Когда Лю читал мне романы, у меня всегда возникало желание нырнуть в прохладную воду ручья. Почему? Чтобы разом как следует разрядиться! Знаете, вот так же иногда невозможно удержаться и не рассказать, что у тебя на сердце.
На глубине все окружал голубоватый расплывчатый ореол, нет, даже не света, потому что предметы различать было трудно. У меня там все время была словно бы пелена перед глазами. К счастью, брелок Лю всегда падал примерно в одно и то же место площадью в несколько квадратных метров
посреди заводи. Камни на глубине, когда к ним прикасаешься, плохо видны. Некоторые, размером с яйцо, гладкие, круглые, лежали там, наверно, многие годы, если не столетия. Представляешь
себе? А другие, побольше, были похожи на человеческие головы, а некоторые были изогнутые, как буйволиные рога. Нет, серьезно. Время от времени, правда, редко, попадались по-особенному угловатые камни с острыми гранями, способные поранить до крови, вонзиться в руку или в ногу. А иногда можно было наткнуться на раковину, непонятно как попавшую сюда. Раковины уже почти окаменели, обросли мягкими, нежными водорослями, слились с каменистым дном, но все равно чувствовалось, что это раковины.
Что ты сказал? Почему мне нравилось нырять |
за его брелоком? Сейчас скажу. Ты, должно быть, считаешь меня глупой, как собака, которая бегает за палкой, брошенной хозяином. Понимаешь, я вовсе не похожа на французских девушек, о которых пишет Бальзак. Я — горянка. И мне нравится доставлять радость Лю, вот и все.
Хочешь, чтобы я рассказала, как все было в последний раз? С тех пор прошло чуть больше недели. Это было в тот день, когда Лю получил телеграмму. Мы пришли примерно в полдень. Поплавали, но не очень долго, столько, сколько нужно, чтобы позабавляться в воде. Потом перекусили кукурузными лепешками, крутыми яйцами и
фруктами, которые я принесла из дома, и пока ели, Лю рассказывал мне кусочек истории французского моряка, который стал графом. Той самой, которую слушал мой отец. Он теперь яростный поклонник этого хитроумного мстителя. Лю рассказал мне только одну коротенькую сцену, ты ее, конечно, помнишь, когда граф встретился с женщиной, которая была его невестой и из-за которой, в сущности, его упрятали на двадцать лет в тюрьму. Она сделала вид, будто не узнала его. О, она так здорово притворялась, что можно было подумать, будто она полностью забыла свое прошлое. Меня это убило.
Потом мы решили немножко поспать, но я глаз не могла сомкнуть, все думала про нее и этого графа. И знаешь, чем мы занялись? Стали изображать, будто Лю — это Монте-Кристо, а я — его бывшая невеста, с которой он повстречался через двадцать лет. Это было замечательно, я даже там придумывала какие-то слова, они словно бы сами приходили мне на язык. А Лю, он словно полностью превратился в этого бывшего матроса. Он продолжал любить меня. Слова, которые я произносила, разрывали ему, бедняге, сердце, я это видела по его лицу. И он вдруг бросил на меня такой гневный, жесткий, полный ненависти взгляд, как будто я и впрямь была женой его бывшего друга, предавшего его и подстроившего ему ловушку.
Для меня это было совершенно новое ощущение. Раньше мне и в голову не приходило, что можно изображать кого-то, кем ты вовсе не являешься, например, богатую, самодовольную женщину, и при этом оставаться собой. Лю сказал мне, что я могла бы стать неплохой актрисой.
А после этого представления мы перешли к игре с брелоком. Он камнем упал примерно туда же, куда обычно. Я нырнула и поплыла под водой. Почти в полной темноте я ощупывала камни, залезала рукой в самые темные расщелины, сантиметр за сантиметром обыскивая дно, и вдруг коснулась змеи. Когда-то давно мне случилось дотронуться до змеи, и теперь, через много лет, я сразу распознала ее гладкую и холодную кожу. Инстинктивно я отдернула руку и через миг вынырнула на поверхность.
Откуда она взялась? Не знаю. Может, ее принесло течением, а может, это просто голодный уж решил тут поохотиться.
Через несколько минут я, несмотря на запрет Лю, снова нырнула в воду. Я не хотела оставлять его ключи змее.
Но как я на этот раз трусила! Змея внушала мне жуткий страх, даже в воде я чувствовала, как по спине у меня ползет холодок. Неподвижные камни, что покрывали дно, казалось, шевелились, ожили. Представляешь себе? Я поднялась на поверхность перевести дыхание.
На третий раз мне повезло. Я увидела наконец брелок. Его кольцо чуть поблескивало в глубине, но едва я дотронулась до него, как в ту же секунду почувствовала, как в правую руку мне вонзились острые зубы; мне стало больно, руку даже словно бы обожгло, и я, выпустив ключи, рванулась наверх.
Даже когда мне будет пятьдесят лет, этот шрам все равно останется у меня на пальце. Вот потрогай.
Лю уехал на целый месяц.
