Староста деревни, мужчина лет пятидесяти, сидел, поджав ноги, посреди помещения около выкопанного прямо в земляном полу очага, где горел уголь; он исследовал мою скрипку. Среди вещей «городских», какими мы с Лю были для жителей деревни, то был единственный предмет, от которого несло чуждым духом, духом цивилизации и который мог возбудить подозрения крестьян.

Один из них поднес керосиновую лампу, чтобы облегчить идентификацию непонятного объекта.

Староста держал скрипку вертикально и вглядывался в черное отверстие резонатора, прямо тебе как подозрительный таможенник, выискивающий наркотики. Я заметил у него в глазу три кровавых пятнышка ярко-красного цвета, одно побольше и два поменьше.

Держа скрипку на уровне глаз, он ожесточенно тряс ее, словно надеялся, что из темных недр резонатора что-то высыплется. У меня было ощущение, что струны вот-вот лопнут, а завиток и колки разлетятся ко всем чертям.

Почти все жители горной деревни собрались в нижнем этаже этой хижины на сваях. Мужчины, женщины, дети теснились в комнате, висели на окнах, давились перед дверью. Поскольку из инструмента ничего не высыпалось, староста приблизил отверстие к носу и долго принюхивался. Из левой ноздри у него торчали длинные, жесткие, грязные волосины, и мне показалось, что они даже шевелятся.

Однако ничего унюхать ему не удалось.

Он провел заскорузлыми пальцами по одной струне, по другой… Услышав неведомые звуки, вся толпа на миг окаменела, словно они возбудили у нее некое смутное почтение.

— Это игрушка, — важным голосом изрек староста.

От этого приговора мы с Лю онемели. И обменялись быстрыми встревоженными взглядами. Я попытался представить, чем все это может кончиться.

Один из крестьян взял у старосты «игрушку», постучал кулаком по резонатору, после чего передал ее следующему. Какое-то время моя скрипка переходила из рук в руки. Никто не обращал внимания на нас, двух городских парней, худых, хрупких, усталых и, наверно, выглядящих здесь нелепо. Целый день мы шли по горам и все у нас — одежда, лица, волосы — было заляпано грязью. Да, мы здорово смахивали на двух солдат реакционного режима из пропагандистского фильма, захваченных после проигранного боя в плен толпой крестьян, поддерживающих коммунистов.

— Дурацкая игрушка, — хриплым голосом бросила какая-то женщина.

— Нет, — возразил староста, — городская буржуазная игрушка.

Несмотря на огонь, горевший в центре комнаты, я похолодел. И тут же услыхал, как староста произнес:

— Ее надо сжечь.

Решение это мгновенно вызвало живейшую реакцию толпы. Все говорили, кричали, толкались; каждому хотелось ухватить «игрушку», чтобы доставить себе удовольствие собственными руками бросить ее в огонь.

— Товарищ начальник, так это же музыкальный инструмент, — с развязным видом объявил Лю. — Мой друг — прекрасный музыкант. Кроме шуток.

Староста снова взял скрипку и опять принялся изучать. Потом протянул ее мне.

— К сожалению, товарищ начальник, я не очень хорошо играю, — смущенно признался я.

И тут я заметил, что Лю усиленно подмигивает мне. Я взял скрипку и принялся ее настраивать.

— Сейчас, товарищ начальник, вы услышите сонату Моцарта, — с полнейшей безмятежностью объявил Лю.

Я был потрясен и решил, что он сошел с ума: уже несколько лет как любые произведения Моцарта, впрочем, как и всех других западных композиторов тоже, в нашей стране были запрещены. Обувь у меня промокла, и ноги замерзли. Я чувствовал, как меня вновь пронизывает леденящий холод.

— А что это такое соната? — с подозрением поинтересовался староста.

— Даже не знаю, как сказать, — смятенно залепетал я. — Такая западная музыка…

— Песня, что ли?

— Ну вроде того, — уклончиво пробормотал я.

В тот же миг в старосте, как и положено коммунисту, пробудилась пролетарская бдительность, и в его голосе я почувствовал враждебность.

— И как она называется, эта твоя песня?

— Она похожа на песню, но на самом деле это соната.

— Я спрашиваю, как она называется? — взревел он, сверля меня взглядом.

И опять три кровавых пятнышка в его левом глазу повергли меня в страх.

— Моцарт… — в смятении пробормотал я.

— Что, Моцарт?

— Моцарт думает о председателе Мао, — пришел мне на выручку Лю.

Какая дерзость! Но она произвела должное действие. грозное лицо старосты в один миг подобрело, точно он услышал волшебное слово. Глаза его превратились в щелочки, он расплылся в благостной улыбке.

— Моцарт всегда думает о председателе Мао, — изрек он.

— Совершенно верно, всегда, — подтвердил Лю.

Я стал натирать смычок, и тут вдруг раздались такие бурные аплодисменты, что мне стало как-то не по себе и даже немножко страшно. Мои окоченевшие пальцы забегали по струнам, и на память, подобно верным друзьям, которые никогда тебя не покинут, тут же стали приходить моцартовские фразы. С каждой минутой под воздействием чистой, радостной мелодии Моцарта лица крестьян, бывшие совсем недавно такими непримиримыми и враждебными, все больше смягчались, точь-в-точь как мягчает иссохшая земля во время обильного дождя; постепенно в пляшущем свете керосиновой лампы все они утратили очертания, стали какими-то зыбкими.

Играл я довольно долго, Лю успел выкурить сигарету, причем курил он неспешно и с достоинством, как подобает мужчине.

Таким был первый день нашего перевоспитания. Лю было восемнадцать лет, мне семнадцать.

* * *

Несколько слов о перевоспитании: в конце шестьдесят восьмого года Великий Кормчий председатель Мао объявил о новой кампании, которой предстояло кардинально изменить облик нашей страны: все университеты были закрыты, а «молодые интеллигенты», то есть выпускники средних школ, были направлены в деревни, дабы «подвергнуться там перевоспитанию беднейшим крестьянством». (Спустя несколько лет эта невероятная идея вдохновила еще одного революционного вождя другой азиатской страны, а именно Камбоджи,

но он действовал куда последовательней и радикальней, переселив все население столицы, и стариков и молодежь без разбора, «в деревню».)

Подлинная причина, побудившая Мао Цзэдуна принять подобное решение, так и осталась невыясненной. Возможно, он хотел покончить с «красными охранниками», хунвэйбинами, которые стали уходить из-под его влияния. А может, то была очередная фантазия великого революционного мечта теля, возжелавшего создать новое небывалое поколение. Никому так и не удалось выяснить истинные его мотивы. В те времена мы с Лю часто втайне обсуждали эту проблему. И пришли к такому выводу: Мао ненавидел интеллигенцию.

Мы были не первыми и не последними подопытными кроликами, на которых проводился этот беспримерный эксперимент. В ту затерянную в горах деревню, где в хижине на сваях я играл старосте Моцарта, мы прибыли в начале семьдесят первого года. И были мы ничуть не несчастней других. До нас и после нас через это прошли миллионы и миллионы молодых людей. Правда, есть тут нечто, что можно назвать «иронией судьбы». Ни мне, ни Лю не повезло кончить среднюю школу. Мы отучились три года в техникуме, после чего нас послали в горную деревню, как будто мы впрямь были «интеллигентами».

