Настал день, когда главный инженер колхоза Серебров заявил Григорию Федоровичу о том, что ему надоело кочевое житье. Да и у Ольгина лопнуло терпение — требует освободить комнату в общежитии.

— Та-рам-па-рам, — легкомысленно пропел в ответ Григорий Федорович, и конопатое лицо его выразило решимость. Он поднялся во весь рост. — Ну что ж, поехали, — и в распахнутой по-купецки шубе вышел на крыльцо.

Капитон, развернувшись на пятачке, сорвал машину с места и вихрем пустил по дороге. С азартом, рожденным в тележный век, за «газиком», оглашенно лая, ударились бежать ложкарские собаки, но, наглотавшись бензиновой гари, пристыженно отстали и разбрелись по тропинкам.

Капитон знал все. Он остановил машину около дома Митрия Леонтьевича Помазкина, или просто дяди Мити, печника, которого председатель именовал своим заместителем по общим вопросам.

Гремя стылыми подошвами, зашли в игрушечно маленький дом с покатым полом. Сладковато пахло солодом, кислой квасной гущей.

— Как живешь, заместитель? — спросил Маркелов розовощекого старика с воронено-черной, как тетеревиный хвост, расходящейся надвое бородой.

— А чо в сухом-то месте сделаетца? — ответил старик, суетливо освобождая для гостей стулья и табуретки.

— Есть ли у тебя место, Митрий Леонтьич? — спросил его Маркелов, зная наперед, что место найдется и что дядя Митя не откажет пустить постояльца.

— Как не быть-то, Григорей Федорович, — засуетился дядя Митя. — С Ванькой вместе жили, хватало, а теперь вот построился он и отделился, дак вдвоем со старухой колеем. Есть место.

Маркелов бесцеремонно прошел в переднюю часть избы, где высилась широкая, тщеславно поблескивающая никелем кровать. Над ней красовался клеенчатый коврик, на котором изображен был свадебный поезд. Кокетливые лошади с курчавыми челками легко несли кошевку с лихим сватом, белолицей невестой и усатым, но не таким усатым, как сват, женихом. Видно, напоминала дяде Мите эта купленная в базарный день картинка о жениховской поре, когда он определенно был таким же лихим усачом.

— Девки-то больно баски да ядрены, — восхитился дядя Митя и звонко щелкнул зароговевшим пальцем по второй кошевке, в которой ехали две дебелые девы с фарфоровыми лицами.

Маркелов ткнул пальцем в клеенку и сказал:

— Чур, эту мне, а вон ту тебе. Ну, так куда поселишь Гарольда Станиславовича?

— Пущай на кровати спит. Мы на печи со старухой.

— Ты тут у меня Гарольда Станиславовича-то не обижай, — все так же бесцеремонно разглядывая закутки в доме, говорил Маркелов. — А то он еще отругиваться не умеет. В институте, видишь, промашку дают, ругаться не учат. У нас с тобой то и дело птички выпархивают, а он ведь интеллигент. Уши-то у него побереги.

— Да чо ты говоришь-то? — всерьез ужасался дядя Митя, заученно деля надвое свою черную бороду. — Кого я обидел-то? Ни в жисть. Только развеселю, буди, а так нет.

— Ну, добро. Раз ты мой заместитель, дак уж форс держи, — продолжал Маркелов. — Чтоб все было бастенько — обед, ужин. Когда надо, банька.

— Дак как иначе-то, дак как иначе-то? — суетливо повторял дядя Митя. — Я всей душой. Я ведь тут за тебя, Григорий Федорович, многих наставляю, дак не слушаютца, не слушаютца, черти.

— Тяжело нам, руководителям, дядя Митя, да что сделаешь, до отчетного собрания терпи.

Такая манера разговора нравилась и Маркелову, и дяде Мите. Провожая гостей, в сенях дядя Митя спел Маркелову хлесткую частушку, и тот от души похохотал одобряя.

Дядя Митя оказался говорливым и непоседливым стариком. Особенно он был неспокоен, когда, сложив соседям печь или перекатав и умягчив твердые фабричные валенки, приходил домой навеселе. Под оханье жены, маленькой, тихой тетки Таисьи, он сыпал одну частушку смачнее другой.

У тетки Таисьи были по-молодому светлые, чистые глаза с расходящимися солнышком морщинками. Эти морщинки делали лицо добрым и приветливым.