Я любил иногда побыть в одиночестве и делать то, что мне хочется, есть, когда проголодаюсь. И в нашей хижине на сваях я этот месяц прожил бы счастливо и вольно, если бы перед отъездом Лю не дал бы мне весьма деликатное задание.
— Я хочу попросить тебя оказать мне услугу, — начал он таинственным полушепотом. — Надеюсь, пока я буду отсутствовать, ты станешь телохранителем Портнишечки.
По его словам, на нее зарились многие парни, и местные, и «перевоспитуемые». Воспользовавшись тем, что его тут не будет целый месяц, потенциальные соперники несомненно ринутся на штурм портновской мастерской и поведут беспощадную битву за Портнишечку. «Не забывай, — сказал он мне, — она считается первой красавицей на горе Небесный Феникс». Моя задача заключалась в том, чтобы ежедневно появляться у нее и вообще быть часовым у дверей, ведущих в ее сердце, чтобы у соперников не было ни единого шанса вкрасться к ней в доверие, проникнуть во владения, принадлежащие одному только Лю, моему главнокомандующему.
Изумленный и польщенный, я принял поручение. Какое безмерное слепое доверие выказал мне Лю, попросив меня перед отъездом о подобной услуге! Ведь если вдуматься, он доверил мне сказочное сокровище, главную ценность в своей жизни, и ему даже не пришло в голову, что я могу это сокровище похитить.
В ту пору у меня было одно желание: оказаться достойным его доверия. Я представлял себя генералом, командующим отступающей армией, которая совершает переход по бескрайней ужасной пустыне, и в этом походе на попечении у меня находится жена моего лучшего друга, тоже генерала. Каждую ночь, вооруженный пистолетом и автоматом, я становлюсь на караул у палатки этой благороднейшей женщины, охраняя от жаждущих ее плоти свирепых хищников, чьи глаза сверкают во мраке. Месяц спустя мы пересекли пустыню, претерпев за это время множество страшных испытаний: песчаные бури, недостаток провианта и воды, мятеж солдат… И когда эта женщина подбежала к моему другу генералу и упала в его объятия, я тоже упал от усталости и от жажды у подножья последнего бархана…
И вот сразу после отъезда Лю, вызванного в город телеграммой, каждое утро на тропу, что ведет к деревне Портнишечки, выходил сыщик в штатском. Целеустремленный сыщик. Лицо у него было серьезное, шел он скорым шагом. Дело происходило осенью, и сыщик продвигался быстро, можно сказать, как парусник при попутном ветре. Но сразу же за бывшим домом Очкарика тропа поворачивала к северу, ветер уже дул в лицо, но сыщик, опытный и стойкий пешеход, сгорбившись и опустив голову, продолжал идти, почти не снижая скорости. На уже упоминавшемся мной опасном переходе шириной сантиметров тридцать, на переходе, по обе стороны которого зияли пропасти и который невозможно было миновать на этом пути к исполнению своего долга, он чуть замедлял шаг, но не останавливался и уж тем паче не опускался на четвереньки. Каждый день в борьбе с головокружением он одерживал победу. Не слишком решительным шагом он преодолевал эту перемычку под неотступным взглядом блестящих и равнодушных глаз красноклювого ворона, который неизменно сидел на скале, что высилась по другую сторону опасного участка.
Стоило нашему сыщику-канатоходцу сделать один неверный шаг, и он рухнул бы в пропасть, причем неважно — справа или слева.
Разговаривал ли этот сыщик в штатском с вороном, приносил ли ему какое-нибудь угощение? Очень я в зтом сомневаюсь. Впечатление ворон на него производил большое, и еще очень долго он не мог позабыть безучастный взгляд, каким смотрела на него птица. Только некоторым божествам присуща подобная безучастность. Однако ворону ни разу не удалось поколебать решимости сыщика, который думал только об одном — о том, что должен исполнить свой долг.
Отметим, кстати, что бамбуковая корзина, которую раньше носил Лю, теперь была на спине сыщика. И всегда на дне ее лежал роман Бальзака в переводе Фу Лэя, скрытый под листьями, фруктами, рисом или кукурузой. В иные утра, когда небо опускалось совсем низко, стороннему наблюдателю издали могло бы показаться, будто бамбуковая корзина сама собой поднимается по тропе и расплывается в сером тумане.
Портнишечка не знала, что находится под наблюдением и защитой, и воспринимала меня всего лишь как чтеца, который замещает Лю.
Без ненужного тщеславия отмечу: то, как читал я, или, верней будет сказать, моя манера чтения нравилась ей больше, чем манера предыдущего чтеца. Читать вслух страницу за страницей мне казалось невыносимо скучно, и я решил перейти на псевдочтение, то есть сначала, пока она строчила на швейной машине, прочитывал две-три страницы или короткую главку, а потом после недолгой паузы-раздумья задавал ей какой-нибудь вопрос о прочитанном или предлагал угадать, что произойдет дальше. Получив ответ, рассказывал буквально глава за главой все, что написано в книге. Иногда я просто не мог удержаться и в кое-каких местах кое-что добавлял, наносил, скажем так, свои собственные крохотные мазки, чтобы сделать историю еще интересней для нее. Мне случалось даже придумывать некоторые ситуации или добавлять сцены, заимствованные из другого романа, если я решал, что старина Бальзак устал и ослабил вожжи.