Называть себя интеллигентами было бы для нас самозванством чистой воды, поскольку никаких знаний из техникума мы не вынесли; в возрасте от двенадцати до четырнадцати мы ждали, чтобы культурная революция утихла и снова открылся бы техникум. Но когда мы туда поступили, нас постигло глубокое и горестное разочарование: математика, равно как физика и химия, оказались изъяты из программы; основные учебные дисциплины ограничивались промышленностью и сельским хозяйством. На обложках учебников был изображен рабочий в фуражке, вздымающий молот в могучих мускулистых руках, прямо как у Сталлоне. А рядышком с ним находилась коммунистка с красным платочком на голове. (Среди учащихся техникума имела хождение малопристойная шуточка: дескать, она повязала голову гигиенической прокладкой.) И эти вот учебники да «красная книжечка» председателя Мао долгие годы оставались для нас единственными источниками знаний. Все прочие книги были запрещены.

В среднюю школу нас не приняли, а роль юных интеллигентов нам была навязана из-за наших родителей, почитавшихся врагами народа, хотя тяжесть преступлений, в которых обвинялись они, явно была несопоставима.

Мои родители были врачи. Отец пульмонолог, а мама специалист по паразитарным заболеваниям. Оба они работали в больнице в Чэнду, городе с населением почти в четыре миллиона. Вина их состояла в том, что они были «вонючими научными авторитетами» на скромном уровне стомиллионной провинции Сычуань, столицей которой был Чэнду, провинции, удаленной от Пекина, но зато соседствующей с Тибетом.

Отец Лю, в отличие от моего, был самой настоящей знаменитостью, великим дантистом, известным во всем Китае. Как-то раз, еще до начала культурной революции, он рассказал своим ученикам, что делал зубы Мао Цзэдуну, его жене, а также Чан Кайши, президенту Китайской республики до захвата власти коммунистами. Ежели по правде, то многие заметили, поскольку вынуждены были на продолжении долгих лет ежедневно лицезреть портреты Мао, что зубы у него желтые и, можно сказать, грязные, но все они это свое открытие держали при себе. И тут вдруг знаменитый дантист публично запросто объявляет, что у Великого Кормчего зубы вставные; то была неслыханная дерзость, безумное и непростительное преступление, тысячекрат более страшное, чем выдача империалистам секретов Народно-освободительной армии. И кара за это преступление была тем более тяжкой, что отец Лю осмелился поместить супругов Мао в один ряд с самым гнусным из отбросов — Чан Кайши.

Уже давно наши семьи были соседями по площадке на четвертом, последнем, этаже кирпичного дома. Лю был пятым сыном своего отца и единственным ребенком у матери.

Не будет преувеличением утверждение, что Лю был моим лучшим другом. Мы вместе росли и вместе прошли через множество испытаний, зачастую довольно тяжелых. Ссорились мы крайне редко.

Я всегда буду помнить тот единственный случай, когда мы подрались или, верней будет сказать, когда он ударил меня. Случилось это летом 1968 года. Лю было уже почти пятнадцать, а мне только-только исполнилось четырнадцать. Во второй половине дня в больнице, где работали наши родители, было назначено общее собрание; происходило оно на баскетбольной площадке под открытым небом. Мы знали, что на этом собрании будут обнародованы новые разоблачения преступлений отца Лю. К пяти часам вечера никто из наших родителей не вернулся с собрания, и Лю попросил меня пойти туда с ним.

— Мы запомним всех, кто обвиняет и мучает моего отца, — сказал он мне, — чтобы потом, когда вырастем, отомстить им.

Баскетбольная площадка была запружена людьми, сверху она выглядела морем черных голов. Ревел мегафон. На трибуне в центре стоял на коленях отец Лю. Тяжеленная бетонная плита висела у него на шее, подвешенная на проволоке, которая так врезалась ему в кожу, что ее даже не было видно. А на плите было начертано его имя и преступление, в котором его обвиняют: РЕАКЦИОНЕР.

Мне казалось, что даже с расстояния тридцати метров, разделявших нас, я вижу на полу как раз под головой отца Лю большое темное пятно — пятно пота.

Из мегафона звучал угрожающий мужской голос:

— Признавайся, что ты спал с этой медсестрой! Отец Лю склонял голову все ниже и ниже, и

можно было подумать, что шея у него сломалась под тяжестью бетонной плиты. Обвинитель поднес микрофон к его губам, и над баскетбольной площадкой прозвучало тихое, какое-то дрожащее «да».

— Как это произошло? — рычал в мегафон инквизитор. — Ты первый пристал к ней или она к тебе?

— Я.

— А что было потом?

Несколько секунд было тихо. Затем вся толпа в один голос закричала:

— А потом?

Единодушный этот крик, вырвавшийся из двух тысяч глоток, прозвучал для нас подобно грому.

— Я сблизился с ней… — прошептал преступник.

— Дальше! Подробности!

— А потом, когда я сблизился с ней, я был словно в тумане, — продолжал признания отец Лю.

Мы с Лю ушли, а нам вслед летел рев двух тысяч фанатичных, ожесточенных инквизиторов. Я почувствовал у себя на щеках слезы и вдруг понял, до чего я люблю нашего старого соседа, знаменитого дантиста.

И в этот миг Лю, не говоря ни слова, влепил мне оплеуху. Удар был до того неожиданным, что я едва не полетел кубарем наземь.

* * *

И вот в 1971 году сын пульмонолога и его лучший друг, сын злобного врага народа, которому посчастливилось прикасаться к зубам Мао, оказались единственными «молодыми интеллектуалами» среди сотни парней и девушек, сосланных на гору, носящую название Небесный Феникс. Таким необычным образом посредством этого поэтического названия вам давалось понять, как страшно

она высока: жалким воробьишкам и вообще птицам равнины не дано достичь ее вершины; на это способно лишь сказочное, могучее и вечно одинокое существо, связанное с небом.

Дорог там не было, только узкая тропа вела туда, извиваясь среди нагромождения утесов, пиков, отрогов и гребней. Чтобы увидеть символ цивилизации, автомобиль, услышать автомобильный гудок, да даже просто вдохнуть букет ресторанных ароматов, вам пришлось бы два дня спускаться с этой горы. Сотней километров дальше на берегу реки Я находится крошечный городок Юнчжэн; ближе никаких городов нету. Единственным европейцем, чья нога ступала здесь, был французский миссионер отец Мишель; в сороковых годах он искал тут новый путь на Тибет.

«Окрестности Юнчжэна, — писал этот французский иезуит в своем путевом дневнике, — представляют определенный интерес, особенно одна из гор, которая носит название Небесный Феникс. Эта гора известна благодаря месторождению самородной меди, из которой в древности чеканили монету. Рассказывают, что в первом веке один из императоров династии Хань подарил эту гору своему любовнику, начальнику придворных евнухов. Когда я поднял глаза к ее головокружительным пикам, торчащим во все стороны, то заметил узкую тропинку, что вилась вверх в мрачных расщелинах средь нагромождений скал и, казалось, истаивала в тумане. Несколько кули, нагруженных подобно вьючным животным огромными корзинами с медью, которые держались у них на спинах на кожаных ремнях, спускались по этой тропе. Но мне сообщили, что добыча меди здесь давно уже в упадке, и все из-за отсутствия транспортных средств. Сейчас по причине особого географического положения этой горы люди, живущие на ней, перешли на выращивание опиумного мака. Мне, кстати, очень не рекомендовали подниматься на гору: все, кто выращивает мак, вооружены. И после сбора урожая они занимаются тем, что нападают на путников. Так что я ограничился тем, что издали полюбовался этой дикой местностью, которая благодаря обилию высоких деревьев, вьющихся растений и вообще буйной растительности, казалось, специально создана для того, чтобы разбойник мог там затаиться, а после наброситься на путешественников».