— Стюваю тебя, стюваю, — сокрушалась она. — А будто вовсе окозлел ты, старик. Вот уеду к Люсе в город, дак пропадешь тут один.

Но угрозы на дядю Митю не действовали. Чувствовалось, что ни ругаться, ни стращать мужа тетка Таисья толком не умеет. Она говорила неловкие, мягкие слова, которые еще больше разжигали в дяде Мите задор и озорство.

— Слышь-ко, Станиславович, не сердися токо, расскажу, какую я песню про моего кума Целоусова пел, покуда в парнях бегали, — оттащив от инженера сеттера Валета, говорил Помазкин. — Рыжой он был, будто петух кокотинской, чисто огонь.

И дядя Митя, щуря не потерявшие озорного блеска глаза, торопливо, боясь, что инженер не дослушает его, пел частушку о рыжем куме Проньке Целоусове.

— Я ведь здорово ране пел, вот теперя так не выходит, потому што зубей нету, — сокрушался он.

— Вставим зубы. Хочешь, дядя Митя, весь рот будет золотой? — говорил Серебров.

— Да нет, мне подешевле, — скромничал дядя Митя.

— Я к отцу вас свожу, а там, как участника войны, в госпиталь, и зубы сделают.

— Ух, ядри твой, — вырвалось у дяди Мити восхищение. — Тогда мы с тобой, Станиславич, погуляем, с зубям-то.

Серебров смеялся, а дядю Митю подмывало отчебучить еще что-нибудь позабористее, и он нашептывал на ухо бывальщины про своего кума Проньку Целоусова, которого «на войне ранило, сказать, дак никто не поверит, в секретную принадлежность, но лютости по женской части Проня не потерял».

— А одинова он в город поехал. Масло надо было продать. Денег-то тогда, вишь ли, не давали. И вот взял он кило масла с ледника, — продолжал нашептывать дядя Митя.

Тетка Таисья начинала охать и стонать еще сильнее, заглушая рассказ о лютом Проньке Целоусове.

— Хватит, дядь Мить, хватит, — понимая, что от памятливого старика не спастись, охлаждал его Серебров. — Тут мне надо разобраться с запчастями и списанной техникой, — и, сделав сосредоточенное лицо, уходил в переднюю комнату, где стоял хлипкий столик. Валет, постукивая когтями, шел следом и умиротворенно ложился около ног хозяина.

Дядя Митя, томясь без слушателя, кряхтел, вздыхал и говорил обиженно:

— Когда так, дак к Ване схожу. — Видно, надо, было выговориться, а здесь воли ему не было. Дядя Митя уходил, скрипя литыми галошами по морозу. Тетка Таисья, тихо вздыхая около печи, слушая по радио про войны и перестрелки, шептала:

— Ой, скоко бедного народу гинет да страдает. — Она сочувствовала всем и всех жалела.

Дом дяди Мити был не таким удобным, как казалось поначалу. Гусеничные тракторы сокрушали своим громом его стены. Гулко, как пустые бидоны, гремели самосвалы, с крыши до завалины осыпали они дом снежным прахом. Серебров, даже наездившись по участкам в «газике», намерзшись на заснеженных машинных дворах, ночами долго не мог уснуть: будили его беспокойные блики, бродившие по стенам и потолку, гул поздних машин. Он лежал с открытыми глазами и размышлял о своей жизни. Вот и попал он на то дело, к которому готовил его институт и к чему он вряд ли готов. Может, не надо было соглашаться ехать в «Победу»? Может, следовало попроситься в ту же крутенскую Сельхозтехнику, где бы он занимался тихой сидячей работой? Там выждал бы момент и уехал в Бугрянск. А может, и к лучшему, что он попал сюда? Последняя возможность узнать, на что способен.

Вспоминалась Надежда, и еще отчетливее понимал он несбыточность своей мечты затащить ее в деревню. Не мог он представить ее сельской жительницей. Обиду и горечь вызывали и мысли о Вере Огородовой. Кто больше всех презирал его — так это она. Вера даже не здоровалась теперь с ним при случайных встречах.

