жевали сухари, взятые по продаттестату у старшины на приемном пункте. Грызть мне было трудно. Однообразное питание концентратами месяца два подряд давало себя знать. Проявилось давнее предрасположение к авитаминозу.
Вотчал обратил внимание на то, как я осторожно, поневоле гримасничая, кусал сухарь.
— Зубы болят?
— Да не болят… шатаются.
— Дайте-ка посмотрю десны. Откройте рот. Так. В вашем организме недостает витаминов. Главным образом це. Цингой болели?
— В начальной стадии. Давно уже, в молодости, в экспедиции в Сибири. Потом было такое же в Казахстане.
— Это можно быстро поправить. — И — слово за́ слово — Вотчал рассказал мне о новой теории механизма действия «веществ жизни» — витаминов — на организм человека.
На проселке почва была суше, идти легче, и так, беседуя, мы незаметно дошли до нужного профессору госпиталя. Палатки его поставили в густом ельнике над ручьем. И даже в сотне шагов их трудно было обнаружить.
— Вам не приходилось читать повесть писателя-француза Дюамеля о военных врачах первой мировой войны? — вдруг спросил Вотчал, перешагивая через ручей.
— Читал. Правдивая книга…
— Тогда вспомните, каким образом автор или герой этой повести определил, что в лесу расположен госпиталь. Не обратили внимания? Дюамель пишет — он услышал крики боли и стоны… А вот мы подошли уже к палаткам вплотную… И все здесь тихо! Меня такое поразило в первый раз в самое сердце. Волнует и сейчас. Удивительное мужество, эпический стоицизм у наших солдат… Учтите к тому же — мы, врачи, не очень-то щедры на болеутоляющее и успокаивающее… Ну, вы дальше? До свидания.
И быстро зашагал к маленькой палатке — штабу госпиталя.
Трагедия Второй ударной продолжалась еще много дней, более месяца. Подтянув новые силы, противник все сжимал и сжимал коридор, через который выходили остатки преданных Власовым дивизий. Горловина в районе Мясного Бора стала простреливаться вражескими пулеметами и минометами. Через это страшное место проползали ночами. Тысячи не миновали его, остались там навсегда.
А ведь он, этот генерал в шинели с меховым воротником, сознательно дезорганизовав действия доверенных ему дивизий, знал, знал, что они погибнут. Да и не только это! Он знал, что повлечет за собой его измена: срыв операции по прорыву блокады, а значит, смерть в мучениях от голода сотен и сотен тысяч ленинградцев — детей, женщин, стариков… В новейшей истории человечества нет, пожалуй, большей личной вины ни у одного человека. Слабое «утешение», что он был казнен, повешен в Ленинграде после победы.
…После боев в районе прорыва Второй ударной наша 59-я армия весной 42-го заняла глухую оборону по Волхову и на большом плацдарме на левом берегу реки, в районе Спасской Полисти.
Это совсем не значит, что на нашем участке фронта всегда было тихо. Происходили бои «местного значения», иногда короткие, но кровопролитные. Героическая оборона Ленинграда — и в том числе на внешнем кольце этой обороны, на Волхове — сыграла важную стратегическую роль. Провалился план охвата столицы Советской страны с севера, и здесь более чем два года сковывались значительные силы врага.
В боях «местного значения» враг иногда пытался прорвать нашу оборону. Таким было сражение в районе Спасской Полисти осенью сорок второго. Тогда несколько дней противник атаковал, желая во что бы то ни стало разрезать наш плацдарм на левом берегу Волхова, выйти к переправе у поселка Селищи. В этом ожесточенном бою погиб военврач Рыженков. Проверяя выдвинутые вперед полковые медпункты, он попал под артиллерийский налет.
Однако чаще наша 59-я армия и ее правый сосед — 54-я армия — сами тревожили врага внезапными ударами. Особенно часто в то время, когда готовилось наступление северного крыла Волховского фронта, в районе Синявино, увенчавшееся в сорок третьем прорывом блокады города Ленина.
Каждый бой «местного значения» по нашей инициативе помимо прощупывания прочности обороны противника и отвлечения его сил на себя преследовал еще и цель мало-помалу улучшить позиции армии.
По левому берегу Волхова, между переправой у Селищ и станцией Чудово, на железнодорожной магистрали Москва — Ленинград, тянется гряда холмов. На пологих их склонах и в пойме реки невспаханные, незасеянные поля. Летом они то желтые от сурепки и лютиков, то белые с просинью от ромашек и васильков. А на вершинах холмов старые русские деревни. Впрочем, точнее сказать — то, что от них осталось: полуобгоревшие стены изб, одинокие печные трубы, искалеченные ветлы, колодезные срубы, заросли крапивы, лопухов и конского щавеля.
В нескольких километрах севернее переправы у Селищ, на правом крыле нашего заволховского плацдарма, над рекой, одно за другим селения Дымно и Званка.
Званка — бывшее поместье древнего державинского рода. Здесь родился Гавриил Романович Державин. В этом селе, на крутояре, могучая церковь. Ее колокольня видна издалека. И там расположен очень ценный для врага наблюдательный пункт. С колокольни просматривается вся наша линия обороны — от переправы на плацдарм до железнодорожного моста через Волхов, около станции Чудово, — и есть возможность держать ее под контролем своей артиллерии. И ни черта с этим наблюдательным пунктом мы сделать не могли. Для снайперов он был недосягаем, а снаряды даже гаубиц сто пятьдесят второго калибра, попадая в колокольню или ограду, лишь подымали кирпичную пыль и делали незначительные выбоины.
Под осень, очевидно учитывая возможность наступательных боев, когда подмерзнут болота, командование нашей армии приняло решение расширить заволховский плацдарм, взять Дымно и Званку и тем самым лишить противника его «недреманного ока».
На подступах к Дымно были скрытно сосредоточены пехотные резервы, даны приказы по артиллерийскому обеспечению боя, подтянуты санбаты и т. д. Для политотдельцев тоже наступило горячее время.
В каждом бою, даже самом маленьком, в обороне или наступлении, в батальоны и полки, участвующие в «деле», шли политработники из дивизий и армии. Шли, чтобы рассказать бойцам о важности «дела», о примерах мужества и отваги их товарищей, а потом в бою быть впереди и, если понадобится, подменить выбывшего из строя командира роты, батальона, а то и полка, повести людей в атаку, крикнув: «Коммунисты, вперед!» Редкий бой обходился без потерь в численно очень небольшом личном составе политорганов дивизий и соединений.
Командир одного из наших полков, Головин, любил говорить: «Начинать бой надо на коровьем реву», то есть на рассвете, когда выгоняют стадо на пастбище. Начало атаки в направлении Дымно — Званка было назначено на ранний утренний час.
Чтобы не плутать в осеннюю ночь, добираясь до нужного мне полка, я вышел из нашей лесной «деревни» — блиндажиков и избушек под Папоротном — накануне под вечер. На попутной полуторке со снарядами доехал до Селищ, перешел по понтонному мосту через Волхов и зашагал берегом по лугу на север. Пожухлая трава путалась в ногах. Моросил мелкий дождик. Низкие облака быстро темнели. Впереди туманными каплями света вспыхивали ракеты. Изредка постукивали пулеметы. В общем, на передовой было тихо. Враг не проявлял беспокойства.
Из-за темноты скоро идти стало трудно. Я даже свалился в воронку и больно подвернул ногу. Вдруг в нескольких шагах впереди мелькнул огонек цигарки, послышались голоса. Потом меня окликнул часовой. Оказалось, в овражке, пересекавшем луг, расположился полковой медицинский приемный пункт.
Первым, кого я увидел, протиснувшись в дверь одной из землянок, вырытых на обратном склоне овражка, был Борис Евгеньевич Вотчал. Он сидел на земляных нарах вместе с другим военврачом, немного мне знакомым, Горбовым, и фельдшерами и что-то им рассказывал.
— Прошу к нашему шалашу, — сказал Горбов, подвигаясь, — садитесь. Здесь товарищи хозяева чаем угощают.
Я поблагодарил и спросил, как отсюда лучше добраться до КП полка. Вотчал встал.
— Мне тоже надо идти к соседям, а потом в их санбат. Полдороги, которую я знаю, нам будет по пути, Виктор Александрович. Пойдем или задержитесь здесь?
— Пойдем.
И мы окунулись в кромешную тьму.
Лишь ориентируясь по вспышкам ракет на передовой и смутным очертаниям прибрежных холмов, мы выбрались к дороге, по которой шли в молчании к рубежам сосредоточения вереницы пехотинцев. Скоро нам удалось разыскать на окраине бывшей маленькой деревушки еще один ПМП.
— Есть предложение, дорогой товарищ, забраться в какую-нибудь норку и… поспать часа два, — поговорив немного с начальником медпункта, сказал мне Вотчал. — Сейчас только десять. Отсюда, говорит военфельдшер, вам ходьбы до КП не больше получаса. Успеете задолго до начала. И я успею заранее в санбат. Советую мое предложение принять. Как врач советую.
«Что ж, — подумалось мне, — он прав, неплохо хотя бы немного отдохнуть перед «делом». А вдруг оно затянется не на один день?»
Начальник ПМП проводил нас в свой «блиндаж». Это был маленький подпол-погреб крестьянской избы. Наскоро сколоченный из жердей топчан занимал его наполовину.
— Отдыхайте здесь, товарищ военврач второго ранга, — сказал фельдшер. — А вас, товарищ капитан, я отведу в соседнюю землянку. Там места побольше, но уже отдыхают санитары.
Вотчал опротестовал этот проект и предложил мне лечь с ним на топчан вдвоем. Так мы и сделали.
Спать и хотелось, и не хотелось. Через несколько часов бой. Я пытался заставить себя не думать об опасности. Все же не первый это бой! И тем не менее думал. Да и жерди топчана не очень мягкое ложе! Вотчал ровно дышал мне в затылок.
«Заснул профессор, — подумал я. — Вот молодец. Мог бы оставаться во втором эшелоне и делать там свое дело консультанта-терапевта, спокойно разъезжать по госпиталям. Тогда, весной, он был нужен на переднем крае. Среди выходивших было много нуждавшихся не только в хирургической помощи. Много больных, истощенных. Вспышки тифа опасались. Ну, а теперь, наверное, он сам настоял, чтобы его послали проверять готовность медико-санитарного обеспечения операции…»
Мысли о мирно спавшем за моей спиной Вотчале отвлекли меня от других дум, и я тоже задремал.
Глухой удар разрыва снаряда разбудил нас.
— Неужели проспали? — вскочил Вотчал, стукнулся головой о перекрытие и тихо выругался по-французски: — Миль дьабль!
Я взглянул на светящийся циферблат часов. Нет, до рассвета было еще далеко.
— Теперь уже не засну, — сказал Вотчал. — Поговорим? Желаете, изложу актуальную теорию — о физиологической основе страха? Или попробуете еще покемарить?
Нет, спать мне больше совсем не хотелось.
— Так вот, согласно этой теории страх явление закономерное. Он естественное воздействие на нашу психику самого могучего из инстинктов организма — инстинкта сохранения жизни. Следовательно, для преодоления страха нужно затормаживать порождаемые им негативные психические процессы? Чем? Можно химией. Но это палка о двух концах. От усталости и страха человек, как говорится, дуреет, плохо ориентируется в обстановке и вообще достаточно разумно действовать не может. И в бою, например, он скорее погибнет. Стало быть, эрго, нужно воевать со страхом — волей. Скажете, тривиально? Да! Практический опыт привел к такому выводу давным-давно. Однако не каждый человек обладает достаточной волей и — что особенно важно подчеркнуть — не всегда. При некоторых условиях способность переломить себя волевым усилием даже у очень сильного человека почти пропадает. Эрго — надо ему помочь? Чем? Приказом! Отсюда верность тезиса: «Приказ командира — закон…» И все же есть еще средства подавления инстинкта сохранения жизни. Например, возбуждение чувства ненависти, порождающего в свою очередь эффект — ярость! «Есть упоение в бою…» Мне лично представляется это пережитком, атавизмом… Нет, нет, подождите возражать! Я не против воспитания ненависти к такому врагу, как фашизм. Но пусть она, возникая, не туманит голову…
— С этим я согласен, Борис Евгеньевич. Но мне приходилось несколько раз переживать в минуты большой опасности какой-то особый подъем, необычайную ясность мыслей и даже чувство восторга! Однажды шел впереди обоза с шестом по недавно замерзшей большой реке. В черных полыньях кипела вода. Один, как говорится, неверный шаг… А мне хотелось смеяться, петь! Как вы это объясните?
— Вы шли потому, что надо было идти?
— Да.
— Ну вот вам и объяснение. Чувство долга, то есть, если хотите, внутренний приказ вместо внешнего, подавило ваш страх. А то, что вам смеяться хотелось, не противоречит теории. Такого рода эмоции часто защитная реакция организма в необычной обстановке. Они нормализуют работу мозга. Но вообще-то нет психически здоровых людей, которых инстинкт не заставлял бы переживать чувство страха…
Мы еще немного посидели в погребе и около двух часов ночи вышли, попрощались и разошлись…
…На КП полка, в хорошем блиндаже в два наката, было немного суматошно. Только что его посетили командующий армией и комдив. Я попросил связного и пошел петляющим ходом сообщения в батальон, на правый фланг.
Роты батальона расположились в добротных траншеях и укрытиях, сооруженных еще частью, которая держала здесь оборону уже много времени.
Почти все бойцы мирно спали, привалившись к обшитым досками или плетенкой из тальника стенкам окопов. Лишь кое-где мелькали тусклые огоньки самокруток, и махорочный дымок приятно щекотал ноздри. Комбат сидел в нише с накатом и что-то писал, подсвечивая себе карманным фонариком. Здесь же, на земляных нарах, похрапывали помполит и комсорг.
— Сейчас их разбужу, — сказал комбат.
— Не надо… Когда общая побудка?
— В семь ноль-ноль.
— Стало быть, через полчаса.
Я вышел из блиндажа. Рядом была пулеметная ячейка. Номера бодрствовали.
— Все спокойно, товарищ капитан, — махнув рукой в сторону вражеских позиций, сказал первый номер, здоровенный, круглолицый парень. — Папироски у вас не найдется?
Я дал ему «беломорину». Он присел на корточки и, закрывшись полой шинели, закурил, а я выглянул из-за щитка «максима». Действительно, на «ничьей земле», низине, поросшей кустарником, и дальше, на пологом склоне холма, где были немецкие траншеи, и на вершине его, где на фойе все же более светлых, чем земля, низких туч еле проглядывались развалины деревни Дымно, — везде было тихо.
Лишь однажды простучал пулемет и смолк. Взлетела одинокая ракета. Осветила заросли кустарников и бурьяна.