На горе Небесный Феникс было около двух десятков деревень, располагающихся вдоль единственной извилистой тропы или же укрывающихся в сумрачных ущельях. Обычно каждой деревне полагалось принять пять-шесть молодых горожан. Но наша, вскарабкавшаяся чуть ли не на вершину и самая бедная, смогла взять на свое иждивение только двоих — Лю и меня. Под жилье нам отвели ту самую хижину на сваях, где староста исследовал мою скрипку.

Хижина эта была общественной собственностью и строилась не как жилой дом. Под хижиной, поднятой над землей на высоких сваях, помещался свинарник, где проживала большущая свиноматка, также общественное достояние. А сама хижина была сколочена из неструганных досок, потолка в ней не было, и вообще предназначалась она для хранения риса, кукурузы и всяких ломаных сельскохозяйственных орудий; а кроме всего прочего, то было идеальное место для тайных любовных свиданий.

В этом строении, ставшем резиденцией двух «перевоспитуемых», за все годы его существования никогда не было никакой мебели — ни стула, ни стола, — кроме двух топчанов, приткнутых к стене в крохотной комнатке без окон.

И тем не менее вскорости наш дом стал центром деревни; все ее жители приходили к нам, включая и старосту, у которого по-прежнему левый глаз был мечен тремя кровавыми пятнышками.

А причиной тому стал тоже «феникс», но маленький, можно сказать даже, крохотный и ничуть не небесный, а всецело земной, владельцем которого был мой друг Лю.

* * *

На самом— то деле то был никакой не феникс, а горделивый петух в оперении павлиньей зелено-синей расцветки. За грязноватым стеклом он стремительно опускал голову, и его острый эбеновый клюв ударял по незримой земле, а в это время секундная стрелка медленно обходила циферблат. Затем он вскидывал голову с открытым клювом и, видимо, довольный, насытившийся воображаемыми зернами риса, отряхивал перья.

Будильник Лю с петушком, клевавшим каждую секунду, был невелик. Видимо, из-за малого размера он не привлек внимания старосты в день нашего прибытия. Будильник был величиной с ладонь, но звонил он так приятно, так мелодично…

До нас в этой деревне никогда не было никаких ни будильников, Ни стенных, ни наручных часов. Люди тут всегда жили по солнцу, отмеряя время по его положению на небе от восхода и до заката.

Мы были потрясены, увидев, что будильник обрел над жителями деревни почти мистическую власть. Буквально все приходили к нам справиться, сколько времени, и наша хижина на сваях стала неким подобием храма. Каждое утро вершился один и тот же ритуал: староста, попыхивая бамбуковой трубкой, длинной, как старинное кремневое ружье, топтался вокруг нашей обители, дожидаясь, когда прозвонит будильник. Ровно в девять он издавал долгий и громкий свист: то был сигнал жителям деревни, что пора отправляться на работу в поля.

— Время! Вы слышите? — громогласно орал он в сторону домов. — Пора идти вкалывать, банда вонючих бездельников! Хватит сидеть по домам, вы, ленивые отродья буйволов!

Мы с Лю очень не любили ходить на работы на этой горе, где тропы карабкались все вверх и вверх, пока не исчезали где-то в облаках; по ним невозможно было протащить никакую тележку, так что единственным транспортным средством оказывался сам человек.

Л больше всего мы терпеть не могли таскать на себе навоз для удобрения полей; для переноски животного и человеческого дерьма существовали специальные деревянные полуцилиндрические бадьи; каждое утро полагалось наполнять их размешанными в воде экскрементами, а потом на собственном горбу тащить по крутым горным тропинкам на поля, зачастую находящиеся на головокружительной высоте. Ты карабкался вверх и слушал, как жидкое дерьмо плещется как раз на уровне твоих ушей. Вонючее содержимое понемножку выплескивалось из-под крышки и медленно стекало по спине. Я уж избавлю тебя, любезный читатель, от описания сцен падения, поскольку, как сам понимаешь, на этих горных тропинках каждый неверный шаг был чреват катастрофой.

Как— то утром мы вспомнили, что нас ожидают эти проклятые бадьи, и у нас пропало всякое желание вставать. Мы еще лежали в постелях, когда услышали приближающиеся шаги старосты. Было уже почти девять, петух невозмутимо продолжал поклевывать воображаемые зернышки, и тут Лю пришла гениальная идея: он подцепил мизинцем минутную стрелку и прокрутил ее в обратном направлении, переведя будильник на час назад. И мы снова заснули. Ах, до чего было приятно нежиться в постели, тем паче зная, что староста топчется у дома, не выпуская изо рта бамбуковую трубку. Эта дерзновенная и счастливая находка несколько смягчила нашу неприязнь к бывшим выращивателям опиумного мака, перековавшимся при коммунистическом режиме в «беднейшее крестьянство», каковому и было поручено наше перевоспитание.

С того исторического утра мы частенько крутили стрелки будильника. Все зависело от нашего физического состояния и настроения. Иногда мы, если хотели пораньше закончить работу, передвигали их не назад, а на час или два вперед.

А поскольку нам было не с чем и негде сверять часы, мы в конце концов утратили всякое представление о реальном времени.

На горе Небесный Феникс часто шел дождь. Можно сказать, из каждых трех дней два были дождливыми. Ливни или грозы случались редко, в основном то был мелкий, унылый, нудный дождик, который, казалось, никогда не кончится. Очертания пиков и скал вокруг нашей хижины на сваях расплывались в густом сером тумане, и этот почти ирреальный пейзаж ввергал нас в глухую тоску, тем более что в хижине нашей царила постоянная сырость, все покрывалось плесенью, и бороться с ней было бессмысленно. Жить в этой хижине было все равно что жить в пещере, а может, и хуже.

Иногда по ночам Лю не мог заснуть. Тогда он вставал, зажигал керосиновую лампу и лез под топчан, шарил там в темноте окурки, которые когда-то туда бросил. А вылезши оттуда, усаживался, поджав ноги, на топчане, раскладывал собранные окурки на листке бумаги (иногда это оказывалось драгоценное письмо от родителей) и сушил их на огне керосиновой лампы. После чего высушенные окурки препарировал и с тщательностью часовщика собирал все до единой крошки табака. Сворачивал самокрутку, прикуривал и гасил лампу. Он сидел, курил в темноте, вслушиваясь в молчание ночи, нарушаемое хрюканьем свиньи, которая под нами разрывала пятачком навозную кучу.

Случалось, дождь затягивался надолго, и Лю мучался от отсутствия курева. Как-то раз он разбудил меня среди ночи.

— Я не нашел ни одного охнарика ни под топчаном, ни по углам.

— И что же?

— У меня депрессия, — сообщил он. — Может, сыграешь мне на скрипке?