Уроки Шитова сказывались — Григорий Федорович Маркелов поворачивался лицом к культуре: достроил школу, закладывал новую столовую. Чтоб подбодрить Григория Федоровича, Шитов привозил к нему гостей за опытом. В зимние каникулы роно затеяло провести в Ложкарях семинар учителей. Маркелов должен был там держать речь о том, как он заботится о школе. Чтоб успеть подсунуть на подпись председателю бумаги до начала совещания, Серебров отправился в новое школьное здание. В фойе толпились участники семинара, и среди них он сразу увидел Веру. В шерстяной кофточке, сапогах-мокасинах, она стояла около стенда и что-то записывала в блокнот. Надо было проскочить мимо, а он остановился.

— Здравствуй, Вера, — несмело проговорил он с неожиданной хрипотой в голосе. — Как Танечка?

Вера повернулась к нему. Лицо строгое, непроницаемое, в глазах холод.

— Вежливый ты человек, Гарольд Станиславович, — сказала она почти с похвалой, — даже интересуешься. — И вдруг голос у нее пресекся: — А какое тебе дело до нее? Что ты к нам вяжешься?

— Ну как… — не зная, куда деть глаза, озадаченно проговорил он.

— Дочерью считаешь? Лучше выкинь из головы все это. Не страдай, — обрезала она и, справившись с собой, замкнутая, неприступная, пошла к англичанке Ирине Федоровне, стоявшей в кружке учителей из Ильинского.

Серебров сделал вид, что поговорил с Верой Николаевной спокойно и что встреча огорчения ему не доставила. Но дело испортил дядя Митя. Между мужчинами и женщинами старик признавал отношения только одного рода: если видел своего постояльца с приехавшей из райсельхозуправления агрономшей или корреспонденткой газеты, обязательно спрашивал:

— Ухажерка твоя?

— Да что ты, дядь Мить, — тряся руками перед помазкинской бородой, негодовал Серебров. — Разве не может быть делового разговора?

— Кабы я тебе поверил, — хитро щурился старик. И в этот раз, придя к директору школы насчет кладки печи в теплице, дядя Митя оказался верен себе.

— Вера-то Николаевна, что, сударушка твоя? Гли-ко, у тебя на лице румяна заиграли и у нее тожо. Баская ведь она, — сказал он.

— Ну брось ты, дядь Мить, надоело, — зло взмахнув накладными, крикнул Серебров и выскочил из школы.

— Не обидься, не сердись токо, я ведь спроста. Больно баба-то хороша! — вдогонку крикнул дядя Митя. Сереброву показалось, что слова старика слышали все: и Вера, и Ирина Федоровна, и другие учителя, и инспектор роно Зорин. Услышали и, конечно, посмотрели ему в спину с осуждением.

«Зачем я вяжусь? — корил себя Серебров. — Отрезанный ломоть. Сам себя отрезал, и уже к краюшке не прилепишь, а я…»

Жить постояльцем у дяди Мити Сереброву в конце концов надоело. Не терпелось перебраться в свою квартиру. Казалось, одному будет ему вольготнее и спокойнее, но переезд зависел от того же дяди Мити. В доме не было печи.

Серебров вновь пообещал дяде Мите позаботиться о вставных зубах, если тот ему сложит печь вне очереди.

— Я ведь баско кладу. Мне говорят: поди, словинку какую знаешь? Дак и знаю, но не скажу, — похвалялся дядя Митя, надевая выбеленный стирками солдатский бушлат сына.

По следу, тореному в рыхлом снегу клееными дяди Митиными галошами, они прошли к промерзшему брусковому дому. В нем звучно потрескивали стылые половицы. Чувствуя свое всесилье, дядя Митя солидно высморкался, по очереди зажимая то одну, то другую ноздрю, и спросил, наперед зная, что толкового ответа от постояльца не получит:

— Дак каку печь, хозяин, класти?

— А разные, что ли, бывают? — прохаживаясь по гулким от пустоты комнатам, легкомысленно спросил Серебров.

Дядя Митя негодующе хлопнул себя по брезентовым коленям. Ему, наверное, еще ни разу не приходилось встречать таких бестолковых заказчиков.

— Дак как жо, ученый человек называешься, а про печь не слыхивал?! Могу скласть обыкновенную русскую, могу «галанку», могу фантомарку, могу русскую с подтопком. Какая глянетца-то?

— А может, камин? — спросил Серебров, чтоб подзавести Помазкина. — Я куплю трубку, поставлю перед камином два кресла, и мы с тобой, дядь Мить, будем сидеть и петь песни.

Однако дядю Митю это не обескуражило.