Однако не стоит забывать об основателе этой династии портных, владыке семейной портновской мастерской. В промежутках между экспедициями по окрестным деревням, связанными с исполнением профессиональных обязанностей, старый портной жил дома, однако срок пребывания под родным кровом чаще всего не превышал двух-трех дней. Он скоро свыкся с моими ежедневными визитами. Более того, разгоняя толпы претендентов, притворяющихся клиентами, он здорово помогал мне в исполнении моей миссии. Старик не забыл те девять ночей, что он провел у нас, слушая «Графа Монте-Кристо». И теперь у себя дома он опять получил возможность послушать новую историю, может, и не столь захватывающую, но тем не менее чрезвычайно интересную. Одним словом, ему удалось частично послушать «Кузена Понса», довольно мрачное произведение все того же Бальзака. Совершенно случайно он трижды попадал на эпизоды, в которых появлялся портной Сибо, второстепенный персонаж, которого преследовал и терзал торговец железом Ремоненк.
Ни один сыщик на свете не исполнял с таким усердием порученное ему задание. Между чтением двух глав «Кузена Понса» я добровольно занимался работами по хозяйству; это я каждый день на коромысле носил в двух огромных деревянных бадьях воду из общинного колодца, чтобы бочка в доме Портнишечки всегда была полная. Нередко мне приходилось готовить ей еду, находя даже некоторую приятность во многих операциях, требующих от повара изрядного терпения, в частности, в чистке и резке овощей, разделке мяса, колке дров тупым топором, разжигании печки и поддерживании огня, который все время норовил погаснуть. Случалось, если в том была нужда, я и раздувал огонь всей силой своих девятнадцатилетних легких, окутанный клубами едкого дыма и тучами не менее едкой золы. Ну, а как известно, единожды начавши, трудно закончить. Вскоре галантность и уважение к женщине, безмерно возросшие в результате чтения романов Бальзака, вынудили меня стать прачкой, и когда Портнишечка была завалена заказами, я стирал белье в ближнем ручье — стирал вручную, хотя уже начиналась зима.
Это осязаемое и трогательное приручение позволило мне еще больше приблизиться к пониманию женственности. Вам что-нибудь говорит такое название — бальзамин? Он не редкость у торговцев цветами, его часто можно увидеть в горшках на окнах. Цветы у него иногда бывают желтые, но чаще всего кроваво-красные, а плоды представляют собой стручки; созрев, они при малейшем прикосновении лопаются и разбрасывают семена во все стороны. Он как бы символический владыка горы Небесный Феникс, поскольку цветы у него такой формы, что при желании в них можно увидеть голову, лапы, крылья и даже хвост феникса.
В один из вечеров мы с Портнишечкой сидели вдвоем на кухне, то есть скрытые от любопытных взглядов. И там сыщик, который по совместительству исполнял также должности чтеца, рассказчика, кухарки и даже прачки старательно омывал пальцы Портнишечки в деревянной чашке с теплой водой, после чего накладывал на каждый ноготь, ну, точь-в-точь как косметичка-маникюрша, густую кашицу из раздавленных цветков бальзамина.
Ее ногти коренным образом отличались от ногтей крестьянских девушек, поскольку не были изуродованы работой в поле; на большом пальце правой руки еще остался розовый шрамик, как я понимаю, след укуса змеи, прятавшейся на дне заводи.
— Кто тебя научил этим девичьим хитростям? — поинтересовалась Портнишечка.
— Я это слышал от мамы. Если верить ее словам, завтра, когда ты снимешь повязочки с ногтей, они у тебя будут ярко-красными, как будто ты их покрыла лаком.
— А долго цвет сохранится?
— Дней десять.
Мне хотелось попросить у нее в благодарность за мой маленький шедевр даровать мне право завтра утром расцеловать каждый ее ноготок, однако еще свежий шрам на большом пальце вынуждал меня чтить запреты, которые налагал на меня мой статус, и придерживаться обязательств рыцарственного отношения, на каковые я добровольно согласился, взявшись исполнять задание моего командора.
В тот вечер, выйдя с бамбуковой корзинкой на спине, в которой лежал «Кузен Понс», из дома Портнишечки, я получил возможность осознать, как завидуют мне деревенские. Едва я ступил на тропу, как за спиной у меня появилась компания из полутора десятков парней, которые молча сопровождали меня.
Я обернулся и взглянул на них. Злобная враждебность, написанная на их лицах, поразила меня, и я ускорил шаг.
Вдруг позади раздался голос, карикатурно утрирующий городское произношение:
— Ах, Портнишечка, позвольте мне это постирать.