Вскоре в траншее позади началось шевеление. Командиры взводов и старшины будили солдат. Звякали котелки. Слышались глухой кашель, тихие голоса. Я пошел по траншеям. Теперь можно было делать и наше, политработников, дело. Я присаживался к группам солдат, мы закуривали и вполголоса разговаривали. О чем? Главным образом о том, что надо хорошо, дружно воевать, что это наш долг, что перелом в войне произошел — советские войска подходят к Днепру — и, наступая вот здесь, на Волхове, мы помогаем не только Ленинграду, но и армиям на Украине.
В общем это было известно моим собеседникам. И все же, я чувствовал, такой вот простой разговор им приятен, отвлекает от неизбежности черных мыслей и, может быть, хоть немного, но укрепляет их волю. Они искренне благодарили, крепко жали руку, когда я поднимался, чтобы идти дальше.
Вскоре в роты принесли горячую пищу, и в траншеях стало оживленно. Даже, пожалуй, весело! Во всяком случае, шутки и прибаутки слышались тут и там.
Стало светать. Резче обозначились контуры холмов на фоне неба. И тогда началась артподготовка. Сначала ударили пушки. Потом «катюши» обрушили на Дымно сотни мин…
Это было сигналом к атаке. Бой начался.
…Атака — это грохот, треск, свист. Это резкий запах порохового дыма и сырой земли. Это песок и пыль на зубах. Это перебежки, падения, прыжки. Это сам собой вырывающийся хриплый крик из широко открытого рта. Это боль в груди, которой не хватает воздуха, и, может быть, от страха. И невероятное желание скорей, скорей добежать, достигнуть вон тех в клубах пыли и дыма, искрящихся бугорков. И как будто сам собой стреляющий автомат в руках.
Мне, наверное, показалось, — а может быть, так и было на самом деле, — но рота, с которой я бежал, как-то сразу оказалась в немецких траншеях! Они были пусты — лишь несколько трупов и разбитый пулемет. Прибежал комбат и приказал наступать дальше. Мы пошли ходами сообщения, изредка — перебежками на холм, на Дымно. Рукопашных схваток не было. В современной войне их почти «убил» автомат…
И снова мне показалось, что Дымно было взято за очень короткое время. А бой на подступах и за эту деревню длился несколько часов!
Дальше, до Званки, наши части сразу не дошли.
Когда свечерело, я добрел до нового КП полка, устроенного в добротном немецком блиндаже на северной окраине Дымно. Здесь бушевал комдив.
— Связь мне, связь! — кричал он, наклонившись над лейтенантом у телефона. — Чтобы через три минуты была! Связь с пукалками. И с резервом.
Увидев меня, он набросился на майора, начальника штаба полка:
— Зачем пустили писателя в атаку?! Убьют его — я отвечай!
И вдруг сразу успокоился, протянул руку, ухмыльнулся:
— Ну как, крестился огоньком? — И снова взвился: — Да когда же, майор, черт побери, у тебя будет связь?! Если твой, этот, не даст мне резерв, сам побежишь туда. Километр всего.
— Товарищ генерал, разрешите, пойду, — сказал я.
— Иди куда хочешь, только не в Званку.
— В резерв. Передам ваше приказание. Для страховки. Если связи так и не будет…
— А что? Это идея, — снова совсем спокойно сказал комдив. — Двигай и скажи подполковнику, чтобы, как совсем стемнеет, подготовился сосредоточиться. В двадцать часов. На левом фланге. Ясно? Выполняйте. Майор, дайте ему провожатого.
Противник почему-то почти не обстреливал Дымно. Свой огонь он сосредоточил на наших батальонах, окапывающихся в ложбине и на склонах перед Званкой. Лишь изредка и звонко лопались мины.
Мы со связным, совсем еще юным солдатиком, пошли сначала ходами сообщения, потом по склону холма, на котором стоит Дымно, — здесь утром мы шли в атаку, — К темнеющему невдалеке лесу… Конечно, я здорово устал. Напряжение нервов спадало, и хотелось только одного — лечь и закрыть глаза. Где угодно. Хоть в этой вот воронке на пути. Я прибавил шагу. Связной еле поспевал за мной.
Передав поручение комдива командиру резерва, я отпустил связного и решил направиться на КП дивизии, чтобы связаться с политотделом. Нужно было получить свежую информацию о положении на нашем и других участках фронта для бесед, передать в редакцию газеты «На разгром врага» сообщение о том, как была взята деревня Дымно. Затем, конечно, снова в части, ведущие бой, снова туда, к Званке…
Впрочем, под вечер бой стал стихать. На передовой, правда, еще строчили пулеметы, бухали пушечные выстрелы, ухали разрывы снарядов и мин, но уже совсем не так часто.
Я наискось пересек луг, намереваясь выбраться на дорогу к переправе у Селищ.
И в это время противник начал обстрел дороги со своих дальних позиций — с запада, видимо от Спасской Полисти.
Шурша и посвистывая, пролетали надо мной снаряды, падали метрах в ста впереди и, взрываясь, зажигали на мгновение белый лохматый костер. Я остановился. Надо было немного переждать. И сразу же почувствовал удар тяжелой дубиной по голове…
Земля пахла остро и горько. Жесткие стебли сухого бурьяна кололи щеку. Все кругом звенело. Я открыл глаза и прежде всего удивился, что лежу. Потом понял — зацепило или контузило — и стал подниматься. Ноги держат, руки тоже в порядке, дышу свободно, нигде ничего не болит. Подумал: «Ударная волна шибанула», — и шагнул. И вдруг левый глаз перестал видеть, теплая жидкость залила его. И я понял, что это кровь, что течет она из-под ушанки. Стало быть, все же зацепило.
Перевязочного пакета у меня не было — отдал кому-то там, в Дымно. Я снял ушанку, носовым платком вытер кровь и приложил его, как тампон, к маленьким безболезненным ранкам на лбу и ближе к затылку. И пошел к дороге. Обстрел ее прекратился, и я подумал, что, может быть, на мое счастье, попадется попутная машина. И мне посчастливилось. Сразу же со стороны Дымно подошла полуторка, и шофер затормозил.
Переправа у Селищ обстреливалась, ехать по мосту было опасно, но мы проскочили благополучно. Если бы шофер не рискнул ехать, я, наверное, пошел бы пешком. Неудержимо хотелось на «свой» берег Волхова.
Теперь у меня сильно болела и кружилась голова. С трудом спустился в подвал здания еще аракчеевских казарм, где разместился резервный медпункт.
Командовал здесь усатый пожилой старшина.
— Давай, давай сюда, товарищ капитан, — повел он меня в перевязочную. — Теперь все у тебя будет хорошо! Все будет славно, — сильно окая, успокаивал он. — А ну, дочки, займитесь капитаном. В аккурат перевяжем и отправим его.
Он был великолепен, этот старшина! Доброжелательный, спокойный хозяин — точно к столу приглашал выпить и закусить.
Молоденькие медсестры забинтовали мне голову, сделали какой-то укол, и я заснул.
Шорох и пощелкивание дождевых капель по брезенту палатки, совсем далекие, глухие разрывы. Резкий запах карболки и йода. Тихие стопы. Лампа «летучая мышь» над проходом. В полутьме по обе стороны от него нары-полки одна над другой и на них раненые.
Я лежу на верхней полке. Голова почти не болит, только по-прежнему кругом все звенит и чуть-чуть качается. Выпростав руку из-под одеяла, смотрю на часы — два ночи. Сутки всего прошли, а кажется — давным-давно это было. И разговор с Вотчалом о страхе (нет, страх меня не победил!), и беседы с бойцами, и бой… Бой почему-то вспоминался наиболее туманно. Почти без деталей, как одно «длинное мгновение», что ли. Я пытался представить себе какие-то его эпизоды. В памяти наиболее ярко остались два мертвых немца у пулемета на треноге. Ствол его задран кверху. И они глядят незрячими глазами в серое небо. А рядом сидит, раскачиваясь, русский паренек, поддерживая руками изувеченную ногу в темных пятнах крови…
Может быть, именно потому, что перед глазами всплыла эта картина, мысли мои приняли другое направление. Я стал думать о том, что же со мной. Вот теперь страх охватил меня! Если пробит череп, дело дрянь. И я застонал…
Полотнище-дверь в палатку откинулось. Белобрысая девчонка подошла с кружкой.
— Чего тебе, дяденька? Попить хочешь?
— Что со мной?
— А ничего! Раненый ты. В шесть ноль-ноль придет хирург, возьмет на осмотр… А сейчас… спи. — И ушла.
«Вот бездушная, вот дрянь!» — чуть было в ярости не закричал я.
…Мы подходим с Вотчалом к госпиталю там, около Мясного Бора. Он говорит о повести Дюамеля. И, как бы подтверждая, что французский писатель сделал правильный вывод — по крикам и стонам издали можно узнать, где госпиталь, — раненый на нижней наре в нашей палатке громко и хрипло завыл. Потом стал стонать жалобно, задыхаясь.
Он разбудил всех. Снова вошла белобрысая девчонка, низко наклонилась над ним и стала что-то тихо и очень ласково ему говорить. Он умолк. Она ушла. Но через несколько минут он снова закричал. И тогда с соседней койки поднялся, придерживая левой рукой забинтованную другую, плечистый немолодой солдат и, тоже наклонившись над этим раненым, сказал:
— Слушай, браток, милый. Ты терпи… Другие-то молчат. Не тревожь их. Страдают они тоже.
И в палатке стало тихо. Во всяком случае, я задремал и стонов раненного в голову больше не слышал. Утром он умер.
…Хирург Васильев, — я его знал, встречал раза два, — распеленал мою голову, смыл запекшуюся в волосах и на лбу кровь и нежными, ну прямо-таки женскими пальцами долго прощупывал ранки. Проверил реакцию зрачков на свет, спросил, как я себя чувствую, и, ни слова не сказав, отвернулся к умывальнику.
Подошла сестра, уже другая, черненькая и тоненькая, выстригла машинкой волосы на половине головы, смазала чем-то ранки и стала снова бинтовать. Мне было не по себе. Я смотрел на сутуловатую спину хирурга, склонившегося над умывальником, и думал: стало быть, плохо мое дело, если он молчит. И спрашивать его именно поэтому не хотелось. Все же спросил.
Отряхивая руки, Васильев обернулся и пробурчал:
— Порядок. По-моему, проникающего нет. Все же проверим на рентгене. Лежите и не волнуйтесь. — И улыбнулся. Улыбка осветила его утомленное, большеносое, небритое лицо. Оно сразу стало каким-то домашним. По глазам хирурга я понял — он говорит правду, а не святую ложь, которой врачи часто помогают пациентам сохранять силу духа.
Вдруг дверь-полотнище в перевязочную распахнулась и в нее стремительно вошел Вотчал, бросил взгляд на Васильева — тот кивнул.
— Дорогой мой! Ну как себя чувствуем? Молодцом? — подходя, заговорил он непривычно быстро и, показалось мне, обеспокоенно.
— Доктор говорит — черепушка выдержала.
— Ну и отлично. Тут в соседней палатке по моей специальности лежат. Заехал к ним. Слышу, говорят — ночью привезли политотдельца с ранением в голову, а утром он погиб. Оказывается, не вы. Сапер с переправы. Бедняга! А сейчас ложитесь и лежите смирно. Все будет хорошо. Еще походим с вами. А сейчас до свидания, дорогой. Надо еще к своим желудочникам. На днях заеду.
В перевязочную ввели раненного в руку, моего соседа.
— До свидания, Борис Евгеньевич! Спасибо, что навестили.
Снова Вотчал приехал в госпиталь примерно через неделю. Я уже ходил, чувствовал себя почти совсем здоровым. Мы пошли в лес. Утром был морозец. Опавшие листья хрустели и тихо звенели под ногами. Холодный, чистый воздух немного кружил голову. На скатах палаток лежал иней.
— Надоело пребывать в этой обители? — кивнув в сторону палаток, спросил Вотчал и продолжал, не дожидаясь моего ответа: — Все у вас обошлось отлично. Завтра послезавтра выпишут. Но мой совет — еще недельку полежите «дома» у нас, в Папоротно, и не увлекайтесь чтением. Черепные ранения, даже не проникающие, обычно дают хотя и незначительное, но сотрясение мозга. А этот орган, сами знаете, машина сложная…
Вотчал всегда любил, беседуя с больным, рассказывать ему о физиологической сущности недуга и реакциях организма. Так и теперь он сказал мне, что четырнадцать миллиардов клеток головного мозга, связанных между собой необычайно тонкими и сложными физико-химическими процессами, будучи самым важным органом, неслучайно защищены прочной костяной коробкой. Кроме того, организм может мобилизовать особые средства для устранения неполадок в этом органе. В общем, прочитал мне целую лекцию! А потом мы беседовали о положении на фронтах, о местных новостях.
— Скоро вас покину, — сказал Борис Евгеньевич, когда мы направились обратно к палаткам. — Отзывают в Главное санитарное управление.
— Поздравляю, Борис Евгеньевич!
Он махнул рукой.
— Если будут оставлять в тылу, не соглашусь категорически. Понимаю, что врачи нужны везде. И все же, если хотите, победа куется здесь, в таких вот госпиталях. Простите за эти громкие слова, но ведь факт, что три четверти раненых, поступающих в наши госпитали, возвращаются в строй. Семьдесят пять процентов! А в прошлые войны их возвращалась лишь треть. Вы понимаете, что это значит?
И, помолчав немного, продолжал:
— Посмотрите. На палатках нет красных крестов, как положено по Женевской конвенции. Лишь у входа в госпиталь вывешиваем маленький флажок. А знаете, почему мы нарушаем конвенцию? Потому, что гитлеровское командование дало специальное указание своим ВВС разыскивать и бомбить наши госпитали. Раненых-то убивать легче!
…Вотчал вскоре уехал из нашей армии и был назначен главным терапевтом фронта, а потом главным терапевтом всей Советской Армии.
После победы мы встречались не часто. И в генеральской форме он был таким же, как тогда, на Волхове, подтянутым, доброжелательным, «объясняющим», только совсем седым. Работал он в мирное время очень много, преподавал, консультировал, искал новые пути лечения. Один молодой врач из Боткинской больницы рассказывал мне, что студентом, слушая лекции Вотчала, он поражался способности профессора объяснять патологические процессы, происходящие в организме больного. «Он, знаете ли, как будто сам заглядывал внутрь человека и учил нас, как это надо делать». О том же не раз говорили мне друзья, которых он лечил… Я думаю, то было следствием не только эрудиции Бориса Евгеньевича как врача, но и любви его к своему благородному делу и человеку вообще. И теперь, когда надо поддержать тонус сердца, возвратить его в спокойный ритм, миллионам людей врачи советуют «капли Вотчала».
ФРЕСКИ СПАС-НЕРЕДИЦЫ
Туманное зимнее солнце медленно катилось низко над горизонтом. Зыбкие, колеблющиеся тени от веток, натыканных вдоль хода сообщения, ложились на выпавший в ночь пушистый снег.