— Могу я и камин, только хреновина это: уголь выпрянет, дак сучинится пожар. Спалишь дом-от.

— А ты уж так сделай, чтоб безопасно, — сказал Серебров. — С решеточкой.

— Видал я в Германье в богатых дворцах такие печи. Не глянутца они мне. Чистое небо топи. А у печи какая главная заслуга? Чтобы тепло держалось. Печь ведь она, как красно солнышко, обогревать должна, — начал философствовать Помазкин. Он подошел к окну и, показывая брезентовой рукавицей на Ложкари, сказал: — Вишь, сколь труб дымит? Моимям рукам кладены.

В это морозное утро чуть ли не из всех труб поднимались белые столбы дыма. Впечатляющая была картина.

«На дыму старик славу себе сделал», — рассмеялся Серебров, добрея.

— Не веришь? — обидел этот смех дядю Митю.

— Верю, верю, — поторопился согласиться Серебров. — Делай, дядь Мить, обычную, простую, чтоб тепло было.

— Мотри, назад покойника не ворочают. Я ведь ходко делаю. Меня никто не обостигот. Ломать не стану, — предупредил дядя Митя. — Ну, дак волоки каменья-то.

Пришел им на помощь сын дяди Мити Ваня, круглоликий, с крутой шеей, необычно моложавый и улыбчивый человек.

Видя отца и сына Помазкиных вместе, Серебров всякий раз дивился тому, как они не похожи и одновременно похожи один на другого. Дядя Митя был черный, а Ваня светлый, у дяди Мити речь — пословица на пословице, частушки да поговорки, а Ваня сыплет сокращениями — «КИР-полтора», «АВМ» — и недоумевает, когда у него спрашивают, что это такое. Ему-то понятно. А приглядись: Ваня, как и дядя Митя, всегда склоняет голову налево, держит руку в кармане. И слова у Вани соскакивают с языка так же быстро, автоматными очередями, как у отца. В отличие от дяди Мити Ваня был скромница и никогда не хвалился, хоть на нем держалось все механизированное хозяйство не только Ложкарского участка, а пожалуй, и всего колхоза «Победа». Правда, вначале он показался Сереброву тоже любителем прихвастнуть.

Серебров с институтской поры носил в себе непоколебимое убеждение, что вся современная сельскохозяйственная техника — это если не верх совершенства, то вполне надежная штука, и Ваня Помазкин не понравился ему, когда, осмотрев новенькую, только что сгруженную с машины жатку, с пренебрежением бросил:

— Обломал бы руки тем, кто ее делал.

Серебров, довольный, что выпросил у Ольгина эту сияющую краской машину, вспылил:

— Ну ты, видать, вовсе заелся!

Ваня на возмущение инженера внимания не обратил.

— Окно-то выброса почто они такое маленькое прорезали? Ведь чуть роса — и забьет его, — очередью выпалил он свое недовольство. — И захват всего четыре метра, а не пять. Сколько я на этой четырехметровке за уборку потеряю? Вместо сотни — восемьдесят уберу, а дальше-то — куда это уведет?

Сереброву показался Ваня придирой и крохобором. Все у него подсчитано. Спасибо сказал бы, а он…

В мае, когда пошли в рост яровые, Сереброву удалось вымолить у Ольгина первый в Крутенском районе красавец комбайн «Колос». Ваня, которому досталась эта машина, радости не выказал. Щелкая заслонками, он придирчиво его осмотрел и, вместо того чтобы растроганно пожать главному инженеру руку за такой подарок, выпалил:

— Масляная система-то слабовата, и транспортер забарахлит. Менять надо на скребковый.

— Ну уж ты, Вань, дуришь, — возмутился даже Маркелов.

— Дак чо я, не вижу? — проговорил спокойно Помазкин. — Вон глядите, — и открыл заслонку, но Серебров с Маркеловым ничего не увидели.

— Терпеть выскочек не могу, — кипя, сказал Серебров Маркелову, но так, чтобы слышал Ваня. — Может, кому другому комбайн отдадим?

Маркелов молча погрозил пальцем: подожди, мол. А Ваня, осматривая комбайн, ворчал, что он, конечно, если бы его воля, бункер сделал бы побольше, а кабину переставил совсем от другого комбайна. Та удобнее. Потом на землю постелил телогрейку и полез под машину.

А Серебров был возмущен: таких зазнаек он еще не встречал.

Ваня, лежа под комбайном, забыл о них с Маркеловым.