Я залился краской, поняв, что тут совершенно однозначно изображают, передразнивают не кого-нибудь, а меня, одним словом, издеваются. Я обернулся, чтобы посмотреть, кто это произнес; оказалось, единственный колченогий в деревне, самый старший в компании; он размахивал пращой, точно маршальским жезлом.
Я сделал вид, будто ничего не слышал и продолжил свой путь, а они, нагнав, окружив и со всех сторон толкая меня, хором выкрикивали фразу колченогого, сопровождая ее сальным, громким, издевательским смехом.
И тут в довершение моего унижения один из парней выкрикнул мне в лицо совершенно убийственную фразу:
— Постирай еще одни трусы Портнишечки!
О, какой это был удар! И как точно мой противник направил его! Я ничего не мог ответить на это и скрыть своего смущения тоже не мог, потому что я действительно однажды стирал трусики Портнишечки.
И тут колченогий обогнал меня, перегородил мне дорогу, снял штаны, а следом подштанники, явив на всеобщее обозрение сморщенный член, наполовину упрятанный в зарослях густой волосни.
— А не хочешь ли постирать и мои? На, возьми! — с вызывающе-похабным смехом кричал он, и лицо его искажала злобная гримаса.
При этом он размахивал над головой своими латаными, заношенными подштанниками, ставшими какого-то невообразимого желто-серого с чернотцою цвета.
Я вспоминал все известные мне ругательства, но был до того взбешен и в то же время так растерян, что не находил ни одного, чтобы им можно было заткнуть ему пасть. Меня всего трясло, и я готов был заплакать. Что был потом, я помню плохо. Вспоминаю только, что я совершил какой-то немыслимый, головоломный прыжок и, размахивая корзиной, ринулся на колченогого. Я хотел врезать ею колченогому в морду, но он сумел увернуться, и удар пришелся ему в правое плечо. В драке «один против всех» численное превосходство сыграло свою роль; в конце концов двоим парням удалось заломить мне руки. Корзина раскрылась, упала, перевернулась, и все ее содержимое вывалилось на землю; два разбившихся яйца вытекли на капустный лист, испачкав заодно валяющегося в пыли «Кузена Понса».
В один миг воцарилась тишина; нападавшие, а иначе говоря, компания уязвленных претендентов на благосклонность Портнишечки, онемели, узрев столь странную и непривычную вещь— книгу. Все они за исключением тех двоих, что заламывали мне руки, окружили ее тесным кольцом.
По— прежнему голозадый колченогий присел на корточки, открыл ее и увидел черно-белый портрет Бальзака с серебристыми усами и бородой.
— Это Карл Маркс? — спросил один из парней у колченогого. — Ты должен знать, ты ведь чаще нас бывал в городе.
Колченогий в нерешительности медлил с ответом.
— А может, это Ленин? — высказал предположение другой.
— Или Сталин без мундира? Воспользовавшись всеобщим расслаблением, я
с отчаянием приговоренного к смерти рванулся, высвободился из лап тех, кто держал меня, прыгнул, иначе не скажешь, в центр круга, устремляясь к «Кузену Понсу» и разметав при этом неудачливых деревенских ухажеров.
— Не трогать! — кричал я, как будто речь шла о готовой взорваться бомбе.
Прежде чем колченогий сообразил, что происходит, я вырвал у него из рук книгу и стремглав понесся по тропе.
Вслед мне летели камни и вопли, и продолжалось это, как мне тогда казалось, бесконечно долго. «Трус! Мы тебя перевоспитаем! Иди постирай трусы!» Внезапно пущенный из пращи камень угодил мне по левому уху, и от резкой боли я на мгновение почти оглох. Машинально я тронул ухо рукой, и пальцы мои окрасились кровью.
А крики за спиной у меня становились все похабней и объемней. Звучание голосов, отражавшихся от каменных стен, многократно усиливалось, в них слышалась угроза линчевания, предвещение новой западни. Потом все смолкло. Тишина.
На обратном пути раненый сыщик скрепя сердце решил отказаться от исполнения своей миссии.
Ночь была просто нескончаемой. Наша хижина на сваях казалась мне пустой, сырой, стократ более мрачной, чем обычно. В воздухе витал запах нежилого помещения. Легко узнаваемый запах: холодный, прогорклый, отдающий плесенью, всепроникающий и стойкий. Казалось, будто здесь давно уже никто не живет. Пораненное ухо болело, спать я не мог и перечитывал своего любимого «Жана-Кристофа» при свете трех керосиновых ламп. Но даже их едкая копоть не смогла прогнать этот запах, из-за которого я все сильней ощущал свою обреченность.
Ухо перестало кровоточить, но зато распухло, болело, и боль мешала мне читать. Время от времени я тихонько ощупывал его, отчего боль усиливалась, становилась острей, и это вызывало во мне глухую ярость.