Мы ползли по неглубокой канавке, извилисто протянувшейся к темнеющим руинам храма Спас-Нередицы. Впереди разведчик и снайпер Федор Харченко. Двигался он легко, пружинисто и, несмотря на то что одет был в полушубок и маскхалат, быстро и изящно. Я еле поспевал за ним и, хотя мороз стоял крепкий, скоро совсем запарился…
Где-то далеко на западе глухо ударила пушка. В чистом небе прошуршал тяжелый снаряд и разорвался неподалеку от руин. Там поднялся столб земли. Грохот прокатился над зимними полями. Вскоре еще дважды раздались дальние выстрелы, и снова разрывы раскололи утреннюю тишину.
Харченко остановился, обернулся и, смахивая снег с воротника, сказал:
— Вот так каждое утро бьет. Из-под Новгорода. Считает, что наш КП в той церкви. Всю ее раздолбал, паразит.
Он был совсем еще молод, наш Федя. Ему недавно исполнилось двадцать. И юное лицо его совсем не походило на суровое лицо бывалого воина. Припухлые, потрескавшиеся губы часто складывались в улыбку, светлые синие глаза тоже почти всегда смотрели улыбчиво.
А может быть, это он сейчас надо мной подсмеивается? Ползать-то на брюхе товарищ капитан, видно, не привычен?
Харченко достал кисет и протянул его мне.
— Закуривайте. Здесь еще можно. Переждем немного. Передохнем, товарищ капитан… Елозить по земле удовольствия мало. Хорошо мной это испытано.
Он вздохнул вдруг как-то по-детски, со всхлипом, и взгляд его стал грустным.
— До нашего КП теперь недалеко. Он вон там, правее Спас-Нередицы, за покалеченным садом. Метрах в двухстах. А рядом КП артиллеристов. Отсюда далеко видно.
Пока мы курили, в руины ударило еще несколько снарядов. Затем обстрел кончился, и мы поползли снова.
Место для КП батальона, оборонявшего этот рубеж, было выбрано хорошо, за бугорком, заросшим кустарником. Здесь мы расстались с Федей. Его, знаменитого на всю армию снайпера, ждали «местные охотники» для обмена опытом.
— Встретимся в Спас-Нередице, — сказал он.
Я пробрался на КП артиллеристов. Из щелей-окон отлично замаскированного тесного блиндажика открывалась широкая панорама. Слева, вдалеке, стлалась гладь Ильмень-озера, прямо — плоскую равнину рассекали темные струи незамерзшего протока Волхова — Волховца. На западной окраине долины были хорошо видны разрушенные каменные строения, покалеченные деревья, печи сгоревших деревянных домов. А правее, на холмах, уже за рекой Волховом, я увидел розовый в лучах низкого солнца, затуманенный далью Новгородский кремль. Его стены и башни, крыши его зданий, купола соборного храма Софии.
Такой же молоденький, как и Федор Харченко, и чем-то на него похожий лейтенант-артиллерист подал мне тяжелый бинокль.
— Посмотрите, товарищ капитан, чуть правее угловой башни кремля. Видите, во дворе, за стеной, тяжелая гаубица? А за ней, вроде как в садике, другая… Видите? Даже как боеприпасы к ним подвозят, наблюдаем! Шарахнуть бы туда! Так нет…
Лейтенант-артиллерист вздохнул, тоже совсем как Федя полчаса назад. Нашим артиллеристам строго-настрого было запрещено стрелять туда, в кремль древнего Новгорода, а самолетам бомбить его.
Сильные линзы бинокля пододвинули ко мне дали. И теперь, как сквозь колышущуюся батистовую занавесь, я увидел приземистую, но могучую кирпичную стену южного обвода кремля — Детинца — и три квадратных башни, за ними, уже во дворе, полукруглый барьер из камня и мешков с песком и дуло длинноствольной пушки. Немного дальше, среди деревьев, стояла еще одна гаубица. Они не были даже замаскированы…
Я повел биноклем вдоль стены кремля, направо. В круглом поле зрения появился характерный силуэт звонницы Софийского собора, совсем не похожий на обычные колокольни. Она была плоской, вроде высоких ворот с пятью прорезями, как бы пятипалой. За этой колокольней над Детинцем поднимались купола самого собора. В одном из них, над южным фасадом, зияла темная рваная рана — след, оставленный прямым попаданием фашистского снаряда. Наступая осенью сорок первого, враг подверг Новгород и его кремль жестокому обстрелу и бомбежкам.
В блиндаже настойчиво заверещал зуммер полевого телефона. Лейтенант-артиллерист поднял трубку, ответил и потянул меня за рукав:
— Вас, товарищ капитан. Сорок второй.
«Сорок второй» — это был шифр подполковника Джараяна, заместителя начальника политотдела нашей 59-й армии. Без предисловий Джараян спросил:
— Видел? Что-нибудь осталось? Что-нибудь можно спасти? — А когда мне пришлось ответить, что до места я еще не добрался, недовольно пробурчал: — Давай, давай действуй. И чтобы к вечеру вернуться. Есть еще поручение…
До руин Спас-Нередицы, — а именно их мне приказано было осмотреть, — от КП артиллеристов сначала вела хорошая траншея. Ее отрыли бойцы стрелкового подразделения, державшего оборону на холмах по побережью Волховца и маленькой речки Нередицы. Но, приблизившись к развалинам, мне снова пришлось, стараясь не поднимать головы, ползти по мелкому ходу сообщения.
Церковь Спаса-на-Нередице — одна из древнейших на Руси. Она была построена на холме над речкой новгородскими зодчими в двенадцатом веке. Я видел раньше ее фотографии: кубической формы, одноглавая, белая, с узкими окнами на разной высоте. Церковь была суровой, как памятник, и в то же время прекрасной. Теперь передо мной на заснеженном холме возвышались уродливые, как подагрические пальцы, исковерканные остатки опорных кирпичных колонн. Вся верхняя часть здания обвалилась. В бесформенные груды превратились и три стены храма. Красноватая кирпичная пыль лежала вокруг на снегу. Сегодня утром, очевидно, тоже один из снарядов угодил в руины…
С восточной стороны около развалин мощно было идти уже в рост. Глаз вражеских наблюдателей сюда не достигал. Я перебрался через груды битого кирпича и оказался внутри главного нефа храма. Там тоже везде громоздились кучи кирпича, обломки облицовки и штукатурки, ржавые, искорененные листы железа, покрытые красноватой пылью и снегом. Кругом был жуткий хаос разрушения, и как-то особенно звонко хрустела под ногами каменная крошка. В этот момент меня окликнул знакомый голос Федора Харченко:
— Товарищ капитан, идите сюда, к нам!
За полуобрушившимся пилоном в могучей, устоявшей стене погибшей Спас-Нередицы была довольно глубокая ниша. В ней копошились, делая что-то непонятное, двое — Харченко и высокий худой солдат с темными лихими усами на смуглом обветренном лице.
— Вот посмотрите, товарищ капитан, — продолжал Харченко, — это же ценности… Покалечены они. Однако кое-что, по-моему, осталось. Мы с Матвеичем решили их сюда сложить. В стенке здесь яма, склад там устроили. Может, сохранятся?
Харченко протянул мне кусок внутренней облицовки величиной с ладонь. На нем была деталь древней фрески. Припорошенный кирпичной пылью, на меня смотрел глаз под густой бровью. Нет, суровое око. Смотрел грустно, пожалуй, укоризненно…
— Глядит! Внимательно-то как! — хриплым баском проронил боец, которого Харченко назвал Матвеичем.
А сам Федя метнулся куда-то в сторону и сразу же вернулся еще с одним осколком облицовки, на котором явственно проступал золотой полукруг венца.
— Там, за столбом, еще есть несколько таких, — сказал он. — Правда, рисунка на них нет. Однако и такие, наверно, пригодятся, когда все слеплять будут обратно?
— Пригодятся, — ответил я. — Давайте помогу.
И мы стали собирать кусочки фресок и складывать в нишу. Среди них были фрагменты самых различных рисунков: пальцы и рты, детали одеяний и орнаменты, просто цветные, фоновые кусочки, древнеславянские буквы. Наверное, не менее часа мы разыскивали фрагменты фресок, обдували с них пыль и сносили в «склад».
Потом тяжелый удар неожиданно потряс руины. Защелкали осколки. Красная пыль заволокла просветы между остатками колонн и стен. Откуда-то отвалилась и грохнула недалеко от нас бесформенная глыба.
— Надо уходить. Теперь начнет бросать дотемна… — с сожалением сказал Федор Харченко. — Назавтра комбат, может, опять разрешит мне здесь порыбачить?
Он засмеялся. Мы с Матвеичем тоже улыбнулись и, отряхиваясь, полезли из развалин.
Не знаю, удалось ли Федору Харченко собрать потом еще какие-нибудь остатки фресок Спас-Нередицы, да и вообще — сохранились ли они в нише до того, как пришли искусствоведы и реставраторы? В то время близился день нашего наступления. И, зная об этом, командующий 59-й армией Иван Терентьевич Коровников и член Военного совета Петр Семенович Лебедев организовали разведку древних памятников, с тем чтобы сразу после освобождения Новгорода направить специалистов по сохранению культурных ценностей. В Спас-Нередице такую разведку поручили мне.
Через несколько дней, в ночь на 14 января 1944 года, наша армия пошла в бой за освобождение Новгорода. Мне довелось быть в частях, совершавших фланговый, охватывающий удар по обороне врага через Ильмень-озеро. По его льду сначала прошли лыжники и аэросани с десантом. Они захватили плацдармы на западном берегу. Затем двинулись основные силы стрелковых частей, и сопротивление врага было сломлено. Одновременно несколько дивизий форсировали Волхов напрямик с торговой стороны города и с правого фланга. Отступая, фашисты жгли деревни. Несколько дней пожары полыхали по всему горизонту, и глухой ночью было светло действительно как днем.
Шесть суток шел бой за Новгород. Под угрозой окружения враг наконец оставил древний русский город.
..После полудня, в памятный день освобождения Новгорода, 20 января, я оказался в его Детинце, на главной площади. Горький запах гари стоял в морозном воздухе. Еще дымились вокруг пожарища. Языки пламени лениво лизали оконные переплеты длинного и потому казавшегося приземистым здания митрополичьего покоя. Как летучие мыши, над ним взлетали черные клочья обгоревшей бумаги и, медленно кружась, опускались на истоптанный, грязный, засоренный соломой снег. У входа в митрополичьи покои груды железных ящиков из-под снарядов. Некоторые раскрыты. Они полны канцелярских папок. Наискось, справа от здания покоев, на площадь выходит боковой фасад большого трехэтажного здания Приказов. Оно почти не повреждено. Перед ним округлый постамент памятника Тысячелетия России. Сам памятник — центральная его фигура и окружавшие ее — валяются вокруг, припорошенные снегом. Многие части обвернуты соломой и обвязаны толстыми веревками. Ясно, что захватчики собирались со дня на день увезти памятник. А теперь они уже далеко по тогдашнему нашему пониманию: еле слышны пулеметные очереди и глухо доносятся разрывы снарядов.
Я пошел к Софийскому собору, белой глыбой вставшему над Детинцем. Арочный портал храма покалечен. Дверей — знаменитых Сичтунских врат — нет. Валенки мои обледенели, — возвращаясь с Ильменя, пришлось шлепать по воде, выступавшей из пробоин поверх льда, а сейчас морозно. И гулко отдается звук моих шагов в стенах собора. Ряды подпорных колонн его нефа уходят в сумеречную высь. Свет еле пробивается через пробоины и в узкие решетчатые окна «барабанов» — оснований куполов. Наконец глаз мой привыкает к полумраку, я вижу, что собор пуст. Нет ни алтаря, ни иконостасов. На колоннах и стенах языки копоти. Там, где слой ее тонок, и наверху проглядывают следы росписи.
Почти посередине главного нефа следы большого костра. Крупные головешки еще чадят. Вокруг разбросаны соломенные маты, какие-то тряпки, грязно-зеленые шинели, котелки, пустые консервные банки, обрывки немецких газет и прочий хлам. В левом приделе топчутся, нервно похрапывают, скребут копытами несколько лошадей. Вслед за мной в собор вошли трое солдат и, обмениваясь шуточками, деловито начали их обуздывать. А я прошел в полукруглый придел за бывшим алтарем. Стекла трех высоких окон со свинцовыми переплетами мутны. Но все же тут значительно светлее, и я вижу в углу стопки грязно-зеленых, как шинели врагов, тонких книжек. На обложках белыми латинскими буквами слово «Новгород».
Поднимаю и раскрываю книжицу. Титульный ее лист поясняет: «Новгород — восточный форпост немецкой Ганзы». Год издания 1943-й.
На следующей странице читаю: «Это брошюра предназначена для немецких солдат». Далее фотоклише с рисунком средневекового плана Новгорода. Потом короткое предисловие генерал-майора Цвильхе. Гитлеровский генерал убеждает солдат вермахта, что «большевистский» Новгород в давние времена был ганзейским городом. Эта зловредная ложь и составляет пропагандистскую суть книжицы. Хотя «во первых строках» ее текста и говорится, что ганзейцы появились со своими товарами в Новгороде в 1250 году, то есть более чем на век позже сооружения огромного Софийского собора!
Прочитав, я брезгливо бросил на пол брошюру. До чего же подло «работала» нацистская пропаганда! Потом поднял ее, написал карандашом на обложке: «Взято в Новгороде, в Софийском соборе, 20/I 44 г.» — и положил в свою полевую сумку.
…Та самая грязно-зеленая книжица сейчас передо мной.
Уже сумерки наплывали, когда я вышел из собора на площадь. По-мирному каркали невесть откуда взявшиеся вороны. Воздух стал чистым — пожар в митрополичьих покоях был потушен. Теперь около них стояла полевая кухня. Усталые бойцы гремели котелками, устраиваясь ужинать на ступеньках крыльца, на соломенных матах и топчанах. А немного дальше шел короткий митинг. Перед группой бойцов проходящей части выступал кто-то с кузова грузовика. Врага погнали дальше свежие полки, а те, кто почти неделю был в бою, получили недолгий роздых.
Около памятника Тысячелетия России маячила одинокая фигура в полушубке и маскхалате. Она показалась мне чем-то знакомой. И действительно, увидев меня, она позвала:
— Товарищ капитан! Может быть, подойдете сюда? Не могу понять, что здесь написано.
Это был Федор Харченко.
Оказывается, его батальон тоже стал на отдых на окраине города, а он «прибежал сюда рысью», чтобы посмотреть памятники истории.
— Может, больше никогда и не доведется увидеть Новгород. Из Берлина добираться далеко… — сказал Федя, улыбаясь.
В наступлениях сорок четвертого многие, очень многие наши воины уверены были, что дойдут именно до Берлина, обязательно дойдут.
Харченко рассказывал мне, что успел побывать и в Софийском соборе, и еще в какой-то старой церкви.
— Вот посмотрите, даже немного нарисовал…
Говоря это, он выпростал из-под полы планшет, достал из него небольшой блокнот и раскрыл его.