— Ты зря, Гарольд Станиславович, это у него не от зазнайства, — сказал Маркелов, отмахиваясь капроновой шляпой от надоедливой осы. — Насквозь он машину видит. Руки у него дороже золота, а голове цены нет. Скажи ему: сделай, Ваня, самолет, — сделает. Ей-богу! И комбайн бы сам сделал получше этого, чтоб и по болоту, и по горе ходил.

Серебров не заметил, как неприязнь к Ване Помазкину сменилась влюбленностью. Когда это произошло, он бы и сам не сказал.

Около персонального Ваниного чумазого сарая, солидно прозванного мастерской, было, пожалуй, оживленнее, чем в мастерских Сельхозтехники. Приезжали сюда и свои колхозные механизаторы в выгоревших замасленных пиджаках, и принарядившиеся чужие механики, просили Ваню то об одном, то о другом: сварить ось, послушать мотор, переделать жатку. И сам Серебров, инженер с высшим образованием, шел прежде всего к Ване посоветоваться, стоит ли покупать туковую сеялку или жатку.

В свое время, соблазнившись броскими рекомендациями, выклянчил Григорий Федорович Маркелов в Сельхозтехнике немало разных машин и приспособлений. Многие из них теперь были стыдливо загнаны в самый дальний угол машинного двора. О них вспоминали, когда приходила пора сдачи металлолома, или весной, в пору ремонта техники. Многих механизаторов интересовало одно: нельзя ли взять какую деталь, отвинтить гайку? Ваня тоже добрался до этих машин, но он из опозоренных, приготовленных к сдаче в утиль, опаленных ржавчиной механизмов создавал новые машины.

Сереброва поразило самоходное шасси, которое смастерил Ваня.

— А чо? — говорил тот с пренебрежением о своем изобретении. — Шасси от списанного самоходного комбайна взял, днище — от старой тракторной тележки, а борта — от кормораздатчика. Теперь это самоходный кузов. Весной для семян можно применять, осенью — для ссыпки зерна, если машина долго к комбайну не придет. А навесь жатку — и раздельно можно убирать побыстрее, чем комбайном.

— Как ты это придумываешь? — удивлялся Серебров, с недоумением глядя на моложавого, круглолицего Ваню.

— Ну, дак я ведь с восьми годов около техники. Меня по бряку в карманах всегда в деревне угадывали: раз железо звенит, значит, я иду, — просто объяснил Ваня.

Серебров упречно думал, что далеко ему, дипломированному инженеру, до этого кудесника. А тот за собой заслуг не замечал и ругал комбайностроителей.

— Ты вот конструкторов, Гарольд Станиславович, хвалишь, — с осуждением говорил он, выкладывая из сумки нехитрый свой обед, — а я на них в обиде. Для степей они работают, а нам, северянам, пока ничего толкового не сделали. Нам такие комбайны и трактора нужны, чтоб, как мухи, по потолку бегать могли и в болоте не тонули. А где такие есть?

Ваня неторопливо попивал прямо из бутылки молоко, отставлял ее и, водя для наглядности в воздухе огромными, с въевшейся чернотой пятернями, вдруг начинал вслух соображать, как можно было бы увеличить производительность жатки:

— Всего-то: переделать эксцентриковое колесо, угол наклона резательного аппарата увеличить да окно выброса побольше сделать. И будет порядок.

Серебров напряженно слушал и не мог ухватить, какую хитрость хочет учинить Ваня с этим эксцентриковым колесом.

— Эх ты, Ньютон Галилеевич, да почему ты думаешь, что скорость увеличится? — спрашивал он.

Ваня недоуменно взглядывал на главного инженера.

— Неуж непонятно? — и, оставив на газете недоеденный свой обед, шел к жатке. — Будет она, как миленькая, по семьдесят гектаров валить, будет.

И действительно, переделанная жатка работала чуть ли не втрое быстрее заводской.

«Образование бы ему, был бы он Туполевым в комбайностроении», — с теплотой думал о Ване Серебров, сидя в прохладном помазкинском сараюшке, где запах железа мешался с запахом солярки, где висели на стенах дрели и приспособления для резки заклепок.

В деле Ваня забывал о себе, о еде и о молодой жене. Страду называл Ваня свадьбой. Комбайнеры знали: он обязательно выгадает точный срок выезда в поле и определит, раздельно или напрямую лучше косить нынче хлеба.