О, что это была за ночь! Столько лет прошло, а я до сих пор помню ее, хотя так и не сумел объяснить себе свою реакцию. Из-за боли в ухе я вертелся на постели, как будто она была утыкана гвоздями, и вместо того чтобы воображать, как я, мстя колченогому ревнивцу, отрезаю ему оба уха, я видел в мутном полусне себя, вновь в окружении все той же шайки. Я был привязан к дереву. Меня собирались линчевать, но сперва подвергли пыткам. В последних лучах заходящего солнца сверкнул нож. Им размахивал колченогий, однако нож этот не был похож на обычный мясницкий, нет, у него было поразительно длинное, заостренное на конце лезвие. Колченогий ласково провел пальцем по лезвию, потом стремительно поднял и совершенно бесшумно отрезал мне левое ухо. Оно упало на землю, подпрыгнуло, снова упало, а колченогий палач в это время с наслаждением слизывал кровь с длинного лезвия. Появление плачущей Портнишечки положило конец свирепому линчеванию, и шайка колченогого кинулась спасаться бегством.
Я видел, как пальцы Портнишечки с ярко-красными, крашенными бальзамином ногтями развязывают веревки, которыми я был привязан к дереву. Она позволила мне взять свои пальцы в рот, и я лизал их кончиком раскаленного стремительного языка. О, этот сгущенный сок цветочной эмблемы нашей горы, застывший на блестящих ноготках, какой сладостный был у него вкус и какой почти музыкальный аромат; он порождал во мне почти эротические ощущения. От моей слюны его кармин становился еще интенсивней, еще ярче, а потом стал обретать вязкую консистенцию, превратился в жгучую лаву; он с шипением вздувался, поднимался, заполняя весь рот, ставший подобием вулканического кратера.
И вот лава медлительно стала вытекать из кратера, она ползла по моему измученному телу, растекаясь по континентальному плато грудной клетки, устремлялась, огибая соски, к животу, замерла у пупка, проникла, подталкиваемая движениями языка, внутрь, затерялась в извилинах и лабиринтах кровеносных сосудов и внутренностей и наконец нашла все-таки дорогу, что привела ее к восставшему источнику моей мужественности, пылающему, самовластному, обретшему независимость, и категорически отказывающемуся подчиняться суровым, хотя и неискренним правилам, которые установил для него добросовестный сыщик.
Последняя из ламп замигала, потом погасла, поскольку закончился керосин, и лежащий ничком сыщик, оставшийся в полной темноте, увы, не соблюл наложенный им же самим строгий запрет, отчего трусы его оказались испачканными.
Светящиеся стрелки будильника показывали полночь.
— У меня неприятности, — сказала Портнишечка.
Происходило это на следующий день после стычки с ее похотливыми поклонниками. Мы были в кухне, окутанные клубами дыма, который поминутно менял цвет с зеленого на желтый и обратно, и ароматом варящегося в кастрюле риса. Она резала овощи, я поддерживал огонь, а ее отец, возвратившийся из очередной экспедиции, работал в большой комнате, о чем свидетельствовал равномерный, ставший таким свойским для меня стук швейной машинки. Ни он, ни дочка, судя по их поведению, не были в курсе того, что произошло со мной вчера. К моему удивлению, они даже не обратили внимания на мое распухшее ухо. Я всецело был погружен в поиски причины, правдоподобно объясняющей мое намерение подать в отставку, и Портнишечке, чтобы вырвать меня из задумчивости, пришлось повторить:
— У меня большие неприятности.
— С шайкой колченогого?
— Нет.
— С Лю? — не без тайной надежды не проявляющего себя соперника спросил я.
— Да нет, — печально произнесла она. — Я сама виновата, потому что слишком затянула, а теперь уже поздно.
— Погоди, о чем ты говоришь?
— У меня приступы тошноты. А сегодня утром вырвало.
Сердце у меня сжалось, потому что из глаз у нее потекли слезы; они струились по щекам и капали на овощи, которые она резала, и на руки с крашеными бальзамином ногтями.
— Если отец узнает, он убьет Лю, — все так же беззвучно, без всхлипываний плача, сказала она.
Уже два месяца как у нее прекратились регулы. Она не сказала об этом Лю, хотя он как-никак был причастен, а то и попросту повинен в этом нарушении функций ее организма. Когда он уезжал, а было это почти месяц назад, она еще не забеспокоилась.
Эти ее внезапные и непривычные слезы взволновали меня куда сильней, чем то, что она сказала. Я страдал, видя, что она страдает, мне неудержимо захотелось обнять ее и утешить, но стук швейной машины, на педаль которой нажимал ее отец, звучал как призыв не отрываться от действительности.
Хотя утешить ее было бы трудно. Несмотря на свою почти полную безграмотность в этой сфере, я понимал, чем чреваты два месяца задержки.
Ее отчаяние так подействовало на меня, что я в душе тоже проронил несколько слезинок, как будто речь шла о моем ребенке, как будто это я, а не Лю занимался с нею любовью под величественным гинкго и во время купания в прозрачной заводи. Во мне была такая нежность, Портнишечка стала такой близкой мне… Я готов был всю жизнь опекать и защищать ее, готов был до самой смерти оставаться холостяком, если только это сможет умерить ее горе. Да что там, я женился бы на ней, если бы закон это позволял, согласился бы даже на фиктивный брак, лишь бы она спокойно могла родить ребенка, зачатого моим другом.