Я не стал отказываться. Еще не до конца проснувшись, я играл и вдруг неожиданно подумал о наших родителях, о его и моих: вот если бы пульмонолог или великий дантист, совершивший столько разнообразных подвигов, могли увидеть нашу ночную хижину в зыбком свете керосиновой

лампы, если бы могли услышать звуки моей скрипки, аккомпанементом которым служит хрюканье свиньи… Но тут никого не было. Даже деревенские не могли меня слышать. Ближайший дом находился от нас метрах в ста, не меньше.

А за стенами лил дождь. Но это был не тот привычный моросящий дождь, а внезапно налетевший затяжной ливень, и его струи барабанили по дранкам крыши. Несомненно, это еще больше усиливало мрачность Лю. Ведь мы были обречены оставаться здесь на перевоспитании до скончания века. Как правило, если верить официальным партийным газетам, у молодого горожанина, происходящего из нормальной семьи рабочих или революционных интеллигентов, был стопроцентный шанс (в том случае, разумеется, если он не натворит никаких глупостей) пройти процесс перевоспитания за два года и возвратиться к себе домой в родной город. Но для детей, чьи родители оказались зачисленными во враги народа, возможность вырваться из деревни была минимальной, равной примерно трем тысячным. Если основываться на математике, положение наше было безнадежным. Нам маячила светлая перспектива постареть, облысеть в этой хижине на сваях, здесь же окочуриться и быть похороненными в белом саване по местному обычаю на здешнем кладбище. Честно сказать, было отчего впасть в депрессию и бессонницу.

В ту ночь я сыграл сперва кусочек из Моцарта, потом из Брамса, потом бетховенскую сонату, но даже Бетховену не удалось поднять моему другу настроение.

— Попробуй что-нибудь другое, — сказал он мне.

— А что бы ты хотел услышать?

— Что-нибудь повеселее.

Я задумался, перебрал весь свой скудный репертуар, но ничего не нашел.

И тут Лю принялся насвистывать одну революционную песню.

— Как тебе это? — поинтересовался он.

— Здорово.

Я тут же стал подыгрывать ему на скрипке. То была тибетская песня, в которой китайцы изменили слова, сделав из нее песню, славящую председателя Мао. Но, несмотря на это, мелодия сохранила свою жизнерадостность и какую-то неукротимую энергию. Переделка не смогла окончательно испортить ее. Все больше возбуждаясь, Лю вскочил на топчане и принялся плясать, выкидывая коленца, под аккомпанемент капель, которые просачивались между скверно уложенной дранкой, и падали на пол.

«Три тысячных», — вдруг подумал я. У меня вероятность три на тысячу, а у этого унылого курильщика, который ни с того ни с сего вдруг так расплясался, и того меньше. Быть может, когда-нибудь, когда я усовершенствуюсь в игре на скрипке, какая-нибудь местная или уездная агитгруппа, к примеру, из Юнчжэна, вытащит меня отсюда, пригласив играть какую-нибудь революционную музыку. Но Лю не умеет играть на скрипке и даже не играет ни в футбол, ни в баскетбол. У него нет никаких козырей, чтобы выиграть в жесточайшей конкуренции, существующей среди тех, чьи шансы три на тысячу. Ему и мечтать-то об этом не приходится.

Его единственный талант — это талант рассказчика, в каком-то смысле необыкновенный, но, к сожалению, не первостепенной важности и вряд ли имеющий будущее. Как-никак мы живем не во времена «Тысячи и одной ночи». В современном обществе, неважно, капиталистическом или социалистическом, сказитель — это не профессия.

Единственным, пожалуй, человеком на свете, способным оценить его сказительский талант и даже вознаграждать за него, был староста нашей деревни, последний из феодальных властителей, любящих занимательные истории, которые рассказывают сказители.

Гора Небесный Феникс была настолько далека от цивилизации, что большинство живших на ней

никогда в жизни не видели ни одного фильма и даже не представляли себе, что такое кино. Время от времени мы с Лю рассказывали старосте какие-нибудь фильмы, ему наши рассказы страшно нравились, он, можно сказать, пристрастился к ним. И вот однажды, узнав, какого числа в Юнчжэне состоится ежемесячный показ фильма, он объявил Лю и мне, что посылает нас на него. А это означало два дня на дорогу туда и два на дорогу обратно. В вечер прибытия в городок мы должны были посмотреть фильм, а когда вернемся в деревню, нам предстояло рассказать его старосте и всем жителям от начала и до конца, причем точно за такое же время, сколько он демонстрировался.

Мы приняли вызов, но из предосторожности отсидели подряд два сеанса на спортивной площадке городской школы, превращенной по такому случаю в кинотеатр под открытым небом. Девушки в этом городке были очаровательны, и тем не менее все наше внимание было приковано к экрану; мы внимательно впивали каждое слово актеров, старательно запоминали, как они одеты, их жесты, их мимику, декорации каждого эпизода и даже музыку.

Сразу же, как только мы вернулись в деревню, перед нашей хижиной на сваях состоялся небывалый доселе сеанс устного кино. Само собой, на нем присутствовали все жители деревни, старые и малые. Староста сидел в центре первого ряда, держа в одной руке свою длинную бамбуковую трубку, а в другой наш будильник с «земным фениксом», следя по нему за длительностью нашего представления.

Я жутко трусил и единственно, на что был способен, это механически описывать декорации каждой сцены. А вот Лю явил себя гениальным сказителем: он не столько даже рассказывал, сколько по очереди играл каждого героя фильма, меняя голос и жестикуляцию. Он вел рассказ, то усиливая, то ослабляя напряжение, задавал вопросы, заставлял публику отвечать на них и тут же подсказывал

правильные ответы. Короче, был всеми и всем. Когда мы или, вернее, когда он завершил сеанс, причем точно уложившись в отведенное время, счастливая, восхищенная публика не желала расходиться.

— В будущем месяце, — объявил нам с начальнической улыбкой староста, — я опять пошлю вас смотреть кино. А заработок запишу такой же, как будто вы работали в поле.

Поначалу мы восприняли это как забавную игру; нам и в голову не могло прийти, что в результате ее наша жизнь, во всяком случае жизнь Лю, резко изменится.

Принцесса горы Небесного Феникса была обута в бледно-розовые тапочки из прочной, но тонкой холстины, которая позволяла наблюдать все движения пальцев ее ноги, всякий раз когда она нажимала ею на педаль швейной машины. Тапочки были обычные, дешевенькие, кустарного производства, и однако же в здешних местах, где почти все ходили босиком, они бросались в глаза, казались страшно изысканными, прямо-таки драгоценными. И ступни, и лодыжки у нее были очень красивой формы, и ее, эту форму, еще больше подчеркивали белые нейлоновые носки.

Длинная коса толщиной сантиметра в три, а то и в четыре спускалась по ее спине гораздо ниже талии и заканчивалась ослепительно новой лентой из шелковисто-красного сатина.

Она сидела, склонившись над швейной машиной, в гладкой металлической поверхности стола которой отражались воротничок ее белой блузки, овальное лицо и блестящие глаза, вне всяких сомнений, самые прекрасные глаза в окрестностях Юнчжэна, а может, и всего уезда.

Широкое ущелье разделяло нашу и ее деревни. Ее отец, единственный портной на горе Небесный Феникс, часто покидал большой старый дом, который служил ему и мастерской и жильем. У него не

было отбоя от клиентов. Когда в каком-нибудь семействе собирались что-нибудь шить, то первым делом покупали в магазине в Юнчжэне (том самом городке, где мы смотрели фильм) материал, а затем отправлялись в мастерскую к портному обговорить с ним фасон, цену и дату, когда он сможет приняться за выполнение их заказа. А в назначенный день ранним утром с почтением приходили за ним в сопровождении нескольких крепких мужчин, которым предстояло поочередно тащить на себе швейную машину.