— Ну, скоро свадьба-то? — выпытывали они у Помазкина.

— На зуб брал, дак молочко есть в зерне, — отвечал Ваня. — Еще надо съездить на Филин угор.

Когда начиналась жатва, Помазкин ел на ходу. Рвал батон, щипал левушкой волокна холодного мяса и кроил, кроил круглое, налитое, как блюдо, яичной ржаной желтизной поле. Брился в эти дни Ваня Помазкин только в тех случаях, когда приезжали фотокорреспонденты. Он отмахивался от них, слезать не хотел с комбайна. Когда фотографировали, смотрел с досадой в поле: не успел клин дожать. И эту досаду ни улыбками, ни шутками не удавалось согнать с его лица. И с Доски почета, установленной возле Крутенского Дома Советов, он смотрел с таким же досадливым выражением лица.

Жена его, дебелая Антонида, работающая счетоводом, на Ваню обижалась. Сколько слез пролила, пока уговорила его уехать от стариков. Вот добилась, стала хозяйкой, старается: все выметено, выскоблено в доме, стол белой скатертью покрыт, включен проигрыватель — сладкий голос поет про любовь, а Вани нет.

Антонида выходила на крыльцо. Замирала, прислушивалась. Вроде тихо. Нет, где-то вдали стрекот комбайна. Наверное, ее чокнутый Ваня жнет ячмень. Остальные под боком у своих жен отдыхают, а он жнет. На глаза навертывались слезы. И может ведь не прийти. Соснет в поле час-полтора, плеснет в лицо водой, сбросит с себя телогрейку, чтоб утренняя свежесть не давала задремывать, и опять на комбайн.

Один раз пришла в поле, а он, раскинув руки, лежит на соломе, и даже ватника под головой нет. Знать, до того наработался, что домой не может идти. Антонида стала на колени и долго глядела в смутно белеющее Ванино лицо. Похудел, зарос.

— Чокнутый ты, Вань, чокнутый и есть, — проговорила она. — Долго ли живем-то, а про меня уж забыл. Что я есть, что меня нет. Говорили мне, что ты эдакой, да я не верила. Видно, я для тебя как чурка с глазами. — И посыпались крупные, как первые ливневые капли, Антонидины слезы на Ванино лицо, шею. Он обалдело вскочил: неужели дождь?

— Ничего ты не понимаешь. Уборка — это, знаешь, как свадьба. Плясать — дак до упаду, а не одной ногой для виду топать. Ясно? — сказал ей сердито. Но Антониде ясно не было. Она всхлипывала. Ване становилось жалко Антониду. — Пусть отдохнет, — говорил он о комбайне, как о живом существе. Ему казалось, что, поостыв, наберется машина сил. Он цеплял телогрейку пальцем за петельку, виноватый, брел за женой к дому и казнил себя. Вон какая ладная у него Антонида, белая, полная, сдоба на сметане, а он домой не торопится.

— Вдруг задожжит, — виновато говорил он, но Антонида, почуяв Ванину покорность, не откликаясь, шла обиженно и гордо. Твое, мол, дело, как знаешь. Ежели так, я стану без спросу в клуб ходить, а там танцы, шефы вон приехали. Городские парни — один к одному.

Пока Ваня ел, Антонида, сложив руки на груди, скорбно качала головой.

— Чокнутый ты и есть. Будто припадочный. Вот расшибет тебя кондрашка.

— Ты брось! С моим комбайном, знаешь… — не сомневался Ваня.

— Тьфу ты! Вот иди и милуйся со своим комбайном, — сердилась еще пуще Антонида, взбивая подушки. Ваня любовался ее полными руками, закинутыми над головой, жена вытаскивала из волос шпильки.

— Да ладно уж, царевна конторская, — утихомиривал он свою непреклонную Антониду, затягивая ее в полог, который подвешен был в сенках над кроватью.

Часа через три, оставив спящую Антониду, Ваня выпутывался из полога и на цыпочках выбирался на крыльцо. Там устало кособочились белесые от пыли сапоги. Если не было росы, он, стараясь не скрипнуть, не брякнуть, обувался и, глухо стуча по земле каблуками, дул прямиком к «Колосу».