Невольно я бросил взгляд на ее живот, скрытый красным свитером ручной вязки, но увидел только ритмические и мучительные конвульсии, вызванные безмолвным плачем и прерывистым дыханием. А когда женщина начинает плакать из-за прекращения регул, остановить ее невозможно. Меня охватил страх, и я почувствовал, что ноги у меня стали ватными.
Я забыл спросить ее самое главное, а именно, хочет ли она в восемнадцать лет стать матерью.
И причина этого была проста: возможность сохранить ребенка была нулевой, даже менее, чем нулевой. Ни одна больница, ни одна повитуха в здешних горах не согласилась бы нарушить закон, помогая явиться на свет ребенку неженатой пары. А Лю сможет жениться на Портнишечке только через семь лет, поскольку законом запрещается вступать в брак до двадцатипятилетнего возраста. Безнадежность ситуации обостряется еще и тем, что не существует такого места, где бы не действовал этот закон и куда наши Ромео и беременная Джульетта могли бы бежать, дабы жить там подобно Робинзонам, которым услужает бывший сыщик, обратившийся в Пятницу. Каждый квадратный сантиметр страны находился под неусыпным контролем «диктатуры пролетариата», накрывшей весь Китай словно бы гигантской сетью, и не было в этой сети ни единой прорехи.
Когда она чуть успокоилась, мы принялись вспоминать все мыслимые возможности сделать аборт, неоднократно обсуждая эту проблему за спиной ее отца и изыскивая самый тайный и самый надежный вариант, который спас бы обоих от политических и административных кар, а равно и от скандала, связанного с оглаской. Но предусмотрительный законодатель, похоже, сделал все, чтобы загнать бедных влюбленных в угол: до брака произвести ребенка на свет они не имели права, аборты же закон настрого запрещал.
И в этот, прямо скажем, критический момент я не мог не восхищаться предусмотрительностью моего друга Лю. Какое счастье, что он поручил мне оберегать Портнишечку! Потому, уверенный в своем праве принимать решения, я сумел уговорить его незаконную жену не обращаться к местным знахарям-травникам, которые могли не только отравить, но и выдать ее. Затем, нарисовав самыми черными красками картину неминуемого увечья, которое обречет ее выйти за колченогого, я убедил ее, что нет ничего глупее, чем скакать с крыши собственного дома в бессмысленной надежде вызвать тем самым выкидыш.
На следующее утро я, как мы и договорились накануне, отправился лазутчиком в Юнчжэн, чтобы разведать, каковы возможности воспользоваться услугами гинекологического отделения местной больницы.
Юнчжэн, как вы, наверное, помните, городишко до того маленький, что когда в столовой городского совета подают говядину с луком, запах ее вдыхают все жители. На холме за школьной баскетбольной площадкой, где под открытым небом крутили фильмы, находятся два здания местной больнички. Первое, амбулатория, где велся прием ходячих больных, располагалось у подошвы холма; вход в него украшал огромный портрет председателя Мао в военной форме, который вздымал руку, приветствуя беспорядочную очередь пациентов, в том числе с надрывающимися в плаче детьми. Второе, четырехэтажное кирпичное здание без балконов, побеленное известью, являлось собственно больницей.
И вот после двух дней пути и бессонной ночи, проведенной в обществе вшей на постоялом дворе, я с предосторожностями, сделавшими бы честь любому шпиону, проскользнул в двери амбулатории. Чтобы не выделяться в безликой крестьянской массе, я надел свой старый овчинный кожушок. Чуть только я вступил в эту обитель медицины, которая была привычна мне с малых лет, мне стало не по себе, даже бросило в пот. В конце сумрачного, тесного, сырого коридора, где отвратительно воняло подвалом, на скамейках, стоящих вдоль стен, сидели женщины; у большинства из них были животы, некоторые тихонько постанывали от боли. И там-то я обнаружил надпись «гинекологический кабинет», выведенную красным на деревянной таблице, что висела у герметически запертой двери. После нескольких минут ожидания дверь отворилась, выпуская чудовищно тощую пациентку с рецептом в руке и впуская следующую по очереди.
Я едва разглядел силуэт доктора в белом халате, сидевшего за столом, как дверь тут же захлопнулась.
Та стремительность, с какой недоступная эта дверь закрылась, вынудила меня дожидаться выхода только что вошедшей пациентки. Мне нужно было увидеть, что собой представляет гинеколог. Но отвернувшись от двери, я встретился с чудовищно разъяренными взглядами женщин, что сидели на скамьях! Клянусь вам, они ненавидели меня!
Их возмутил, и я это прекрасно понимал, мой возраст. Мне надо было бы переодеться женщиной и засунуть под платье подушку, чтобы сойти за беременную. Потому что девятнадцатилетний парень в овчинном кожушке, стоящий в коридоре, наполненном женщинами, выглядел гнусным святотатцем, вторгшимся в святая святых. Они принимали меня за сексуального извращенца или соглядатая, вознамерившегося выведать женские тайны.