Машин было две. Первая, которую он брал с собой, отправляясь в очередную деревню, была такая старая, что на ней уже невозможно было прочесть ни марку, ни фамилию производителя. Вторую же, новенькую, made in Шанхай, он держал дома для дочери, «Портнишечки». В портновские свои экспедиции дочку он никогда не брал, и это мудрое, но жестокое решение было причиной страданий и разочарований для многих крестьянских парней, мечтавших покорить ее.

Жизнь он вел прямо-таки царскую. Когда он прибывал в деревню, там поднималось страшное возбуждение впору какому-нибудь народному празднику. Дом его клиента, откуда доносился стук швейной машины, тут же становился центром деревни, и для хозяев это был повод похвастаться своим богатством. Для портного готовили самые лучшие яства, а если его посещение падало на конец года, когда готовились встретить Новый год, то нередко бывало, что по такому случаю резали свинью. Переходя из дома в дом от заказчика к заказчику, он, случалось, задерживался в одной деревне на неделю, а то и на две.

Как— то раз мы с Лю отправились повидать Очкарика, нашего приятеля, который находился на перевоспитании в другой деревне. Шел дождь. В молочном тумане мы осторожно брели по скользкой, крутой тропе. Но несмотря на нашу осторожность, мы неоднократно шлепались в грязь. И вдруг за поворотом увидели, что навстречу нам

гуськом движется целая процессия. Двое крепких мужиков несли на плечах стул-носилки, на котором восседал человек лет пятидесяти. А следом за этим переносным троном еще один тащил на спине швейную машину. Портной наклонился к переднему носильщику и, похоже, справлялся, кто мы такие.

Мне он показался низеньким, тощим, морщинистым, но полным энергии. Его стул, упрощенная разновидность паланкина, был привязан к двум бамбуковым шестам, которые держали на плечах двое носильщиков — один спереди, другой сзади. Слышно было, как в ритме неспешного, уверенного шага носильщиков поскрипывают стул и бамбуковые шесты.

И вдруг, когда стул поравнялся с нами, портной наклонился ко мне, да так близко, что я почувствовал его дыхание.

— Вай-о-лин! — изо всех сил заорал он якобы по-английски.

И расхохотался, увидев, что от его громогласного крика я чуть не подскочил. Вот уж поистине веселый феодал.

— А вы знаете, что из всех, кто живет на этой горе, больше всех и дальше всех путешествовал наш портной? — осведомился у нас один из носильщиков.

— В молодости я побывал даже в городе Лань, а это в двухстах километрах от Юнчжэна, — объявил нам великий путешественник. — И у моего хозяина на стене висел, чтобы произвести впечатление на клиентов, такой же музыкальный инструмент, как ваш.

После чего он умолк, и процессия двинулась дальше.

Но перед самым поворотом, прежде чем скрыться из наших глаз, он обернулся и снова крикнул:

— Вай-о-лин!

Носильщики и десяток крестьян, составляющих его свиту, медленно подняли головы и издали протяжный крик, до того искаженный, что он больше смахивал на скорбный стон, чем на английское слово:

— Вай-о-лин!

И, точно компания проказливых мальчишек, они разразились бешеным смехом. А затем продолжили путь. Вскоре вся процессия исчезла в тумане.

И вот спустя несколько недель после этой встречи мы с Лю вступили во двор его дома. Здоровенная черная собака следила за нами, но не облаяла. Мы вошли в мастерскую. Старик пребывал в очередном вояже, и мы познакомились с его дочкой, Портнишечкой, которую попросили удлинить штаны Лю на пять сантиметров, поскольку несмотря на плохое питание, частые бессонницы и тревожные мысли о будущем, он все равно продолжал расти.

Представившись Портнишечке, Лю рассказал ей про нашу встречу с ее отцом под дождем и в тумане и при этом не отказал себе в удовольствии преувеличить до крайности скверное произношение портного. Она зашлась веселым смехом. Талант имитатора был у Лю в крови.

Я отметил, что когда она смеется, в глазах у нее отражается та же примитивность натуры, что у дикарок-девчонок из нашей деревни. Глаза ее блестели, как драгоценные камни, но неограненные, как неотполированный металл, и это впечатление еще более усиливали длинные ресницы и чуточку приподнятые уголки глаз.

— Не сердитесь на него, — сказала она, — это большой мальчишка.

Неожиданно лицо ее помрачнело, и она опустила глаза. Кончиком пальца она водила по металлической плите швейной машины.

— Моя мама рано умерла. С тех пор он делает только то, что ему нравится.

Лицо у нее было загорелое, и очерк его — чистый, почти благородный. В его чертах ощущалась чувственная, величественная красота, отчего мы

оказались не способны противиться желанию остаться посидеть здесь и любоваться тем, как она нажимает ножкой на педаль шанхайской швейной машины.

Комната служила одновременно и лавкой, и мастерской, и столовой; деревянный пол был грязен, на нем виднелись черные и желтые следы плевков, оставленных клиентами, и было ясно, что моют его далеко не каждый день. Посреди комнаты от одной стены до другой была натянута веревка, на которой на вешалках висела уже готовая сшитая одежда. В углах громоздились штуки тканей и кипы сложенной одежды, и по ним ползали тучи муравьев. Было видно, что об эстетическом облике этого помещения никто не заботится, и вообще тут царил полнейший беспорядок.

На столе я заметил валяющуюся книжку и, признаться, был изрядно удивлен, обнаружив ее в этих местах, населенных сплошь неграмотными; при том что я и сам уже целую вечность не держал в руках книги. Я ринулся к ней, схватил и претерпел страшное разочарование: то был каталог расцветок тканей, изданный каким-то красильным предприятием.

— Ты читать умеешь? — спросил я Портнишечку.

— Чуть-чуть, — ни капли не смущаясь, ответила она. — Но только не думайте, что я совсем уж дурочка, я очень люблю беседовать с теми, кто умеет читать и писать, с молодыми ребятами из города. А вы что, не догадались? Ведь наша собака не облаяла вас, когда вы вошли, она знает мои вкусы.

Похоже, ей тоже не хотелось, чтобы мы сразу же ушли. Она встала со своего табурета, разожгла железную печку, стоящую посреди комнаты, поставила на нее чугунок и налила в него воды. Лю, который не сводил с нее глаз и следил за каждым ее передвижением, поинтересовался:

— А ты чем будешь нас угощать, чаем или горячей водой?

— Пожалуй, горячей водой.

Это свидетельствовало о том, что мы ей нравимся. В здешних местах, если кто-то приглашает вас выпить горячей воды, это значит, что в кипящую воду он вобьет яйца, добавит сахара и угостит вас вкусной похлебкой.

— А знаешь, Портнишечка, — обратился к ней Лю, — у нас ведь с тобой есть кое-что общее.

— У нас с тобой?

— Да. Хочешь поспорим?

— А на что?

— А на что хочешь. И я тебе докажу, что у нас с тобой есть кое-что общее.

Портнишечка на миг задумалась.

— Ладно. Если я проиграю, штаны тебе я удлиню бесплатно.