— Вот звонница… Вот разбитый мост через Волхов… Вот безобразие, которое «он» сделал с этим памятником…
Рисунки были карандашные, грубоватые, неумелые. А может быть, плохо слушались натруженные, охладевшие Федины пальцы?
И все же по этим наброскам на желтоватой бумаге небольшого блокнота можно было увидеть, что автор их владеет чувством формы.
В блокноте Харченко было еще несколько портретов его товарищей и рисунки руин Спас-Нередицы. Среди них изображение кусочка фрески с запомнившимся мне глазом…
Я искренне похвалил Федю и посоветовал ему после войны поучиться — сначала в художественном кружке, а потом, как знать, может быть, и в академии!
— Обязательно! Спасибо! — радостно поблагодарил Харченко. — А сейчас, товарищ капитан, побегу к своим. Они здесь, недалеко, до вечера отдыхают. Потом — вперед!.. До свидания.
— До свидания, Федя! Успеха тебе в бою…
Харченко ушел быстрым шагом. Мне тоже очень хотелось двинуться дальше. Да нельзя было. В Детинце мне поручено дождаться председателя Новгородского горсовета и передать ему некоторые документы. Ради этого я и оказался здесь. Да, председателя горсовета. Это не описка. «Мэр» Новгорода, пока его город был занят врагом, находился поблизости, можно сказать — у его стен. Партизанил, потом готовился с группой сотрудников войти в город… Многие из нас встречались с ним. Он не раз приезжал в политотдел нашей армии. Невысокий, спокойный, немолодой человек…
Когда сумерки совсем сгустились, на площадь ворвалось несколько танков, и около них тотчас начался митинг. Танкисты дружно кричали «ура». Наконец к памятнику Тысячелетия России подъехали две «эмки» «с советской властью». Я передал порученное председателю горсовета и на попутной полуторке помчался в ночь, на запад, к передовой.
…Освобождение Новгорода и наступление нашей армии на Лугу угрожало вражеским войскам, стоявшим под Ленинградом, окружением. И они начали отступать по всему фронту — от Чудова и Любани, от Детского Села и Петергофа. Там их гнали воины — защитники героического города на Неве.
Чтобы предотвратить «котел», командование северной группы гитлеровских войск приказало упорно защищать опорные узлы обороны своего восточного, волховского фланга. Нашим частям такие пункты приходилось брать, ведя кратковременные, но жестокие бои. Густые леса, глубокие снега и незамерзающие болота левобережья Волхова затрудняли действия наших танков и артиллерии. Ломали сопротивление врага чаще одни пехотинцы да минометчики.
На следующий день после сражения за Новгород узел обороны врага в деревне Осия с ходу атаковал батальон, где комсоргом был Федор Харченко. Атаковал под огнем пулеметов и автоматов, через голые поля и огороды. Снег по пояс замедлял стремительность продвижения бойцов. И все же они преодолели смертоносное пространство и ворвались в деревню. Одним из первых, кто достиг крайних домов, был Федя. Он занял позицию за полуразрушенной банькой. Отсюда удобно было вести огонь по переулку, выходящему на улицу. Потом, когда около него накопилось еще несколько солдат, он повел их перебежками вперед. И здесь его поразили пули…
Еще щелкали одинокие выстрелы на дальней окраине Осии, там, где к деревне вплотную подступил лес, когда к ней подошел наступавший с левого фланга другой батальон. Над Осией стелился дым — несколько изб горело. Надрывно ржала раненая лошадь. В начале единственной улицы деревни, в траншее, обшитой тесом, валялось несколько трупов в серо-зеленых шинелях, патронные ящики, автоматы.
У колодца пулеметный расчет возился около своего «станкача» — сержант заливал в его кожух воду. Это были бойцы батальона, освободившего Осию.
— Молодцы, ребята! — крикнул им комбат, подбегая.
Один из них махнул рукой.
— Чем недоволен? Фрицев-то гоним!
Сержант-пулеметчик поднял на нас красные от недосыпания и напряжения глаза и сказал:
— Всем доволен, товарищи командиры. Вот только… Федю нашего убило.
…Федор Харченко лежал недалеко от баньки, где была его последняя огневая позиция. Он был прикрыт своим полушубком, запятнанным темной кровью. Снежная пыль уже не таяла на его лице и ладони откинутой руки. Мы сняли ушанки и с минуту постояли над его телом. Стрельба на дальней окраине Осии прекратилась, и совсем стало тихо. Лишь потрескивал, посвистывал огонь, пожиравший ближайшую хату…
Федора Харченко похоронили там, где он погиб, в лесах за Волховом, в деревне со странным именем Осия. А после Победы прах Героя Советского Союза (это звание ему было присвоено посмертно) Федора Харченко перенесли в Новгород, и он покоится в Детинце на площади, недалеко от восстановленного памятника Тысячелетия России. Я побывал там через тридцать пять лет. У старого мемориала — клумбы с цветами и пионерский пост несет вахту славы…
Участники Великой Отечественной войны часто вспоминают ее трудные годы. Пережитое: ужас первых артиллерийских обстрелов и бомбежек и туманящую, захватывающую дух радость побед пусть хоть и в маленьких, «местного значения», боях; душевные беседы у костров в ночи и в землянках, трепетно освещенных коптилкой нз гильзы; горькую грусть при злой и обычной вести — убит или тяжело ранен такой-то, хорошо знакомый товарищ по фронту или же родной человек…
Но среди таких воспоминаний у каждого из нас есть особенные, самые-самые тревожащие душу. Они возвращаются к нам чаще других и нередко связываются как-то с событиями и переживаниями последующих лет жизни.
В моих воспоминаниях о войне особое место занимает Федор Харченко, парень из северного города Котласа, комсорг батальона, знаменитый снайпер нашей 59-й армии и, может быть, останься он в живых, художник…
Перед моими глазами нередко вставала затуманенная вечерней морозной дымкой площадь перед Софийским собором в древнем русском Новгороде, разбросанные по снегу части памятника Тысячелетия России, простой блокнот и плоский штабной карандаш в огрубевших пальцах молодого солдата, его рисунки и среди них око с фрески Спас-Нередицы.
С годами образ Харченко приобрел в моих воспоминаниях какое-то иное качество, что ли.
Однажды я бродил по развалинам древнегреческой колонии Истрия, что недалеко от современного города Констанца и курорта Мамайя в Румынии. Был теплый летний день. С холмов открывался широкий вид на озеро, поросшее камышом, и стаи пеликанов. Далее голубело Черное море.
От Истрии остались лишь полузасыпанные прахом веков, бесформенные руины. Ямы и траншеи археологических раскопов пятнали склоны холмов, поросших полынью и чабрецом.
Я подошел к одному из раскопов, и у меня под ногами захрустели глиняные черепки. На некоторых из них можно было даже различить следы глазури и орнамента. И тогда вдруг передо мной необычайно ярко из глубин памяти всплыли развалины Спас-Нередицы, фигуры Федора Харченко и того неизвестного, которого он называл «Матвеич». Я снова увидел, как бережно они подбирали припорошенные снегом и пылью обломки фресок и несли в нишу полуобвалившейся стены древнего храма. И даже услышал, как кирпичная крошка и обломки внутренней его облицовки хрустят под подошвами их закалевших валенок.
…Я вижу в покрасневших пальцах солдата осколок фрески, с которой на меня глядит суровое око. Может быть, пророка Давида. Может быть, одного из грешников фрески Страшного суда со стен Спас-Нередицы, уже после войны увиденных мной на репродукции…
В тишине просторов над руинами Истрии это видение приобрело какое-то символическое значение. Вот они — воины нового исторического типа. Только что они убивали, да, убивали тех, кто пришел незванно на их землю! А сейчас под грохот близких разрывов снарядов, прислонив к заледеневшим руинам винтовки, пытаются спасти то, что является общим культурным достоянием человечества.
Их мысли, их душа — в будущем, мирном, счастливом, красивом… Своей земли. Всей земли…
ПРОЧНЫЕ ЛЮДИ
У ПЕРЕПРАВЫ
На Волхове-реке, в полсотне километров к северу от Новгорода, стоят в окружении полуторастолетних лип с десяток тяжелых кирпичных корпусов. Вид у них казарменный, мрачноватый, и выстроились они в строгом порядке, «по ранжиру». Это и есть бывшие казармы одного из военных поселений, созданных усилиями графа Аракчеева.
Называется теперь это место Селищи. В первые годы войны оно было близким тылом линии фронта. Наша оборона от Ильмень-озера шла по Волхову на север, до его впадения в Ладогу. Но в некоторых местах на левом берегу стремительно несущей свои воды реки у нас были небольшие плацдармы. Самый крупный из них, километров на двадцать в ширину и восемь в глубину, до селения Спасская Полисть, располагался за Селищами. Напротив них на нашем участке фронта была единственная переправа через Волхов — мост на понтонах.
Однажды с фотокорреспондентом Виктором Чемко мы шли к ней через Селищи.
Стоял тихий, серенький летний день. На передовой тоже было тихо. Лишь изредка с окраин плацдарма доносились короткие очереди «шмайсеров» и постукивание наших «максимов». Липы только что отцвели, и заросшие травой аллеи поселка покрылись опавшими невзрачными желтыми цветками. То там, то здесь валялись срезанные осколками ветви деревьев. На некоторых листья еще не увяли. Дома-казармы зияли проемами выбитых окон и пробоинами от прямых попаданий тяжелых снарядов. На многих строениях были разворочены крыши, обрушились углы… Но везде в поселке шла жизнь. У одного из домов, где в подвале находился «перевалочный» медпункт, грузили на полуторку раненых. Неподалеку дымила походная кухня. Далее несколько солдат тянули кабель связи. А в начале спуска к Волхову, к переправе, стояла группа офицеров, оживленно что-то обсуждавших.
— Какое-то начальство, — сказал Чемко, вглядываясь. — Наверное, приехало проверить, как переправа. Вчера ее, знаешь, разбомбили. — Чемко всегда был отлично осведомлен о том, что происходило на нашем участке фронта, наверное потому, что знали и любили его в частях и в штарме. — Вчера, пользуясь ясной погодой, фрицы много летали. Сегодня, пожалуй, не появятся, облака низкие, — продолжал он. — Понтоны уже навели, пройдем спокойно…
— Смотри, тезка, сглазишь, — сказал я.
Со стороны тыла послышался шум моторов, и в Селищи стала втягиваться небольшая колонна трехтонок, груженных снарядами.
Мы подошли ближе к группе офицеров.
— Вон Лебедев, — указал мне Чемко на невысокого человека в ладном кителе. Он стоял в некотором отдалении от других офицеров около придорожного дерева и беседовал с начальником переправы — майором.
Да, там стоял Петр Семенович Лебедев, «второй человек» после командующего, член Военного совета нашей 59-й армии. Я мало встречался с ним до этого, хотя он часто появлялся в политотделе и редакции газеты «На разгром врага», где я служил. Впечатление о нем у меня сложилось неопределенное. Казался он человеком суховатым, замкнутым. Впрочем, большое начальство, на войне в особенности, всегда почти «держит дистанцию» по отношению к подчиненным. В частях его побаивались и любили за прямоту. Каков Лебедев на самом деле, мне было неясно.
Чемко потянул меня «в обход» начальства, бормоча:
— Сейчас ни он нам, ни мы ему не нужны. Давай, давай ходом по тропке, направо.
В этот момент все и началось…
На западе, в стороне Спасской Полисти, негромко громыхнуло, и сейчас же тишину в Селищах прорезал тонкий свист, а затем, шагах в ста от нас, раз за разом, почти слитно — трах-трах-трах-трах — разорвалось четыре снаряда. Заверещали, защелкали осколки по деревьям и стене ближайшего дома. Ударила воздушная волна. Я услышал, прежде чем плюхнулся на землю, приказание Лебедева: «Ложись!», а затем другое: «Машины рассредоточить».
— Правильно, ложись, тезка, — спокойно сказал Чемко, как-то аккуратно укладывая свое длинное тело в ложбинку. — Сейчас еще сыпанет…
И действительно, снова в отдалении громыхнуло. Теперь «пачка» снарядов ударила по дороге, ближе к переправе, тоже не очень далеко от нас.
Всякое бывало на войне… При бомбежке, в перестрелках на передовой, во время обороны, когда та и другая стороны зарыты в землю, в атаке, когда плохо себя помнишь, страх, конечно, наваливался, мутил рассудок. Тот, кто говорит: «Я совсем не боялся в бою», — врет. Все в той или иной степени испытывают страх под огнем. Но, пожалуй, лишь раза два я испугался по-настоящему сильно. Первый — в тот раз, у переправы в Селищах. Потом, вспоминая об этом со стыдом, думал — потому испугался, что внезапно начался артналет, ворвался он неожиданно в тихую, «тыловую» обстановку. И еще потому, что сразу мелькнула мысль — дорога к переправе, спуск и сама переправа наверняка хорошо пристреляны фашистами.
Когда я плюхнулся на землю у дороги к переправе, у меня захватило дух и противная неуемная дрожь свела мышцы ног. Наверное, я сучил ногами, распростершись на твердом, сухом склоне. Во всяком случае, Чемко в очередную паузу между залпами подтянулся ко мне, ткнул меня кулаком в бок.
— Не мандражи! Лучше поглядывай по сторонам… Посмотри, он — стоит!
И я заставил себя, по правде еле заставил, оторвать голову, будто привязанную к земле, и поглядеть вокруг. Селищи вымерли. Никакого движения. Красная кирпичная пыль клубится у стены ближайшего дома-казармы. Крутятся в воздухе отдельные листочки. А Лебедев стоит, привалившись спиной к толстому стволу липы. Минут через десять — пятнадцать (кто считал?) наши дивизионные батареи ударили с плацдарма по вражеским, ведущим артналет. Дал залп и дивизион дальнобойных гаубиц, расположившийся в леске за Селищами. Тяжелые снаряды зловеще прошумели над нами. И вражеские батареи вскоре замолкли. Чемко вскочил, отряхнул гимнастерку и брюки.
— Ну, давай, давай ходом! Переправа цела, и, кажется, перебранка «богов войны» не принесла потерь. Ходом, тезка, ходом…
Мы быстро пошли по склону… Нет, все же потери были. Около дороги, на спуске, лежала перевернутая повозка и около нее двое. Один солдат без движения, другой махал рукой и стонал. К нему уже бежали санитары. И лошадь еще была убита. Осколок раскроил ей брюхо.
На том берегу Волхова широкие луга, окаймленные лесом.
— Пойдем напрямик, как галки летают. Тебе в хозяйство Иванова, мне подальше, но по пути, — сказал Чемко, когда мы пробежали по понтонам.
«Как галки летают» было его любимое выражение. Охотник, любитель природы и путешествий, он отлично умел ориентироваться на любой местности. В его походах фотокорреспондента на передовую это умение служило хорошую службу. Впрочем, однажды, уже осенью, мы с ним вот так же пошли напрямик через большую болотину с клюквой, еще очень кислой, незрелой, «как галки летают», а когда выбрались на опушку, нас встретили артиллеристы замаскированной в кустах батареи с ужасом и удивлением в глазах.