В конце страды неизменно оказывался Ваня Помазкин лучшим в районе, да и в области был если не первым, то вторым. Тут уж чокнутым его Антонида не называла. Приятно, когда муж такой знаменитый, когда пишут о нем чуть ли не в каждой газете, показывают его по телевизору. А к тому же — грамоты, премии, ордена. И она ведь не чурка с глазами — ему помогала, кормила его, обстирывала. Антонида плыла в контору степенно, будто боялась растрясти Ванин авторитет.

А он оставался прежним Ваней. Трудно было поверить, что это и есть известный на всю Бугрянскую область комбайнер: больно молод да прост. Улыбка стеснительная, будто он вину чувствует за то, что работал проворнее других.

— Ты, Вань, не забывай, что лучший. У тебя орденов больше, чем у Григория Федоровича, а ты стоишь жмешься. Да ты грудь колесом и гляди, как генерал, — поучала его Антонида, поправляя отяжелевшие от наград лацканы его пиджака.

— А-а, — отмахивался Ваня. — Я лучше бы еще неделю отбухал на комбайне, чем на совещаниях-то речи читать да по телевизору показываться.

Ваня Помазкин был мастером на все руки. И антенну к телевизору ставил такую, что принимал телевизор программы без помех, и баню умел топить лучше других, и, наверное, печь мог бы сложить не хуже отца, но не хотел ущемлять его гордость. И когда клал дядя Митя печь в квартире инженера Сереброва, Ваня в само дело не вмешивался — они с Серебровым носили теплую воду, разогревали и размешивали глину, подавали кирпич.

Дядя Митя работал споро.

— Артист, фокусник, — подтрунивал Серебров, но дядя Митя на шутки не отвечал. Он был в часы работы необыкновенно сосредоточенным, скупым на слова. Только коротко бросал время от времени:

— Дай-ко вон тот камень. Да не тот, садова голова, а вон тот.

В одиночку работал дядя Митя, а загонял их. Они не ходили, а бегали: надо было то вновь заводить раствор, то искать колосники, то поспешать с ведрами за горячей водой в Ванину баню.

Вначале они поеживались от холода: мало давал тепла электрический рефлектор, да и снизу, из-под пола, в зияющий квадрат, оставленный для печи, дуло. А потом стало им жарко, и Серебров, сбросив капроновую куртку, бегал в одном свитере.

На другой день к вечеру, когда окна порозовели от закатного солнца, дядя Митя сделал затирку. Печь высилась бурой громадой. Для проверки тяги ее затопили. Выфукнув клуб дыма, она сразу стала держать ровный огонь. От боков пошел пар. Серебров смотрел на помазкинское сооружение с почтением.

— Есть матушка-печка, дак и не нужна овечка, — произнес с облегчением дядя Митя. Опять, видно, к нему вернулось красноречие. Он обличительно начал говорить о том, что иные делают дымоход прямой, как оглобля, тогда тепла не жди, а вот у него ни одна жаринка из трубы не выскочит.

— Никто не жаловался, и ты в обиде не останешься, — заключил он, обмывая с рук чешуйками присохшую глину.

— Ты заправду-то руки не мой, — предупредил Ваня отца. — Айдате ко мне, банька готова.

Когда Серебров прибежал в баню, Ваня Помазкин, уже вымывшийся, красный, сидел в теплом предбаннике в валенках, шапке, трусах и вовсю резал на гармони топотуху. Слышно было, как за банными дверями нещадно хлещется веником и, шепелявя, поет частушки дядя Митя.

Иногда и Ваня, вскинувшись, тоже ухарски отрывал частушку, но без такого азарта, как отец. Тут явно дядя Митя сына забивал: он знал невообразимое количество всякой озори, и она из него так и перла.

Сереброву было приятно и весело париться с Помазкиным в бане, пить квас, слушать охальные частушки и чувствовать себя до мозга костей своим, деревенским человеком, понятным и себе, и этим людям.

— Кабы лето, дак я бы на пруд сбегал, обкунулся, а теперя в проруб-то опасно, — сказал дядя Митя, отжимая мокрую бороду, и вдруг вскрикнул: — Ох, мы с Прокофием дружки. Да нас не любят девушки…

Так они сидели в предбаннике, пели и умилялись полноте счастья, когда постучала в дверь Антонида:

— Эй, печники, запарились или чо? Пельмяни стынут! — крикнула она веселым голосом. Видно, и до нее долетело пение. И они, распаренные, облегченные, пошли в Ванин светлый дом на «пельмяни».