— Договорились, — объявил Лю. — А теперь сними тапочку и носок с левой ноги.

Несколько секунд Портнишечка пребывала в нерешительности, но любопытство взяло верх, и она стала разуваться. Ее ножка, куда более застенчивая, чем она сама, но чрезвычайно чувственная, сперва явила нашему взору прелестную свою форму, затем точеную лодыжку и блестящие ноготки. Маленькая бронзовая ножка с почти прозрачной кожей и голубыми прожилками.

А когда Лю поставил рядом с ножкой Портнишечки свою костлявую грязную лапу, я убедился, что у них и впрямь есть нечто общее: второй палец на ноге и у нее, и у него был длиннее остальных.

* * *

Дорога до нашей деревни была долгой, и потому, чтобы прийти туда до темноты, в обратный путь мы отправились в три часа.

Уже на тропе я спросил у Лю:

— Тебе понравилась Портнишечка?

Но он продолжал шагать, опустив голову, и ничего не ответил.

— Ты что, влюбился в нее? — не отставал я.

— Она некультурная, во всяком случае для меня недостаточно культурная.

Где— то в непроницаемом мраке длинной узкой штольни медленно, с трудом двигался огонек. Время от времени крохотная светлая точка вдруг, мигнув, опадала вниз, но потом обретала прежнее положение и опять продолжала продвигаться вперед. Штольня иногда шла вниз, и тогда огонек пропадал довольно надолго; в такие минуты слышался только скрежет тяжелого короба, который человек тянул по каменному полу штольни, да хриплое, надсадное дыхание этого человека, свидетельствующее о напряжении всех его сил; в черном мраке эти звуки порождали странное эхо, распространявшееся далеко-далеко.

Неожиданно огонек появился вновь, подобный глазу невидимого во тьме животного, которое, словно в кошмаре, движется шатким, неверным шагом.

Дело происходило в крохотной угольной шахте, и человеком этим был Лю, а на лбу у него была закреплена на кожаном ремешке масляная лампа. Когда свод штольни становился слишком низким, Лю опускался на четвереньки. Он был совершенно голый, в грудь ему врезался ремень, прикрепленный к здоровенному коробу в форме лодки, нагруженному большущими глыбами каменного угля, и, впрягшись в эти жуткие постромки, Лю тащил его к выходу из штольни.

Он добрался до меня, и я сменил его. Я тоже был голый, весь в угольной пыли, въедавшейся в каждую пору тела; короб я не тянул на кожаной лямке, как Лю, а толкал. Перед самым выходом нужно было преодолеть крутой подъем, но, благо, штольня там была высокая, Лю часто помогал мне преодолеть этот подъем и вытащить груз наружу, а иногда и перевернуть короб, чтобы опорожнить его на большую кучу угля. Поднималась густая черная туча пыли, а мы, окутанные ею, совершенно обессиленные, бросались на землю.

Некогда гора Небесный Феникс, как я уже рассказывал, славилась медными рудниками. (Они даже удостоились чести войти в историю Китая в

качестве щедрого подарка первого официально упомянутого китайского гомосексуалиста, императора, своему возлюбленному.) Но рудники эти, давно уже заброшенные, пришли в упадок. А вот угольные шахты, маленькие, кустарные, остались общим достоянием всех деревень, и горцы продолжали добывать в них уголь для отопления. Так что нам с Лю, как, впрочем, и остальным ребятам из города, не удалось увильнуть от этого урока в нашем трудовом перевоспитании, продолжительность которого была установлена в два месяца. И даже несмотря на бешеный успех сеансов «устного кино», не удалось как-то сдвинуть срок и продолжительность этого испытания.

Сказать по правде, мы согласились отправиться на эту каторгу только ради того, чтобы не попасть в «черный список», хотя шансы наши вернуться в город были совершенно ничтожными; вероятность возврата, как я уже упоминал, составляла три тысячных. Но мы и вообразить не могли, что эта шахта оставит неизгладимые черные следы не только на наших телах, но и в душах. До сих пор еще слова «угольная шахта» заставляют меня в страхе вздрагивать.

За исключением входного участка длиною метров в двадцать, где свод был подперт стойками из толстых древесных стволов, кое-как обтесанных и скрепленных между собой, вся остальная штольня, то есть почти что семисотметровая кишка, не имела никакой крепи. В любой момент нам на головы могли посыпаться камни, и трое старых шахтеров из местных крестьян, которые трудились на проходке штреков, без конца рассказывали нам страшные истории про катастрофы со смертельным исходом, происходившие до нас.

Так что каждый короб, который нам предстояло выволочь из бездн этой самой шахты, превращался для нас в своего рода русскую рулетку.

Однажды, когда мы в очередной раз толкали на длинном крутом подъеме наполненный углем короб, я услыхал, как Лю бормочет:

— Не знаю почему, но с тех пор как мы здесь, в голове у меня свербит одна и та же мысль: я подохну в этой шахте.

Услышав это, я онемел. Мы продолжали толкать проклятый короб, но я чувствовал, что меня бросило в холодный пот. С этого мгновения я тоже заразился страхом подохнуть здесь.

Жили мы вместе с шахтерами в приткнувшейся к горному склону убогой деревянной хижине, над которой нависала скала. Каждое утро, проснувшись, я слушал, как капли воды, падая со скалы, стучат по крыше, сделанной из коры деревьев, и с облегчением убеждался, что я еще жив, не погиб. Но когда выходил из хижины, то отнюдь не был уверен, что вечером вернусь в нее. Что угодно, например какая-нибудь неуместная фраза или мрачная шутка крестьян-шахтеров, а то даже просто перемена погоды, обретали в моих глазах размеры дурного предзнаменования, превращались в предвещение моей неминуемой гибели.

Иногда во время работы в шахте у меня случались видения. Неожиданно у меня появлялось ощущение, будто я ступаю по мягкой, подающейся под ногами земле, мне становилось трудно дышать, и тогда я осознавал, что это пришла моя смерть, потому как в голове у меня с безумной быстротой проносились картины моего детства, а именно так, если верить рассказам, всегда бывает в предсмертные мгновения. Резиноподобная земля подавалась под ногами при каждом шаге, и вдруг над головой у меня раздавался глухой грохот, словно рушился свод штольни. Я, как безумный, пытался бежать на четвереньках, а в глухой черноте передо мной проплывало лицо мамы, которое тут же сменялось отцовским лицом. Длилось это всего несколько секунд; видение так же внезапно, как возникало, пропадало, и я вновь оказывался в узкой кишкообразной штольне голый, как червяк, и по-прежнему толкал этот проклятущий короб к выходу из шахты. Пол штольни, по которому я ступал, был все таким же

твердым, и при колеблющемся свете масляной лампы я видел себя, жалкого муравьишку, который упорно ползет к дневному свету, одержимый жаждой выжить.

А однажды, это было на третью неделю нашего пребывания там, я услыхал, как в штольне кто-то плачет, однако света не видел.

То не был плач, вызванный сильным душевным потрясением, или болезненные стенания раненого, нет, в кромешном мраке раздавались горестные неудержимые рыдания, явно сопровождающиеся обильными слезами. Отражаясь от стен, они порождали долгое эхо, которое улетало вглубь штольни, растворялось там, сгущалось и становилось частью всеобъемлющей непроницаемой тьмы. Плакал, тут у меня сомнений не было, Лю.