— Как же это вы прошли? Болото это плотно заминировано!
Шагая через не кошенный второй год разнотравный луг, — казалось, я никогда до того не видел столько цветов, — мы долго молчали. У леса Чемко остановился, снял пилотку, обнажив незагоревший лоб, стриженую, чуть седеющую голову. Наискось ее пересекал белый рубец от тяжкой раны. Получил он ее в атаке, идя с батальоном где-то в болотах под Синявином, на севере Волховского фронта.
— Тепло и даже жарко, — сказал Чемко, сощурив карие глаза, и непонятно было, доволен он этим обстоятельством или сетует. — Оглянись, тезка, — вон те машины со снарядами пошли по переправе.
Я обернулся. По понтонам, уже на середине реки двигалась трехтонка. Другая спускалась по косогору. А под деревьями, у начала склона, можно было различить группу, вероятно, тех же офицеров, которые были с Лебедевым. Чемко кивнул в их сторону:
— Прочный человек этот генерал Лебедев.
РАССКАЗЫ ВИКТОРА ЧЕМКО
Виктор любил рассказывать байки о своих «приключениях», обычно охотничьих и рыбацких. В дни затишья на фронте, по вечерам, он варил себе крепчайший чай — на костерке или печурке в землянке. Заваривал в солидную свою жестяную кружку по крайней мере треть пачки. Солил чай несколькими крупинками и, отхрустывая крепкими зубами малые толики от кусочка сахару, с наслаждением тянул терпкую, почти черную жидкость. Вот в такие минуты он рассуждал о жизни, о войне, а если просили, иногда же и по собственной инициативе начинал: «Хочешь — верь, хочешь — нет, но случилось это тогда-то…»
Любой аудитории рассказывал… Солдатам на передовой, дымившим самокрутками так, что в землянке трудно становилось дышать, офицерам в штабном блиндаже или избушке политотдела. Очень жаль, что не записал я все эти рассказы. Однако некоторые запомнились…
— …В то время, — обычно начинал Виктор Чемко свою байку, — я был на мели. В кармане трешка, и никаких поступлений в бюджет в ближайшее время. Но если умеешь соображать… Всем советую соображать, дорогие товарищи! Нет безвыходных положении! Так вот, я проанализировал ситуацию, пошел в лавочку, купил на полтинник две пачки нюхательного табачку. Потом отправился на базар, взял там в рюкзак морковки, сколько в него влезло, а на оставшиеся деньги папирос «Беломор», хлебца и билет… до станции… Тютюха… Нет, здесь уж извините, точно название места не назову. Охотничья тайна!
Конечно, оделся потеплее, дело-то было в начале зимы. Только снег выпал, а морозцы стояли крепкие. И поехал, и приехал на ту станцию после полудня, и сразу в леса. Прошел километров десять, в глушь… Там заброшенный хуторок нашелся. Дед в нем, сивый и хромой, жил, сено сторожил…
«Так и так, говорю, дед… Нет ли у тебя кирпичей ненужных и санок ручных на одну ночь?»
Дед подивился: зачем это человеку пришлому кирпичи и санки? Однако я его папироской угостил и уговорил. Привел он меня в сарай — бери вот санки, воду он на них возил от ручья, — а там кирпичи: печь починяли — остались. Поблагодарил, сказал: «Вернусь к утру, отдам…»
Нагрузил я в санки кирпичей штук двадцать и пошел, как галки летают, напрямик, к полянам в лесу. Уж свечерело, спешил я, хоть и ночь должна была быть лунной. Дотемна надо было задуманное совершить. Снег еще неглубокий, идти нетрудно, а все же торопился и упарился. На полянах, где сенокосы и выпасы, а где и жнивье, и зеленя, стал класть кирпичики, посыпал их нюхательным табачком, сильный он попался, чихал, а рядом морковка… И дальше шел, и снова кирпичик с табачком и рядом морковку. И так далее… Наконец положил последний. Отошел немного и в ложке логово себе приготовил на ночь. Еловых лап наломал и разложил. Бересты немного содрал и костерок запалил. Чайку-то надо было попить и хлебца пожевать. Чай-то у меня всегда есть, запас на любой черный день. Ну что ж, попил, пожевал, подремал, а как забрезжил рассвет, встал и пошел… зайцев собирать!
В этом месте рассказа слушатели всегда оживлялись:
— Вот дает! Каких это еще зайцев… ха-ха-ха!
А Виктор серьезно, строго:
— Не сообразили? А соображать надо, я же вам напомнил о том, братья славяне… Да, пошел именно зайцев и именно собирать! Косые ведь до морковки невозможно охочи. Чуют ее издалека. Вот подбежит заяц к моей морковке, понюхает. Всякий зверь обязательно понюхает съестное, прежде чем цапнуть. А табачок нюхательный ему в нос. Ну конечно, чихнет косой — и головой о кирпич… Цок — и готово! Штук пятнадцать зайцев тогда я добыл. Приволок на хутор к деду. Он удивился. Не меньше вашего! Ободрал я добычу. Тушки в сельпо сдал — более полсотни получил, а шкурки в «Заготохоту». Кроме четырех. Две деду подарил на шапку, две себе оставил, тоже треух потом сшил… Не верите? Заходите ко мне в гости, милости прошу. Будете в Москве — улица Горького, 19. Он, этот треух, ждет меня дома. Посмотрите, убедитесь…»
Рассказ об охоте на зайцев Чемко любил сам, и слушателям он нравился. Виктор повторял его часто. Я слышал эту байку, например, раз пять. И еще один свой рассказ он любил и повторял. Про щук.
— Рыбачил я однажды на чудесной реке в Вологодской области. Река широкая, чистая, рыбная. Наловил на кружки в заводи крупных щук, килограмм по четыре-пять каждая, и, чтобы не уснули они, не померли раньше времени, нанизал, пропустив под жабры, на прочную бечевку. Таким путем связкой в воде за своей надувной лодкой и приволок щук к пристани поселка, ну, скажем… Петухи. И тут узнаю, пароходик, что причаливает здесь раз в двое суток, раньше времени заходил сюда и уже фьюить — ушел… Ну что тут делать?! Двое суток прождать в поселочке, конечно, можно. А улов? Пропадет! Стал я соображать, — напомню, что надо соображать всегда! Сижу на мостках пристани, смотрю на воду текучую и прикидываю. Как бы добраться до большой пристани в Н-ске, куда железная дорога подходит? Нет, нет, названия ее не скажу — рыбацкая тайна. Так вот рассуждаю сам с собой. На лодчонке плавиться? Целый день с гаком пройдет. Да и умаешься на гребях. Пешком пойти, как галки летают? Тоже, пожалуй, суток не хватит. Положение, сами понимаете, неприятное. Подумал — что ж делать, выпущу моих щук на волю. Денек поскучаю с девчатами, ежели они здесь есть, а потом еще половлю. Встал, подошел к лодчонке, подтянул бечевку — кукан со связкой щук, чтобы, значит, рыбку освободить. И тут сообразил! Придумал, как надо действовать. Сбегал в поселок. Купил за рупь серебряный, как сейчас помню, сыромятный ремень. Разрезал его на тонкие ленточки и изготовил шлейки наподобие тех, которые малышам надевают, когда их учат ступать по земле поперву… Для чего шлейки, спрашиваете? А слушайте дальше. Для щук же! Ну, сообразил я тогда, на каждую рыбину вместо хомута шлейку из ремешка надеть и запрячь, одним словом, своих щук! Да не смейтесь! Все получилось в лучшем виде. Пятерка самых крупных потащила лодку, аж вода за кормой бурлила, аж ветер посвистывал в ушах. Куда потащила? Да куда мне нужно было. Соображать надо! Я ведь управлял ими дрючком, как оленями хореем управляют на Севере. Небось слыхали? То-то… А вы — смеяться!
А конец истории случился такой. Часа за четыре довезли меня с ветерком мои кони-рыбы до пристани в Н-ске. Вышел я на берег, выволок свою лодку, выпустил из нее дух, сложил в рюкзак и подхожу к воде забрать щук. Смотрю через воду прозрачную — лежат они на дне, еле жабрами шевелят. Умаялись с непривычки! У двух же, коренниками они плыли, на глазах — знаете, какие у щук глазищи, — слезы сверкают… Ну вот, опять вы смеетесь! Да попробуйте запрягите щук! Покатайтесь! Что будет, сами увидите… Жалко мне стало рыбу, отпустил я щук на волю, потом закинул рюкзак за спину и пошел на станцию… Да, забыл сказать, три штуки от улова все же себе оставил. На именины к другу обещал ведь рыбки привезти…
И еще третий рассказ Виктора Чемко запомнился мне очень хорошо, рассказ о том, как он…
Начинал эту байку Чемко есенинскими строчками:
— «Никогда я не был на Босфоре, ты меня не спрашивай о нем…» — И продолжал так: — Итак, на Босфоре я не был, там турки, русских они не любят. А на Уссури был. Речка та пошире Босфора! Только мутноватая. Поэтому если о глазах девушки говорить словами Есенина, надо так: «Я в глазах твоих увидел кофе…» А кофе тоже, к слову сказать, я люблю, но больше все же чаек…
Так вот, говорили мне, что на Уссури очень добычливо ловить крупную рыбу на спиннинг. Снасть такая у меня была, снасть отличная, прочная. И вот однажды отправился я на рыбалку. Захватил кое-какой провизии, топорик, чтобы сучьев нарубить, чайку согреть, и к вечерней зорьке добрался до отличного места. Как сейчас помню. Берег обрывистый, на нем лес вековой, а у самой кромки воды песчаная чистая полоска. Здесь — затишье… А в реке — глубина, под крутыми берегами всегда глубина. Стал я кидать спиннинг. Раз, другой, третий забросил. Ничего не попадается! Дай, думаю, подожду немножко, солнце садиться станет, будет клев… Сижу на песочке, любуюсь природой, раздольем. И вдруг… Все на охоте и на рыбалке случается вдруг! Вижу… Мать честная! На гладкой вечерней воде отражается берег, обрез его, что за моей спиной. Кустики, цветочки… А меж ними… голова тигра! Немножко видны еще его плечи и хвост. Глаза прищурены. Желтые, блестят! Может, от заката? Ну, подумал, конец тебе, тут, на дальней реке, Виктор Чемко. Сейчас прыгнет… Топорик какое оружие?
В этом месте рассказчик делал паузу. Прикладывался к кружке с чаем или закуривал. Заставлял слушателей «переживать».
— В таком пиковом положении, — продолжал он, — что придумаешь, как спастись? Кто-нибудь сообразил? А ну, высказывайтесь!
— В воду броситься и уплыть, — обязательно говорил кто-нибудь из слушателей.
— Не пойдет… Во-первых, река Уссури быстрая, глубокая. Во-вторых, раз уж тигр на тебя нацелился, побежит он себе по бережку и сцапает, когда будешь вылезать. Еще есть желающие выступить? Нет?.. В общем, вы не сообразили. А я скумекал, как быть… Я потихоньку спиннинг подмотал, чтоб груз с крючком повис у конца удилища, и жду. Внимательно наблюдаю за тигром, глаз с него не спускаю. Жду и думаю: поскорей бы он прыгнул! Да, именно так, честно говорю, думал… В конце концов взвился он в воздух, и тут же, в то же мгновение, я его тройником спиннинга в полете зацепил и сильно рванул снасть в сторону и в направлении реки. Целился в заднюю часть, потом оказалось — зацепил за хвост. Сами понимаете, когда тело в воздухе, небольшой толчок ему нужен, чтобы изменилось направление его движения. Так и с тигром получилось. Пролетел он чуть в стороне слева надо мной и плюхнулся в воду! — В этом месте Чемко опять делал паузу, и кто-нибудь обязательно с сомнением спрашивал, как это удалось ему поймать на крючок зверюгу. Чемко снисходительно улыбался и отвечал насмешливо:
— Это вам не с бабой возиться, уметь надо снасть бросать! К тому же тройник вместо обычного крючка у моего спиннинга был. В три раза больше шансов зацепить. Так вот, продолжаю… Течением отнесло тигра немного от берега, всегда под кручей оно такое… Но он быстро повернулся. И ко мне… Вот теперь-то и нужно было полностью проявить уменье. Как только тигр подплывал метра на три, я спиннинг подкручивал, тянул его за хвост, и его в воде разворачивало головой от берега… Упрямый зверь попался. Снова и снова поворачивал к берегу, лапами бил, брызги летели, хотел до меня досягнуть, а вылезти на песочек я ему все не давал. Кончилась история тем, что сдался тигр от усталости да и водички, видимо, нахлебался. Только вижу, уже не может он больше плыть к берегу, течением его сносит… Выдержал я его еще с минуту-две в «ванне», потом подтянул задом, отцепил крючок от хвоста — и ходу… А он так и остался на песочке сохнуть и переживать… Почему не утопил его совсем? Да ты, паря, в уме? Тигры звери редкие, за убийство штраф, дело накладное. К тому же лето было, шкура плохая у него была, линючая…
«УСАТЫЙ» ПОЛК
Один из полков Н-ской дивизии в течение нескольких дней успешно отражал попытки немцев прорвать линию нашей обороны на плацдарме севернее Спасской Полисти, а потом провел удачную разведку боем. Такие «местного значения» военные действия не отражались в сводках Совинформбюро. Однако часто бывали они кровопролитны. Полк же этот под командованием полковника Кузнецова понес на удивление незначительные потери. В чем тут дело? Этот вопрос заинтересовал не только оперативный отдел штарма, но и политотдел, и редакцию нашей армейской газеты «На разгром врага».
— Поезжайте к Кузнецову, поговорите с ним, с офицерами и солдатами — потом расскажете, как они воевали, напишете в газету об опыте политико-воспитательной работы, — сказали мне в политотделе.
«Поезжайте» — значило: надо подсесть в попутную машину и проехать всего-то три-четыре километра от леска, где мы жили в землянках, до Селищ, а далее добираться пешком. Погода была хорошая, раннеосенний свежий денек. На полях серебро паутины. Березы и липы в золотом убранстве. Я пошел от нашего «поселка» пешком. Без тревог миновал переправу и по той же примерно дорожке, где мы проходили с Чемко летом, через луга, направился к расположению тылов дивизии. Накануне нам сообщили, что полк Кузнецова вывели на отдых в «тыл» и он дислоцируется километрах в четырех от передовой.
Без труда я добрел до него. Полк занял длинный овраг, заросший кустарником. За ним начинался лес — до самой передовой. Сразу бросилась в глаза отличная маскировка. Лишь по легким дымкам при подходе к оврагу можно было предположить, что он «заселен». Батальоны успели закопаться — вырыли землянки на обратном склоне оврага и хорошо прикрыли их ветками и травой. Там, где дорога скатывалась вниз, меня остановил дозор и проверил документы. Старший в дозоре, сержант, пожилой солдат, и совсем еще молодой его напарник, оба были усатыми. И далее, проходя по расположению полка, я обратил внимание на то, что почти все встречавшиеся офицеры и солдаты носили усы. У некоторых они были великолепными, ухоженными, у других только отрастали.