До чего долгим, просто бесконечным казалось мне ожидание! Дверь и не думала открываться. Мне было жарко, рубашка взмокла от пота. Я снял кожушок, чтобы не повредить текст Бальзака, записанный на его изнанке. Женщины с таинственным видом перешептывались между собой. В темном коридоре они здорово смахивали на разжиревших заговорщиц, которые в сумеречном полумраке о чем-то сговариваются. Выглядело все так, будто они готовятся линчевать меня.
— Ты что тут делаешь? — злобным, пронзительным голосом крикнула одна из них, схватив меня за плечо.
Я уставился на нее. Одета она была в мужской китель и брюки, на голове зеленая армейская фуражка, волосы коротко стрижены, на груди красная медаль с позолоченным профилем Мао, свидетельствующая о ее высоком моральном уровне. Несмотря на беременность, лицо у нее все усыпано прыщами — одни с белыми гнойными головками, другие уже подсыхают. Мне стало жаль младенца, созревающего в ее чреве.
Я решил прикинуться дурачком, чтобы еще чуток ее позлить. Я продолжал бессмысленно пялиться на нее, вынуждая ее повторять вопрос, а потом неторопливо, как в замедленном фильме, жестом глухонемого коснулся левой рукой уха.
— Видите, у него ухо посинело и распухло, — объяснила одна из сидящих женщин.
— С ушами не сюда! — проорала мне, как будто я и впрямь был глухой, беременная в военной фуражке. — Надо подняться на второй этаж к офтальмологу.
Что тут началось! Поднялся жаркий спор, кто занимается ушами— офтальмолог или отоларинголог, и в самый разгар его дверь отворилась. На сей раз я успел запечатлеть в памяти облик гинеколога, мужчины лет сорока с длинными седеющими волосами и костистым лицом; во рту у него торчала сигарета.
После первого визуального контакта с врачом я долго гулял, иными словами, бродил взад-вперед по единственной улице городка. Уж не знаю, сколько раз я, дойдя до конца улицы, пересекал баскетбольную площадку и останавливался у входа в амбулаторию. Я все время думал об этом враче. Выглядел он гораздо моложе моего отца. А вдруг они даже знакомы? Мне рассказали, что по понедельникам и четвергам он ведет прием в гинекологическом кабинете, а в остальные дни принимает поочередно как хирург, уролог и специалист по желудочно-кишечным заболеваниям. Вполне возможно, он знал моего отца, во всяком случае по фамилии, поскольку отец до зачисления его во враги народа пользовался определенной известностью в нашей провинции. Я попытался представить на его месте, в этой уездной больничке своего отца или маму, представить, как они в кабинете, на двери которого написано «гинеколог», принимают Портнишечку в сопровождении их любимого сына. Никаких сомнений, для них это было бы катастрофой, пострашнее даже, чем культурная революция! Не став даже выслушивать объяснений, кто является виновником беременности, они, преисполненные негодования, определенно выставили бы меня за дверь и отказались бы видеться со мной. Это трудно понять, но «буржуазные интеллектуалы», которых коммунисты обвиняли во всех смертных грехах, в моральном отношении были куда строже, чем их преследователи.
В тот день я обедал в ресторане. С большой неохотой пошел я на такое роскошество, изрядно истощившее мой кошелек, но это было единственное место, где можно было завести разговор с незнакомым человеком. А вдруг? Вдруг мне повезет повстречать там какого-нибудь местного повесу, которому доподлинно известно, где и как тут можно сделать аборт.
Я заказал курицу, жареную со свежим стручковым перцем, и чашку риса. Я затягивал трапезу, как мог, и продлилась она куда дольше, чем даже у беззубого старца. Но по мере того как мясо на моей тарелке убывало, таяли и мои надежды. То ли местные повесы были бедней меня, то ли скаредней, но никто из них и носа в ресторан не показал.
В течение двух дней мне так и не удалось добиться хоть мало-мальских успехов на гинекологическом фронте. Единственный человек, с которым мне удалось затронуть эту тему, был ночной сторож больницы, тридцатилетний бывший полицейский, год назад изгнанный со службы, после того как обнаружилось, что он сожительствует с двумя девушками. Я проторчал в его каморке до полуночи, мы играли в шахматы и рассказывали друг другу о наших победах и приключениях. Он попросил меня познакомить его с красивыми девушками из числа «перевоспитуемых» на нашей горе, поскольку я выдавал себя за большого знатока по женской части, однако категорически отказался помочь моей подружке, у которой «начались неприятности с регулами».
— И слышать про это не хочу! — с нескрываемым ужасом воскликнул он. — Да если дирекции больницы станет известно, что я занимаюсь такими делами, меня объявят неисправимым и тут же упрячут в тюрьму.
На третий день около полудня, убедившись в полнейшей недоступности двери гинекологического кабинета, я уже готов был ретироваться обратно в горы, как вдруг мне вспомнился еще один здешний житель — городской пастор.