А на исходе шестой недели он заболел. Малярия. В полдень, когда мы обедали под деревом напротив входа в шахту, он сказал, что ему холодно. А уже через несколько минут руки у него так тряслись, что он был не в силах держать ни палочки, ни чашку с рисом. Он встал и пошел в хижину, чтобы лечь, и я обратил внимание, что его шатает из стороны в сторону. Перед глазами у него словно бы висела какая-то пелена. А подойдя к широко распахнутой двери хижины, он крикнул кому-то невидимому, чтобы тот ему дал пройти. Это рассмешило шахтеров, которые сидели и ели под деревом.

— Кому это ты? — крикнули они. — Там никого нет.

Всю ночь, несмотря на несколько одеял, которыми его накрыли, и жарко пылающую в хижине печку, он жаловался на то, что замерзает.

Между крестьянами начался долгий спор вполголоса. Один из них предложил отвести Лю на берег речки и неожиданно столкнуть его в ледяную воду. От купания, а главное, от неожиданности больной якобы должен был немедленно выздороветь. От плана этого однако отказались, убоясь, что в темноте Лю может утонуть.

Один из крестьян вышел и вернулся с двумя ветками— персикового дерева и ивы, сказал он мне. Другие деревья для этого не подходят. Лю подняли с топчана, поставили на ноги, задрали куртку и остальные одежки, после чего этот крестьянин стал хлестать его ветками по голой спине.

— Сильней! — кричали ему двое других. — Если будешь бить слишком слабо, болезнь не выгонишь.

Обе ветки попеременно со свистом разрезали воздух. Крестьянин входил в раж, бичевание набирало силу, и на спине Лю появились первые багровые полосы. А он, внезапно разбуженный, воспринимал удары с полным безразличием, как будто все это происходило во сне, в котором секли кого-то другого, а не его. Не знаю уж, что творилось в этот миг в его голове, но мне было страшно, и в памяти внезапно всплыли слова, которые он произнес в штольне несколько недель назад: «С тех пор как мы здесь, в голове у меня свербит одна и та же мысль: я подохну в этой шахте».

Первый секатор устал и попросил сменить его. Однако никто не изъявил желания перенять орудия исцеления. Сонливость брала свое, оба других крестьянина уже завалились на свои топчаны, им хотелось спать. Так что ветка персикового дерева и ветка ивы перекочевали ко мне. Лю поднял голову. Лицо у него было бледное, лоб усыпан мелкими капельками пота. Невидящими глазами он посмотрел на меня.

— Давай, — еле слышно шепнул он.

— Может, тебе немножко отдохнуть? — спросил я. — Посмотри, как трясутся у тебя руки. Ты чувствуешь их?

— Нет, — отвечал он и, подняв руку к глазам, стал пристально рассматривать ее. — Да, ты прав, меня всего трясет и мне холодно, точно старику, который вот-вот умрет.

Я нашарил в кармане окурок сигареты, прикурил и протянул ему. Лю взял его, но окурок тут же выпал у него из пальцев.

— Черт! Какой он тяжелый, — пробормотал

Лю.

— Ты и вправду, хочешь, чтобы я тебя сек?

— Да, — кивнул он. — Это меня немножко согреет.

Я наклонился и взял окурок, который еще не успел погаснуть. И вдруг увидел, что около ножки топчана что-то белеется. Это оказался конверт.

Я поднял его. На конверте была написана фамилия Лю, и он был не распечатан. Я поинтересовался у крестьян, откуда он тут взялся. Один из них буркнул с топчана, что днем его оставил здесь человек, приходивший купить угля.

Я вскрыл конверт. Там лежал всего один листок, исписанный карандашом, причем иероглифы то прижимались друг к другу, то разбегались, некоторые были плохо выписаны, но от их неумелости, неловкости веяло такой женственностью, такой детской непосредственностью. Я медленно прочел письмо Лю:

«Лю, который рассказывает фильмы.

Не смейся, пожалуйста, над тем, как я написала это письмо. Я ведь никогда не ходила в школу в отличие от тебя. Тебе же известно, что ближайшая от нас школа находится в Юнчжэне, а это два дня пути. Читать и писать меня научил отег\. Так что можешь считать, что у меня незаконченное начальное образование.

Недавно я узнала, что ты и твой друг замечательно рассказываете фильмы. Я пошла поговорить со старостой нашей деревни, и он согласился послать на шахту двух крестьян из нашей деревни, чтобы они заменили вас на два дня. А вы придете к нам в деревню и расскажете какой-нибудь фильм.

Я хотела сама подняться к шахте и сообщить вам об этом, но мне сказали, что мужчины там ходят нагишом и девушкам там появляться нельзя.

Всякий раз, когда я думаю о шахте, я восхищаюсь твоей смелостью. И лишь надеюсь, что она не обрушится. Я добилась для вас двух дней отдыха, двух дней, когда вам ничего не будет угрожать.

До скорой встречи. Передай привет своему другу скрипачу.

Портнишечка 08. 07. 1972

Я уже закончила письмо и вдруг вспомнила, что хотела рассказать тебе одну забавную вещь: после того как вы ушли, я стала обращать внимание, что очень у многих людей, как и у нас с тобой, второй палец на ноге длинней большого. Я была разочарована, но ничего не поделаешь, такова жизнь».

Мы с Лю размышляли и решили выбрать для рассказа «Цветочницу».

Из тех трех фильмов, что мы посмотрели на баскетбольной площадке в Юнчжэне, наибольшей популярностью пользовалась северокорейская мелодрама, главная героиня которой называлась «девушка с цветами». Мы рассказывали ее крестьянам в нашей деревне и в конце сеанса, когда я, имитируя сентиментальный и роковой закадровый голос, с легкой горловой дрожью произнес завершающую фразу: «Пословица гласит: чистое сердце может заставить зацвести и камень. Но неужели сердце девушки с цветами было недостаточно чистым?» — это произвело грандиозный эффект, право же, ничуть не меньший, чем при демонстрации самого фильма. Все слушатели плакали навзрыд, и даже староста, невзирая на всю его суровость, не мог сдержать слез, и они ручьями струились у него из глаз, в том числе и из левого, меченного тремя кровавыми пятнышками.

Хотя приступы малярии продолжались, Лю объявил, что он здоров, и, преисполненный пыла истинного покорителя сердец, отправился вместе со мной в деревню Портнишечки. Но по дороге у него случился новый приступ.

Хотя солнце вовсю светило и грело, Лю пожаловался мне, что его опять охватывает леденящий холод. Из сухих веток и палых листьев мне удалось развести костер, однако Лю, сидя у него, не только не согрелся, но ему стало еще холодней.

— Пошли дальше, — сказал он мне, поднявшись. (Зубы у него выбивали дробь.)

Мы плелись по тропе и слышали шум потока внизу, крики обезьян и других диких животных. Вскоре Лю стало бросать то в жар, то в холод. И тут я увидел, как он неверным шагом бредет по краю пропасти такой глубокой, что когда комья земли срывались у него из-под ног, звук их падения на дно долетал до нас не сразу. Я остановил его, заставил сесть на камень, чтобы переждать, когда пройдет лихорадка.

Придя к Портнишечке, мы узнали, что нам повезло: ее отец опять отправился в какую-то деревню. Черная собака, как и в прошлый раз, пропустила нас, не залаяв.