Полковник Кузнецов, плотный крепыш лет за пятьдесят, тоже обладал этим мужским украшением! Встретил он меня радушно и сразу потянул в землянку-блиндаж из двух крошечных комнаток. Передняя была меблирована столиком и тремя стульями, во второй за занавеской стоял топчан.
— Чаю, быстро! — приказал Кузнецов связному и предложил располагаться как дома.
Я стал расспрашивать его об интересующих меня вещах. Он отвечал охотно, называл отличившихся в бою солдат и офицеров, давал им короткие и яркие характеристики.
— Пулеметчик, сержант Трифонов. Второй взвод второй роты третьего батальона. Парень настырный. Взял своим упорством. Совсем не знал «максима». Овладел за неделю. Отлично овладел и показал себя, когда фрицы полезли. Они подползли, несмотря на потери, на несколько метров. Он продолжал бить по ним. Не доползли.
За беседой мы незаметно выпили целый чайник, и я уже собирался попросить его разрешения пройти по батальонам и встретиться с людьми, о которых он рассказывал, как вдруг послышался слитный топот шагающих в ногу солдат и грянула старая-престарая походная песня: «Канареечка жалобно поет!..» Пел ее проходящий по дну оврага взвод, пел слаженно, лихо, с присвистыванием.
Кузнецов широко улыбнулся и, не скрывая гордости, сказал, что в его полку во всех подразделениях разучивают старые солдатские песни.
— Новых-то маловато, — добавил он. — А русские самобытные, походные превосходно ложатся на ногу. Ритмика у них, понимаете, выработана чуть ли не веками!
И только прошел взвод, как послышался конский топот, затих у входа в землянку, и вбежавший солдат доложил, что прибыло большое начальство.
Кузнецов вышел встретить. Через минуту он вернулся, пропуская вперед члена Военного совета генерал-майора Лебедева. Лебедев был чем-то недоволен, и это недовольство выразилось в первых же сказанных им словах.
— Устроились, полковник, неплохо! Точно зимовать здесь собрались. Стульчики, занавесочки… — оглядывая землянку, произнес он своим суховатым голосом, характерно отчетливо выговаривая каждое слово.
— Я и на передовой так устраиваюсь, — не смущаясь ответил Кузнецов, — и все командиры у меня так…
Лебедев протянул мне руку.
— Доброе здоровье, капитан, — И, увидев, что я шагнул к выходу, добавил: — Вы можете остаться. Прошу садиться. — И сам опустился на стул. — Что это у тебя, полковник, весь полк усатым стал? — продолжал он, обращаясь к Кузнецову. — Усатый полк! Моду новую ввести хочешь в Советской Армии? И еще — песни у тебя поют дореволюционные. «Канареечку», видите ли. И другие, видимо… «Наши жены — ружья заряжены..»? Верно?
— Верно. И другие, Петр Семенович, — улыбнувшись, ответил Кузнецов. — Не могу согласиться, что это плохо! Солдат должен быть бравым!
Лебедев побарабанил пальцами по столу и тоже улыбнулся.
— А пожалуй, ты прав, полковник. Бравым должен быть солдат! Только бравость эта у нас в армии не самоцель. Верно?
Ординарец снова принес чайник, и Кузнецов налил генералу в стакан крепкого, как деготь, чаю и придвинул блюдечко с наколотым рафинадом. Лебедев отхлебнул глоток, захрустел сахаром, что-то обдумывая. Кузнецов тоже стал молча пить чай.
…В тот день, когда мы с Чемко попали под артналет на переправе, он коротко рассказал мне биографию Лебедева. Я уже упоминал: Виктор «знал все» на нашем участке фронта! Член Военного совета начинал свой армейский путь еще в гражданскую войну — простым красноармейцем, конником. С тех пор стал профессиональным военным, политработником. В тридцатые годы учился в Военно-политической академии. Еще до Отечественной снова понюхал пороху — комиссаром дивизии воевал на Халхин-Голе.
Теперь ему было уже около пятидесяти. Но выглядел он моложе. Невысокого роста, ладный, всегда чисто выбритый, подтянутый, на первый взгляд Лебедев производил впечатление замкнутого, сухого человека. Это впечатление укреплялось, когда он разговаривал по делам службы, отрывисто требовал от командира любого ранга ясных, коротких ответов на свои вопросы, поглядывая на собеседника острым взглядом.
«Недобрый человек он, «службист», — решил и я, после того как несколько раз стал свидетелем таких разговоров. В то же время что-то тянуло меня к нему, особенно когда пришлось убедиться в его храбрости тогда, на переправе.
— Вот почему я посетил тебя, полковник, — наконец заговорил Лебедев. — Ты отличный командир. Предлагали дивизию — отказался. Верно?
— Мне и в полку хорошо, — пробормотал Кузнецов.
— Я знаю, человек ты упрямый, но, повторю, воюешь хорошо. Благодарю от имени Военного совета армии.
Кузнецов порывисто встал, даже стукнулся головой о бревенчатый потолок землянки.
— Прошу сидеть… Разговор будет не об успехах, а о недостатках. Пусть и капитан послушает. Личных — полковника Кузнецова. Потому что чем выше командир, тем его личные недостатки больше сказываются на службе. Верно?
Кузнецов насупился, но кивнул в знак согласия.
— Мы знаем, — продолжал Лебедев, — что практика боевых действий полка показывает, повторю: полковник Кузнецов командир отличный. Умеет ставить боевые задачи и готовить к их решению личный состав, офицеров и солдат. Солдат в особенности. Боевая выучка у тебя поставлена хорошо. В чем же твой недостаток? А в том, что есть у Кузнецова недооценка политической работы с этим личным составом. Оговорюсь — есть не только в твоем полку. В армии и другие отличные командиры соединений и частей воюют как надо, а душой солдата мало заинтересованы. Успех у вас, у таких, рождается за счет опыта, умения, воинских знаний, таланта, дисциплины, требовательности… Все это необходимые качества для хорошего командира. Во всякой любой армии. В нашей же Красной Армии этого мало. Верно?
— Я с солдатами живу ладно, — сказал Кузнецов.
— Тоже знаем… Должен сказать, что с ходу мне не понравилась мода в полку на лихие усы. И то, что встретил меня твой взвод «Канареечкой»! Потом понял: внешние признаки бравости тоже важны для солдатского духа, тоже важны для солдатской души. Но для нее они нужны наряду с заботой о пище, о хорошей землянке, чистом окопе, о нужнике, наконец! Суворов Александр Васильевич так учил. Давно уже. Однако все же, повторяю, мало этого для нашей Красной Армии. Почему у тебя в полку ни разу за полгода не проводились лекции и беседы о положении на фронтах и в тылу? Почему не вызывали наших артистов из армейского ДК? Почему мало приняли в партию лучших воинов?.. Подожди. Потом скажешь. Я сам сначала отвечу на все эти вопросы: потому, что полковник Кузнецов не придает нужного значения политико-воспитательной работе, а следовательно, не все делает, чтобы укрепить душу солдата! Трудно ему, солдату. Так ты не только научи его умно воевать, чтоб врага бить, а самому живу остаться, и не только бравым его воспитай и смелым и чтоб друг за друга горой, а еще помоги его душе. О чем он думает? О доме, о жене, детях, братьях, которые в Сибири, на Волге или в Узбекистане пашут или около станков по пятнадцать — двадцать часов стоят… О смерти думают солдаты. Все они, конечно, понимают, за что воюют. Советские они люди. Так пусть же знают, как наша партия и правительство готовят победу, главное — готовят победу! Надо им рассказать об этом. Перелом в войне наступил. В Сталинграде крепко побили врага. На Курской дуге тоже. Гоним уже фашистских захватчиков. Живым словом об этом надо говорить с солдатом. Одновременно — о подвигах в тылу, где его родные. И посмеяться надо дать солдату, и посмотреть на веселую пляску. Для того ДК работает… А лучших товарищей обязательно надо принимать в партию нашу родную. Высшая это награда для них будет. Верно, солдат?
Лебедев говорил, а Кузнецов, хмурый поначалу, веселел, обретал свое обычное выражение на лице, спокойное, хитроватое и добродушное.
— Верно, товарищ генерал, Петр Семенович, — сказал он, когда Лебедев замолчал, закончив «проработку» своим обычным полуутверждением-полувопросом: «Верно?» — Положение исправлю коренным образом. Даю слово. — И добавил тихо, словно смущаясь: — Я ведь, Петр Семенович, люблю солдата очень…
Лебедев тепло поглядел на него. Хлопнул ладонью по большой руке полковника и тоже вполголоса, совсем не «по-военному», произнес:
— Эх, старый солдат, старый солдат… Думаешь, вот приехал член Военного совета, распушил потому, что надо ему по должности? Нет, дорогой мой товарищ. Потому, что я тоже очень люблю солдат! Люди-то наши, советские — особенные…
И столько теплоты было в голосе этого суховатого на первый взгляд человека, что я понял — за его обликом и обычным поведением скрыта добрая и понимающая жизнь душа настоящего коммуниста и что, наверное, она-то дает ему «прочность», как сказал Виктор Чемко.
ЭРЕНФОРСТ
Старый запущенный парк, еще по-зимнему голый и мрачный, обнимает широкую поляну. На самом возвышенном месте ее, почти на середине, стоит трехэтажный бело-зеленый дворец Эренфорст. Стены его белые, наличники окон, крыша, наддверные навесы зеленые. Это дворец герцогов Гогенлоэ, второй по знатности династии после Гогенцоллернов, дававшей Германии кайзеров.
Снег уже подтаивает у фасада дворца, обращенного к югу. Уже появились скворцы, хотя стоит февраль — зимний месяц. Что ж, климат Центральной Европы помягче западнороссийского, например новгородского.
Далеко-далеко отсюда Волхов-река… Прошли всего год и один месяц с тех пор, как наша 59-я армия, освободив Новгород, оставила берега былинной реки и Ильмень-озера… За это время прошли мы с боями, отрезая отступавших от Ленинграда фашистских захватчиков, на Батецкую и Лугу. Потом воевали под Нарвой и на Выборгском направлении. Когда же Финляндия капитулировала, наша армия была переброшена на Первый Украинский фронт и с Сандомирского плацдарма на Висле начала наступление на запад. Стремительным обходным маневром освободила древнюю столицу Польши — Краков — и пошла дальше, освобождать польские земли, в свое время захваченные германцами, — большой промышленный район Верхнюю Силезию, Катовицы и другие города.
И вот штаб армии размещается теперь в Эренфорсте. Всего в пятнадцати километрах отсюда река Одер, там линия обороны войск гитлеровского рейха. Пожалуй, последняя линия обороны разгромленной Советской Армией его могучей военной машины. Все наши фронты нацелены на «логово врага», так называли мы Берлин и его окрестности, готовятся к решающему, последнему рывку, последнему удару.
Готовится и наша 59-я армия…
…Прекрасный дворец Гогенлоэ Эренфорст только снаружи красив и импозантен. Внутри его сильно загадили стоявшие тут немецкий штаб противовоздушной обороны района и еще какие-то части. Мне почему-то вспомнилось, что вот так же загажены были митрополичьи покои, Дом приказов и храм Софии в Новгороде. Выгребая мусор, отмывая полы, подправляя поломанную мебель, бойцы хозяйственного взвода ругали на чем свет стоит «квартирантов» дворца:
— Ну и культурные же люди, так их растак, эти фрицы! Где живут, там и…
В штарме и его отделах работа идет круглые сутки. Настроение у всех приподнятое. Наконец-то видится, близко видится конец тяжкой войны! В стрелковых и танковых дивизиях, артиллерийских частях, выдвинутых к Одеру и расположившихся в лесах и фольварках по правобережью, тоже всеобщее желание поскорее начать последнее сражение. Каждый воин, конечно, понимает, что он может и не дойти до Берлина, не дожить до светлого победного дня. Но такие мысли лишь изредка закрадываются в сознание воинов. Прошедшие через все круги ада, обстрелянные, опытные, большинство с нашивками за ранения, за пролитую свою кровь, солдаты и офицеры теперь знают хорошо, как надо умело воевать. Поэтому в боях на последних этапах было значительно меньше потерь, чем в первые годы. Да и технических средств стало у нас в изобилии.
Одним словом, царил в нашей армии наступательный дух… Когда же, когда начнется последнее наступление? Даже всезнающие штабные шоферы не могли ответить на этот вопрос. Не мог мне сказать ничего интересного в этом отношении и тот водитель, который вез меня в дивизию, расположившуюся в районе Аннаберг-на-Одере, на правом нашем фланге. Вспомнил я Виктора Чемко, он остался в Ленинграде. Он бы, наверное, что-нибудь сообщил важное! Да, теперь и мы, политотдельцы, уже не ходили, а разъезжали! Трофейных легковых машин и мотоциклов было сколько угодно. И вражеской авиации опасались мало. Все же однажды, когда поехали мы с майором Фурманом из Глейвица, вывернулся из низовых облаков «мессер» и — что очень редко теперь случалось — стал охотиться на нашу машину и две идущие впереди полуторки. Вспомнил фриц сорок первый, когда за коровами даже гонялся. Заходил он и обстреливал нас раза четыре… Когда же улетел и мы выбрались из кювета и подошли к своему «вандереру», он оказался простреленным в нескольких местах. Причем пулей крупнокалиберного пулемета был разбит картер мотора. Ну что ж! Спихнули мы «вандерер» с шоссе и стали «голосовать». На попутной добрались до расположения штаба какой-то дивизии и без зазрения совести попросили у начальника тыла «взаймы» какие ни на есть «колеса». И он сразу же согласился:
— Берите любую машину, кроме «опель-адмирала» и «хорьха», — их комдиву надо показать, может, он возьмет.
…В дивизии, что стояла в районе Аннаберг, в поселке среди садов, меня пригласили прочитать лекции о «текущем моменте», о международном положении и положении на фронтах. Первая лекция была у артиллеристов. Обычно я бегло знакомил слушателей с тем, что происходит в мире, а затем на карте Европы показывал, как идут дела на фронтах — наших и союзников… Карта эта сохранилась. Она — одна из моих личных реликвий Отечественной войны. Лекции я стремился не растягивать и потом побуждал слушателей задавать побольше вопросов. Так поступил и на этот раз. Вопросов было много. Запомнился один. Старшина, командир орудия, статный усач, под стать усачам полка Кузнецова, с орденом Красной Звезды и тремя медалями, спросил:
— Вы какой дорогой к нам ехали?.. Значит, мимо заводов… Так вот объясните, почему эти заводы за два дня, как мы сюда пришли, авиация союзников разбабахала в дым?
Большие заводы, не военные, нет, а, кажется, сельскохозяйственных машин, действительно были превращены в дымящиеся еще руины, в хаос исковерканных металлических конструкций, в груды кирпича и щебня. Бомбежка «по квадратам», эшелонами была осуществлена здесь сотнями самолетов всего за два дня до прихода наших войск. Военно-тактического смысла в ней не было никакого. Ведь союзники знали, что в считанные дни мы выйдем к Одеру. Очевидно, у тех, кто планировал налет, был другой замысел. Какой же? Явно — недружественный по отношению к нам, к Советской стране. Явно — они не хотели, чтобы нам достались заводы. Но ведь нельзя же возбуждать неприязнь к союзникам накануне победы! Тем более что в недавнем прошлом весь советский народ возмущался: США и Англия оттягивали и оттягивали срок открытия «второго фронта»! Ведь у нас понимали, что хотели они, чтобы побольше пролили крови, понесли потерь русские… Пришлось мне ответить старшине уклончиво: возможно, что союзники были неправильно осведомлены о характере производства на этих заводах, думали, что они изготовляют вооружение…
Старшина покрутил головой, ответ его не удовлетворил. Может быть, он и продолжал бы допытываться более определенного, но прибежал вестовой от командира дивизиона и сказал, что меня срочно требуют в политотдел.
Мне очень не хотелось возвращаться в «тыл», я любил беседы в частях. Однако приказ есть приказ…
Мы ехали обратно другой дорогой, через ухоженные леса. Сгущались сумерки. Было тихо и по всей линии передовой. Лишь под Аннабергом погромыхивало — началась редкая артиллерийская перестрелка…
— Автомат приготовьте, товарищ капитан, — сказал шофер. — Здесь в лесах еще фрицев немало.
Я и сам знал это. Иногда даже целые подразделения немцев оставались позади наших передовых частей. Но, как правило, они и не думали вести партизанских действий и в конце концов выходили на дороги и сдавались первым попавшимся советским солдатам. Так что особой опасности ехать лесным путем не было. Все же «береженого бог бережет», и я приготовил к бою свой ППШ, шофер тоже.
Докатили мы с ним до Эренфорста без приключений. Здесь я узнал, что через несколько минут соберется совещание политработников всех соединений, входивших в нашу армию. Оно готовилось уже несколько дней, и вдруг собрали его срочно.
— Значит, скоро наступление, — говорили мы между собой, направляясь в зал дворца, где должно было состояться это совещание.
На импровизированной эстраде за стол сели трое — член Военного совета Лебедев, начальник политотдела и незнакомый полковник, видимо из политуправления фронта. Он и докладывал. И ничего, ни слова, не сказал о сроке начала готовящегося наступления! Говорил он много, складно и… неинтересно! Главным образом обо всем известном. О поддержании боевого духа в частях, необходимости усиления политико-воспитательной работы, о том, что отдельные случаи нетактичного обращения с местным населением имели место там-то и там-то и что таких случаев не должно быть…
А кто же из нас не знал указаний Верховного Главнокомандования, партии, что мы, армия-освободительница, не можем и не должны скатиться до варварской мстительности! Что лозунг: «Убей его», оккупанта, заменился лозунгом: «Если враг не сдается, его уничтожают», а если поднял руки — он военнопленный человек!
Сообщил наш докладчик, правда, кое-что новое. О тех соединениях и частях, которые придаются армии, и о положении союзников, которые наконец справились с недавним жестоким поражением в Арденнах и начали помаленьку выправлять положение на своем «втором фронте». Сообщил он нам и о том, что во время битвы в Арденнах Черчилль умолял товарища Сталина начать активные действия на Восточном фронте, чтобы «спасти» своих союзников. Именно поэтому ранее намеченного срока началось наше зимнее наступление на многих фронтах в январе.
Такие общие доклады вопросов обычно не возбуждают. Так и на этом совещании. Задали слушатели докладчику два-три и замолчали. Закрывая совещание, начальник политотдела сказал:
— Все свободны. Остаться майору Ацаркину и капитану Сытину.
Николая Александровича Ацаркина, бывшего редактора армейской газеты, почему-то в зале не оказалось. То ли он улизнул незаметно, заскучав на докладе, то ли вообще отсутствовал на совещании. Я подошел к столу с начальством. Лебедев встал, сказал: «Пойдемте со мной» — и направился в коридор.
Он молча шел впереди, и походка его выдавала усталость. Вообще вблизи он выглядел осунувшимся, даже постаревшим, точно недавно вышел из госпиталя.
В своем кабинете — большой, светлой и пустой комнате — он сел, приказал подать чаю и спросил, как всегда в начале разговора:
— Как здоровье? Как настроение? В частях давно были? — И, выслушав ответы, сказал: — Товарищу майору Ацаркину и вам Военный совет решил поручить обобщение партийно-политической и воспитательной работы в армии за период и обороны, и наступательных ее действий. Надо изучить документы, имеющиеся в Военном совете и Политотделе по этим вопросам, и написать документ об опыте ведения такой работы — от роты до политотдела армии включительно. Опыт ведь у нас накопился немалый. Верно? Причем в двух разрезах: в обороне и в наступательных операциях. Нашей армии ведь не приходилось отступать… Срок задания не определяю. Познакомьтесь с материалами, доложите план, установим… Ясно?
— Ясно, товарищ генерал. Разрешите вопрос?
— Спрашивайте.
— На днях начнется наступление… Мне не хотелось бы… в тылу. Мне думается, для меня найдется дело в частях…
— А откуда вы знаете, что наступление начнется «на днях»? Кто сказал? — резко прервал он меня вместо ответа, и на его губах появилась жесткая усмешка. — Ванек-шоферок сказал? Когда будет приказ, тогда и начнется…
Потом, как и не один раз раньше, после «официальной» части разговора, Лебедев подобрел лицом, немного как-то расслабился в кресле и спросил:
— Здоровье, говорите, ничего? Рана не беспокоит? И настроение бодрое? А как с «Синей птицей»? Продвигается дело?
«Синяя птица» было название задуманного мной еще на Волхове, когда стояли мы в обороне, романа о мужестве советских воинов, их подвигах в борьбе за обретение счастья для людей. Я начал его писать и отрывки читал командующему, Ивану Терентьевичу Коровникову, и ему, Лебедеву.
Теперь, в «неофициальной» беседе, его можно было называть по имени-отчеству.
— Петр Семенович! Написал, к сожалению, мало… И видимо, лишь после войны возьмусь за «Птицу» эту как следует.
— Хорошее дело задумали. Ловите свою «Синюю птицу». Поймаете — подарите книжку, не забудете? Кстати, вот чтобы не забыт был наш опыт в войне, тебе и дано поручение, о котором сказал… Да… Войне скоро конец… Будет мирная жизнь, — мечтательно глядя в окна, за которыми догорал светлый закат, продолжал Лебедев. — Фашизма больше не станет на земле. А капитализм пока ведь останется. Нам, советским людям, коммунистам в первую очередь, придется быть готовым к другим авантюрам. И много трудиться. Подумать страшно, сколько разрушено на родине, сколько надо залечить ран в народном хозяйстве и народной душе! Много трудиться, — повторил он, — много сил положить на это… И щит против любого врага сохранить — армию. Верно? И научить эту армию мирного времени всему тому, чему мы научились в Великой Отечественной войне. Желаю успеха! А когда начнется наступление, отзову, обещаю. Продолжите дело для будущего после окончательной победы. Помещение для Ацаркина и твоей работы вон там выделено, в домике на опушке…
Он указал рукой на окно, потом протянул ее мне.
Я вышел из дворца Эренфорста в теплый вечер, под первые звезды, загоравшиеся над темными еще, голыми деревьями, с двойственным чувством. Меня, по правде сказать, не очень прельщало зарыться в бумаги, выискивать среди донесений, политинформаций, протоколов, оперпланов нужные материалы, систематизировать их, связывать мыслью, суммировать как коллективный опыт… Мне думалось, что мы, политработники, приносили и приносим пользу в войсках главным образом непосредственно — словом, разъяснением, советом, иногда контролем… В то же время то, что сказал Лебедев о будущем использовании опыта войны, было бесспорным. И если малая толика моего личного труда над обобщением этого опыта нашей 59-й армии поможет хотя бы чуточку будущим командирам и политработникам Советской Армии в мирное (какое чудесное слово!) время, нужно по правде счесть, что ты, литератор, не зря прошел дорогами кончающейся войны.
Надо вспомнить, обобщая опыт, думалось мне, не только о планах политработы, об их выполнении, о различных ее формах и методах, но и о политработниках нашей армии. Их жизни и труде на войне. О комиссаре дивизии Дмитриеве, посмертно удостоенном звания Героя Советского Союза. Он погиб тогда, тяжкой весной сорок второго, когда наша армия обеспечивала выход из окружения через Мясной Бор на Волхове Второй особой армии, преданной сволочью Власовым. И еще о комсорге батальона, славном парне, знаменитом снайпере Феде Харченко, тоже посмертно удостоенном звания Героя. И еще… О многих надо вспомнить! В том числе обязательно о газетчиках, военных корреспондентах, самоотверженных летописцах героики воинов. И о Чемко, отважном человеке, столь часто помогавшем солдатам своими жизнерадостными байками. В общем, о многих, многих друзьях однополчанах…
Спасибо Леониду Ильичу, сказавшему нужные слова о политработниках в книге «Малая земля».
«ГДЕ ЖЕ ВЫ ТЕПЕРЬ, ДРУЗЬЯ ОДНОПОЛЧАНЕ?»
После победы штаб нашей 59-й армии стоял в тихом городке Глаце. Быстрая горная речушка бежала через него, неумолчно шелестя струями о камни. Цвели липы на узких улочках. Пели соловьи в заросшем парке. Старинная цитадель, нависшая над домами, говорила о прошлых, всегдашних войнах между империями, королевствами, княжествами, герцогствами и так далее за свое господство над другими империями, королевствами, княжествами, герцогствами и так далее…
Несколько домов Глаца занимали штарм, его отделы и службы. А кругом обитали прежние жители — немцы. Правда, молодых мужчин среди них было маловато. Рейх призвал в конце войны в свою армию все возрасты «под метелку», ну, а солдаты его теперь сдались в плен нам или бежали в плен к американцам. Кое-где еще на стенах домов Глаца сохранились трафареты геббельсовских призывов: «Едер цен» — «каждый десять» должен был убить немец русских, чтобы спасти гитлеровский рейх. Трафареты аккуратно соскабливали или закрашивали сами жители — пожилые дяди и тети, аккуратно одетые, вежливые и… пожалуй, даже доброжелательные! Поняли наконец — враньем оказалась пропаганда, что советские воины режут, насилуют, грабят, рушат, жгут…
— Очень вежливые у вас солдаты, господин офицер! — сказал мне старый парикмахер, открывший свое заведение через несколько дней после того, как мы обосновались в Глаце. И добавил: — Я, извиняюсь, воевал против русских в ту войну. Совсем другие стали русские солдаты.
— Лучше, надеюсь?
— Другие… — повторил он.
В этом городке и закончили мы с подполковником Ацаркиным выполнение поручения Военного совета. «Сводка» опыта партийно-политической работы в армии была перепечатана, на солидной стопке страниц поставлен гриф «секретно», и труд наш ушел от нас навсегда, зажил своей жизнью…
С тех пор прошло более тридцати лет.
Каждый год Петр Семенович Лебедев под Новый год звонил и спрашивал:
— Как здоровье? Как настроение? — и желал успехов и всего лучшего…
Звонил, конечно, не одному мне, а многим своим однополчанам, бывшим работникам штарма и политотдела, — наверное, всем, кто жил и живет в Москве. А в последние годы мы с ним стали встречаться. Однажды он сообщил, что вышел в отставку, но работает в Советском комитете ветеранов войны, и пригласил зайти…
У Кропоткинских ворот, второй от угла дом по Гоголевскому бульвару, — небольшой, старый, зеленоватого цвета особняк. Кто, войдя в его тяжелые дубовые двери, хоть раз побывал в нем теперь, знает, что в этом доме не встретишь мужчин моложе пятидесяти. И нет здесь привычного учрежденческого шума и движения. Здесь звучит эхо войны. Здание это занимает Советский комитет ветеранов войны. Во главе с прославленным полководцем генералом Павлом Ивановичем Батовым. Однако все же совсем не тихая обитель наш комитет! Постоянно здесь собираются в штатской и военной одежде немолодые люди, чтобы обсуждать былые походы, чтобы встретиться с однополчанами или добыть адрес затерявшегося (жив ли?) фронтового друга. Кроме того, ветераны войны приходят сюда выполнять нужную, я считаю, очень нужную, для людей общественную работу. Советский комитет ветеранов войны и Советы ветеранов фронтов, армий, некоторых соединений и частей, все они, эти организации, сообщества былых воинов, помогают товарищам в минуту жизни трудную. Кому получить лучшее жилье. Другому — путевку в санаторий. Да мало ли какие нужды бывают у людей в старости. И еще — все комитеты ветеранов участвуют в воспитании пришедших на смену поколений в духе патриотизма. Тысячи встреч проводят они со школьниками и молодыми воинами, рабочими и колхозниками… Помогают создавать в школах музеи воинской славы.
…В доме на Гоголевском бульваре я легко нашел Лебедева: его знали тут все. Маленький кабинетик Петра Семеновича был во флигеле. Стол, железный шкаф, несколько стульев. В окна смотрят ветви молодых лип.
Петр Семенович, конечно, постарел. Морщины расходятся от глаз. Суше стал небольшой рот. Немного скованные движения. Но взгляд его молод, испытующ, энергичен.
Мы обнялись… Теперь уже нет «дистанции» между нами! Первые слова его доброжелательны и сказаны тем же немного требовательным топом, как будто он обязательно хочет услышать в ответ только «хорошо»:
— Как здоровье? Как настроение?
— Я пригласил вас вот по какому вопросу, — говорит он после того, как мы обмениваемся взаимной информацией о здоровье, о работе, о семьях. — Есть предложение создать Совет ветеранов нашей 59-й армии. Точнее — управления армией, политотдела, редакции газеты «На разгром врага», обслуживающих подразделений. Без ветеранов дивизий. Дивизии менялись. Верно? Согласны принять участие в инициативной группе?
Я соглашаюсь. За прошедшие годы как-то растерялись друзья и товарищи по фронту. Встречаться пришлось с немногими. Да и из их среды немало уже ушло из жизни…
— Отлично, — кивает Лебедев и, как бы угадывая мои мысли, говорит: — С каждым годом нас становится все меньше. Вот и командующего, Ивана Терентьевича, похоронили… Начальника политотдела помните, Королева? Тоже. А мы, пока живы, пока силы еще есть, должны помогать партии. Верно?
И он рассказывает о работе, которую выполняет Советский комитет ветеранов, о том, что делает его отдел агитации и пропаганды, которым он руководит… А я думаю об однополчанах, с кем был более чем с другими близок.