Лицо у Лю было цвета зрелого помидора, он бредил. Из-за этой малярии вид у него был такой жалкий, что Портнишечка даже перепугалась. Она тут же отменила сеанс «устного кино» и уложила Лю у себя в комнате на кровать, завешенную белой москитной сеткой. Длинную свою косу она обернула вокруг головы, так что у нее получилась высокая прическа вроде короны. Потом сбросила розовые тапочки и босиком выбежала на улицу.

— Пошли со мной, — позвала она меня. — Я знаю одно средство, которое очень помогает в таких случаях.

Этим средством оказалось обычное растение, росшее на берегу ручья, что протекал около их деревни. То был небольшой куст высотой сантиметров тридцать с ярко-розовыми цветами, отражавшимися в прозрачной воде неглубокого ручейка; их лепестки были похожи на лепестки персика, но только чуть побольше. Целительными же свойствами обладали листья этого растения, шероховатые, остроконечные, по форме смахивающие на утиные лапы. Портнишечка нарвала их довольно много.

— Как называется это растение? — полюбопытствовал я.

— «Осколки разбитой чашки».

Она истолкла их в белой каменной ступке. И когда они превратились в зеленоватую кашицу, Портнишечка обмазала ею левое запястье Лю, который хоть и бредил, но сознания окончательно не потерял. Он не сопротивлялся и не мешал ей обвязать его запястье длинной белой тряпицей.

К вечеру дыхание Лю стало ровным, и он уснул.

— Скажи, ты веришь… ну, в разные такие вещи…— нерешительно спросила у меня Портнишечка.

— В какие?

— Ну, которые кажутся сверхъестественными?

— Когда верю, а когда нет.

— Можно подумать, будто ты боишься, что я на тебя донесу.

— Да вовсе нет.

— Так как же?

— Я считаю, что на сто процентов верить в них нельзя, но и стопроцентно отрицать тоже нельзя.

Судя по ее лицу, мой ответ удовлетворил ее. Она бросила взгляд на кровать, где спал Лю, и спросила:

— А кто у Лю отец? Он буддист?

— Право, не знаю. Но он великий дантист.

— А что это такое?

— Ты не знаешь, что такое дантист? Это тот, кто лечит зубы.

— Кроме шуток? Ты хочешь сказать, что он вытаскивает из зубов тех червяков, которые вызывают боль?

— Вроде того, — ответил я, постаравшись не рассмеяться. — Я тебе выдам даже один секрет, но ты никому не должна его рассказывать.

— Клянусь, что буду молчать.

— Его отец, — чуть ли не шепотом сообщил я ей, — вытащил этих червей из зубов самого председателя Мао.

После чуть ли не минутного почтительного молчания Портнишечка спросила:

— А он не рассердится, если я сегодня ночью приведу к его сыну колдуний?

Четыре старухи в длинных черных и синих юбках, с цветами, воткнутыми в волосы, и нефритовыми браслетами на руках, пришедшие из трех соседних деревень, собрались около полуночи вокруг постели Лю, который метался в неспокойном сне. Они расселись по четырем углам его кровати и смотрели на него сквозь москитную сетку. Трудно было бы сказать, какая из них была самая сморщенная и самая уродливая и нагоняла самый большой страх на злых духов.

Та, что была самой скрюченной, держала в руке лук и стрелу.

— Можешь быть уверен, — заверила она меня, — этой ночью злой дух из шахты, что навел болезнь на твоего друга, не посмеет приблизиться к нему. Лук у меня с Тибета, а у стрелы серебряный наконечник. Когда я ее выстреливаю, она свистит в воздухе, как летучая свирель, и пронзает грудь демона, каким бы могучим он ни был.

Однако их преклонный возраст и позднее время отнюдь не способствовали исполнению взятых на себя обязательств. Сперва они начали зевать. А потом, несмотря на крепкий чай, которым их потчевала хозяйка, стали клевать носом и в конце концов задремали. Владелица лука тоже заснула. Свое оружие она положила на кровать, и ее дряблые накрашенные веки медлительно и грузно смежились.

— Разбуди их, — велела мне Портнишечка. — Расскажи им фильм.

— Какой?

— Неважно. Любой. Главное, чтобы они не заснули…

То был самый невероятный сеанс в моей жизни. В затерянной горной деревне при колеблющемся свете керосиновой лампы я у постели моего друга, лежащего в забытье, рассказывал северокорейский фильм молоденькой девушке и четырем старым колдуньям.

Я худо— бедно справлялся с сюжетом, кое-как разматывал его. И уже через несколько минут история несчастной «девушки с цветами» завладела вниманием моих слушательниц. Они даже задавали мне вопросы, и чем дальше, тем реже клевали носом.

И все— таки я чувствовал: мне было далеко до магии, которую создавал своим рассказом Лю. Я не рожден сказителем. И не был им. Примерно через полчаса после начала рассказа я добрел до того места, когда «девушка с цветами», с огромным трудом раздобыв немножко денег, прибегает в больницу и узнает, что ее мать умерла и что перед смертью она долго и отчаянно повторяла имя дочери. В общем, все как в нормальном пропагандистском фильме. Это был первый кульминационный момент сюжета. И при показе фильма и когда мы рассказывали его крестьянам нашей деревни, в этот миг все зрители и слушатели плакали. Но, возможно, колдуньи были сделаны из другого теста. Слушали они внимательно и даже не без некоторого волнения. Я даже иногда словно бы чувствовал, как по спинам у них пробегают мурашки, но ни единой слезинки из них выжать не удалось.

Слегка разочарованный достигнутыми результатами, я решил подкинуть несколько трогательных подробностей про то, как у «девушки с цветами» задрожали руки и денежные купюры посыпались на пол. Однако на слушательниц должного впечатления это не произвело.

И вдруг из-за москитной сетки раздался голос, причем звучал он так, словно доносился из глубокого колодца:

— Пословица гласит, — вибрировал голос Лю, — что чистое сердце способно заставить расцвести и камень. Но скажите мне, неужели сердце «девушки с цветами» было недостаточно чистым?

Я куда больше был поражен тем, что Лю слишком рано произнес финальную фразу фильма, чем его внезапным пробуждением. Но какое потрясение я испытал, когда взглянул на слушательниц: все четыре колдуньи плакали! Слезы, прорвав все плотины, торжественно струились обильными и бурными потоками по их старческим, изборожденным морщинами лицам.

Какой несравненный сказительский талант был у Лю! Даже повергнутый на ложе болезни жестоким приступом малярии, он был способен воздействовать на слушателей, всего лишь промолвив, пусть и не к месту, фразу, которую в фильме произносил закадровый голос.

Ни шатко ни валко я продолжал рассказ, и вдруг у меня появилось смутное ощущение, что во внешности Портнишечки произошла какая-та перемена. И вправду, ее длинная коса была расплетена, и густые волосы, подобно гриве, обильным потоком струились по спине. Я догадался, что это сделал Лю рукой, высунутой из-за москитной сетки. Внезапно сквозняком погасило лампу, и в самый миг, когда она гасла, мне показалось, что я вижу, как Портнишечка приподнимает край москитной сетки, наклоняется к Лю и губами касается его лица в поцелуе.

Одна из колдуний снова зажгла лампу, и я еще долго пересказывал истерию про северокорейскую девушку. Рассказ мой сопровождался обильным елезо— и соплеизвержением старых колдуний под аккомпанемент всхлипываний и сморканий.