Капитан Саша Чернышев живет в Куйбышеве, пенсионер. С ним у меня постоянная переписка. Николай Александрович Ацаркин живет в Москве, профессор, видимся с ним редко. Майор Василий Пахомов теперь пенсионер. Одно время заведовал отделом горкома партии. Тогда встречались часто. Полковник Ким Демин живет в Ленинграде, совсем не встречались с ним, хотя мне он нравился…
Нет Виктора Чемко… После окончания войны, вернувшись в Москву, я разыскал его. Адрес он, рассказывая свои байки, давал точный. Улица Горького, 19. Там он жил в небольшой мансардной квартирке и умер там в одночасье. Нет поэта Чивилихина…
Я слушал Лебедева, его чуть-чуть хрипловатый голос. Он говорил, как всегда, отрывистыми фразами, чисто произнося каждое слово, так, чтобы всем было понятно, все услышали хорошо, что он высказывает. Слушал, вспоминал, как давным-давно, в историческом прошлом уже, Виктор Чемко назвал нашего члена Военного совета армии «прочным человеком». Очень точно назвал! Да, прочный человек, настоящий коммунист, солдат с большой буквы Петр Семенович Лебедев. Был им и остался. Доброго ему здоровья на многие годы…
Да и сам Виктор Чемко был того же цельного закала человек. Прочный…
…Я выхожу из Советского комитета ветеранов войны с радостью и грустью. Вспоминается песня: «Где же вы теперь, друзья однополчане?» Песня радостная — война-то кончилась, Победа! И грустная… Иных уж нет, а те далече…
В окнах особняка на Гоголевском бульваре солнечные блики. У остановки троллейбусов веселая стайка молодежи. Девушки в светлых плащах, джинсовых куртках.
Яростно щебечут воробьи в зазеленевших липах бульвара. Красные флаги на столбах светильников и домах еще не убраны после Первомая, ждут они праздника Победы. В тридцать… раз…
Я останавливаюсь и окидываю взглядом особняк.
А когда, скажем через десять лет, будет отмечен этот день в сорок… раз? Тогда… будет ли здесь жить Комитет ветеранов? Наверное, уже нет… Ну и что ж. Ну и хорошо, славно. И только лишь бы он не воскрес когда-нибудь в более далеком будущем…
ДОМИК НА ОКРАИНЕ МЕХУВА
— Ну что ж, — сказал майор Арефьев, когда почти совсем стемнело, — пожалуй, можно немного и отдохнуть. Пойдемте, что ли, в этот крайний дом. Попросим приюта до утра. А вы, капитан, командуйте. В случае чего ко мне вестового… Привет!
Арефьев откозырял, круто повернулся и зашагал, высокий и сильный, напрямик к смутно видневшемуся строению у въезда в маленький польский городок. Еле волоча ноги, спотыкаясь о какие-то низенькие кустики, я последовал за ним. Неглубокий, днем набухший водой, а сейчас подмерзший снег громко хрустел под подошвами моих сапог.
Дом на окраине Мехува казался нежилым. Окна закрыты ставнями, труба не дымит… Однако на стук нам открыли сразу же. Невысокий сухой старик в очках гостеприимно пригласил войти и представился учителем музыки Вишневецким.
— Прошу, панове… Однако зимно в нашей мешкане, — смущенно сказал он, когда мы попросились на ночевку.
Говорил он по-русски неплохо, лишь изредка вставляя польские слова.
В комнате, куда мы вошли из небольшой передней, действительно было прохладно. Ее, наверное, не топили уже несколько дней. Это была, очевидно, столовая и гостиная вместе. Середину ее занимал большой круглый стол под узорной скатертью с кистями. Вокруг него несколько венских стульев. Небольшой рояль поблескивал черным лаком в углу у зашторенного окна, а рядом с ним распласталась низкая тахта с горкой причудливой формы подушек. В слабом свете крошечной пятилинейной керосиновой лампочки, которую держал хозяин, на стенах можно было различить темные портреты в темных рамах. И большое темное распятие.
— Если разрешите, мы здесь и устроимся, пан, — кивнул головой в сторону тахты Арефьев. — Вы уж извините за вторжение. — И тяжело опустился на стул.
Вишневецкий протестующе вскинул руку:
— Ну разве тут можно, панове! Разве можно! Прошу на спальню. Прошу не обидеть…
Мы не смогли воспротивиться настойчивым уговорам и прошли в соседнюю комнату.
Я плохо помню, что дальше было… Да, мы скинули шинели, сапоги. Сняли с широкой кровати и свернули перину вместе с простынями, как ни протестовал хозяин, и поставили тюк стоймя в сторонке, у зеркала. Потом легли, кажется, поперек постели, накрылись шинелями и… Вот так спят «как убитые»! Ох, как хотелось тогда отдыха!
…Уже несколько суток наша 59-я армия наступала с Сандомирского плацдарма. Вначале противник оказал серьезное сопротивление. Затем стал откатываться, лишь кое-где оставляя заслоны и группы танков, которые вели с нами короткие и ожесточенные арьергардные бои. Эти стычки, опрокидывание засад, отражение танковых наскоков и непрерывное, днем и ночью, движение вперед и вперед по разбитым, раскисающим днем и скользким, схваченным ночными заморозками дорогам выматывали силы наших солдат. Командование армии понимало это и каждую возможность использовало, чтобы дать хотя бы короткий отдых то одной части, то другой.
Сегодня утром танковый батальон соединения Рыбалко и передовой полк стрелковой дивизии, поддержанный дивизионом ИПТАПа, как писали в то время в военных корреспонденциях, после ночного марша «с ходу ворвался» в польский городок Мехув.
Для довольно сильного заслона, оставленного в нем противником, это было неожиданностью. Все же немцы попытались защищаться: Мехув расположен недалеко к северу от древней польской столицы Кракова и, очевидно, должен был прикрывать фланг ее линии обороны.
Но наши танки, войдя в город, разрезали заслон и заняли центральную площадь города. Отсюда они держали под огнем своих пушек и пулеметов сходящиеся к площади несколько улиц. Это облегчило задачу пехоты, и к полудню примерно почти весь Мехув был освобожден.
Трудно передать то чувство, которое испытываешь, когда идешь по земле, только что отвоеванной у врага. Оно радостно, но оно и всегда с примесью горечи. Руины… Пожарища… Мертвые тела…
Мехув в центре почти не пострадал. Лишь несколько зданий вдоль главной улицы были повреждены. Кое-где дома горели, и характерный едкий запах дыма, смешанного с пороховыми газами, наполнял воздух.
У перекрестка неподалеку от главной площади (наши танки только что покинули ее и пошли на западную окраину городка, где еще стреляли) я увидел Анатолия Чивилихина, поэта-ленинградца, прикомандированного к редакции нашей армейской газеты «На разгром врага».
Анатолий стоял, прислонившись к витрине магазина, и смотрел куда-то поверх остроконечных крыш, в серое небо. Обветренные губы на его сухощавом нервном лице шевелились. Как и многие поэты, он конечно же «проборматывал» новые стихи. Взвизгнув, неподалеку упала и звонко лопнула шальная мина. Просвистели осколки, зацокали о стены. Зеркальная витрина за спиной Чивилихина раскололась. Он инстинктивно отпрянул в сторону, увидел меня и чертыхнулся.
— Чего идете как по бульвару? Эта сторона опасна при обстреле. — И улыбнулся. — Хороший городок. Тихий.
Мы поздоровались. Рука Чивилихина была горячей и влажной. И глаза его, воспаленные, затуманенные, говорили, что он нездоров и беспредельно устал.
— Плохо себя чувствуете?
— Шутить изволите?
Внутри магазина послышались голоса. Мы обернулись. В дверях, ведущих в небольшой торговый зал с пустыми полками, стоял человек в пальто. Голова его была закутана в женский пуховый платок. Он настороженно смотрел на нас. За ним мелькнула еще одна фигура.
— Дзень добрый, пан! Салют! — сказал Чивилихин, приветственно поднимая руку, и пошатнулся.
Я поддержал его. Сначала подумалось — он ранен, зацепило осколком мины. Но ранен он не был, просто обессилен, и ему нужен был теперь хотя бы короткий отдых. Я втащил его через пролом в витрине в магазин и попросил человека с платком на голове дать приют советскому офицеру до вечера. Тот провел нас в небольшую комнату за магазином и помог мне уложить Чивилихина — он уже спал — на кожаный диванчик.
Потом я сказал, что моего товарища надо будет разбудить часа через два-три, поблагодарил и стал прощаться. Пан придержал меня за руку.
— Герман приде еще? — спросил он и запричитал: — Приде — шиссен… Вшиско… Матка боска…
— Не придет гермаи. Никогда не придет.
Он недоверчиво улыбнулся.
— То может так?
— Так, так. До свидания. Дзенькую барзо.
— Довидзеня, пан офицер.
На площади уже стояли «эмки» и радиофургон штаба дивизии. Увидев меня, знакомый подполковник Тюфяков, начальник оперативного отдела штаба армии, подошел и сказал:
— Ты знаешь, взять Мехув, — это очень важно. Теперь ударим на Краков и с фланга. Сейчас возвращаюсь на КП Коровникова. Вот только скажу комдиву — он куда-то вперед проехал, никак не догоню, — чтобы дал небольшой отдых частям. На преследование пойдут другие. А ты как? Хорошо?.. А это что? Зацепило? — И он ткнул пальцем в рваную дырку на рукаве моей шинели.
— Да нет. Только порвало, видно, осколком. — Я сам только сейчас увидел эту дырку.
— Ну, довидзеня, как здесь говорить положено. Ты куда? Подвезти, может?
— Дзенькую, пан майор! Мне пока надо побыть здесь. Найти иптаповцев…
— Они должны занять оборону на южной окраине Мехува. В тылу у нас ведь, сам знаешь, образуется «слоеный пирог». Есть группы фашистов. Несколько их танков бродит. Могут набедокурить… Ну, прощевай, Виктор.
Я пошел к окраине Мехува. Тихие улочки. Одноэтажные домики. Палисадники. Людей в штатском не видно Жители еще в шоке. Еще не уверены: может, скоро «герман» вернется? Да и, по правде говоря, многие, видно, побаиваются нас, «диких, кровожадных безбожников». Так ведь многие годы изо дня в день называли советских солдат газеты и радио оккупантов. И все же нет-нет отодвинется занавеска в окне и тебе помашут приветливо. Выскочил из калитки мальчишка, глаза сияют, и кричит: «Виват, пан русски жолнеж!»
Дивизион майора Арефьева расположился отлично, занял блиндажи и окопы полного профиля фашистской обороны на склоне невысокого холма, за которым лежала заснеженная долина. Далекий гул орудийной канонады доносился сюда с юга, где был Краков.
Разбудил меня орудийный выстрел, ударивший где-то совсем недалеко. Я быстро поднялся, подбежал к окну, отдернул штору. Голубоватый полумрак потек в комнату, и сразу стало холодно. Неужели все же подошли немецкие танки?..
— Это не мое. Это зенитка, — проворчал, не вставая с постели, Арефьев. — Однако уж утро… — Он сладко зевнул. — Эх, и хорошо же отдохнули! С самого Жешува не спал как следует. Все туда-сюда — то боем командую, то по штабам езжу, то маршруты проверяю, позиции разбиваю… Понимаешь ли, — он вдруг перешел на «ты», — если бы не зам мой, капитан белобрысый, если бы не он, весь дивизион уже давно бы вышел из строя от усталости. А он — голова! Пока я, значит, туда-сюда, он людей разделит — одни службу несут, другие баклуши бьют… Хо! Даже стихами заговорил… Вот как славно отдохнули!
Арефьев зажег сигаретку и продолжал:
— А знаешь, что такое баклуши?
Я попытался вспомнить:
— Кажется, из них ложки, из баклуш этих, делают…
— Верно. Только выражение «бить баклуши» пошло от другого — от инструмента баклуши, вроде литавр. Ну что ж, подъем, пойдем на КП, там чайку попьем, и, наверно, приказ скоро придет дальше топать. Только нужно вот пана поблагодарить. Пан-то, видать, славный. И моей бывшей, в давно прошедшем — плюсквамперфектум — времени, специальности. Я ведь перед тем, как инженером стать, в консерватории учился. Голос был. Простудился — пропал…
Арефьев замолчал и стал подниматься.
Мы причесались перед зеркалом, оправили гимнастерки, надели шинели.
Арефьев открыл дверь в соседнюю комнату и остановился на пороге в нерешительности.
— Поди сюда, — поманил он меня рукой. — Посмотри — картина!
В гостиной-столовой точно только что отбушевала бумажная метель. На полу, на тахте, на столе в беспорядке лежало множество прочерченных вдоль белых листов.
— Ноты, — прошептал Арефьев. — Ноты… А он живой ли?
Пан Вишневецкий, откинув в сторону острые локотки, полулежал на столе. Его седые, пышные еще волосы отражались в черном лаке рояля. Старик крепко спал.
Я споткнулся обо что-то и разбудил его.
Вишневецкий засуетился, стал извиняться, сказал, что сейчас разбудит пани и она приготовит кофе, правда, эрзац, настоящего они не пили четыре года, как «герман пришел и вшиско забрал» в городке и во всей Польше. Я попросил его не беспокоиться и, конечно, не будить пани. Но она тоже уже проснулась и, кутаясь в шаль, выглянула из дверей. Она была маленькая, худая и тоже седенькая.
В мешкане была еще одна комнатка, наверное, детская: за спиной старушки я увидел этажерку и на ней большого плюшевого медведя.
— То моя жена Геленка… — представил пани Вишневецкий. — Прошу, Геленка, каву русским офицерам…
Мы снова стали отказываться. Тогда пани, обнаружив дырку в рукаве моей шинели, предложила ее заштопать. Тут уж я не мог воспротивиться и стянул шинель.
Арефьев тем временем поднял с пола несколько листов и задумчиво стал их разглядывать.
Вишневецкий, заметив это, засмущался.
— Так то неудачно, нехважно! — сказал он, отбирая ноты у Арефьева. И, помолчав, немного, добавил тихо: — Презент. Подарок вам, панове, всем русским жолнежам, готовил. Гимн победе в эту ночь хотел сочинить…
— Давайте сюда ноты, — вдруг оживился Арефьев, — я его спою. Так, без слов…
Вишневецкий посуровел, подобрался и откинул крышку с клавиатуры рояля.
— Проше пана… возьмите други вариант. Сильней он звучит в моей душе.
…В полутемной, холодной комнате дома на окраине польского городка, освобожденного лишь несколько часов назад, зазвучали торжественные аккорды. С ними слился хрипловатый, но еще мощный баритон. Стало вздрагивать пламя в крошечной лампочке. И вместе с ним сильнее забилось мое сердце.
Пани Геленка украдкой утирала слезы.
Во входную дверь сильно постучали. Запыхавшийся вестовой передал майору Арефьеву приказ немедленно выступать. Дальше на запад…