Я не знал его фамилию, но во время киносеансов нам очень нравилось смотреть, как ветер играет с его серебряными волосами. Было в нем что-то аристократическое, даже когда он в синем балахоне мусорщика мел улицу метлой на длинной палке, а все прохожие, даже пятилетние дети, плевали на него и даже били. Уже двадцать лет как ему было запрещено исполнять священнические обязанности.
Всякий раз, когда я думал про него, мне вспоминалась история, которую мне рассказали: однажды «красные охранники» устроили обыск у него в доме и под подушкой обнаружили книгу, написанную на языке, которого никто не знал. Реакция их, должно быть, была похожа на реакцию колченогого и его шайки, когда им явился «Кузен Понс». Понадобилось отослать книгу в Пекинский университет, чтобы выяснить, что это, оказывается, Библия на латыни. Пастор дорого поплатился за нее: он должен был с утра до вечера в течение восьми часов в любую погоду подметать единственную улицу городка. В конце концов он стал как бы перемещающейся деталью городского пейзажа.
Идти к пастору, чтобы спросить совета относительно аборта, показалось мне совсем уж идиотской затеей. Может, из-за Портнишечки я уже окончательно рехнулся? И тут я с удивлением отметил, что все эти три дня я ни разу не видел на улице серебряную шевелюру старого метельщика.
Я спросил у продавца сигарет, не кончился ли у пастора срок наказания.
— Нет, — ответил продавец. — Просто он, бедняга, при смерти.
— А чем он болен?
— Рак. Приехали двое его сыновей, которые сейчас живут в больших городах. Они положили отца в больницу.
И я побежал, не знаю даже почему. Вместо того чтобы спокойно пересечь город, я мчался, как угорелый. Взбежав на вершину холма к больнице, я принял решение попытать счастья и попросить совета у умирающего пастора.
Внутри здания в нос мне ударил смешанный запах лекарств, давно не чищенных общественных нужников, дыма и пригорелого жира; смесь, надо сказать, отвратительная. Впечатление было, будто ты оказался в лагере беженцев во время войны: больные как раз готовили в палатах еду. Кастрюли, доски для резки, примусы и керосинки, овощи, яйца, бутылки с соевым соусом и уксусом, пакеты соли в беспорядке стояли и валялись на полу возле кроватей вперемешку с утками, суднами и треногами, на которых были закреплены бутыли с разными жидкостями для переливания. Я попал в обеденное время, и кое-кто из больных уже сидел, склонясь над кастрюлькой, и выуживал из нее палочками лапшу, а кое-кто еще только готовил омлет, подбрасывая его на сковородке, после чего он смачно шлепался в скворчащее масло.
Картина эта ошеломила меня. Мне и в голову не могло прийти, что в уездной больнице нет столовой и больные вынуждены сами готовить себе, хотя среди них некоторые уже находятся при последнем издыхании, не говоря уже о тех, у кого поломаны руки, ноги, ну и все такое прочее. Окутанные паром, что поднимался над кипящими кастрюлями, эти облепленные красными, зелеными или черными пластырями и оттого смахивающие на клоунов повара с наполовину съехавшими повязками являли собой совершенно безумное и невероятное зрелище.
Умирающего пастора я нашел в палате на шесть коек. Он лежал под капельницей, вокруг него сидели оба сына, обе снохи, все четверо в возрасте около сорока, и седая женщина, которая, плача, готовила ему на керосинке еду. Я проскользнул в палатку и опустился на корточки рядом с ней.
— Вы его жена? — спросил я ее.
Она кивнула. Руки у нее так сильно дрожали, что я взял у нее яйцо и разбил на сковородку.
Сыновья, облаченные в застегнутые наглухо синие кители, как у Мао, были похожи то ли на кадровых функционеров, то ли на служащих похоронной конторы, однако занимались они делом, которое заставляло заподозрить их в том, что они являются журналистами, поскольку они пытались заставить работать старый, дребезжащий магнитофон, с которого во многих местах облупилась желтая краска и из-под нее выглядывала ржавчина.
Внезапно из магнитофона раздался оглушительный, пронзительный визг, прозвучавший как сигнал тревоги, и остальные больные, которые ели каждый на своей кровати, с испугу чуть не побросали кастрюльки на пол.
Младшему сыну удалось справиться с этим дьявольским визгом, и его брат тут же подсунул микрофон к губам пастора.
— Папа, скажи хоть что-нибудь, — умолял он отца.
Серебряные волосы пастора почти все выпали, лицо стало неузнаваемым. Он страшно исхудал, от него остались кожа — желтая, тусклая, тонкая, как папиросная бумага, кожа — да кости. Некогда крупное, мощное тело словно бы уменьшилось. Съежившись под одеялом, он старался превозмочь боль. И вот наконец веки его поднялись. Этот признак жизни окружающими был воспринят с удивлением, смешанным с радостью. Микрофон вновь оказался у его губ. Магнитофонные кассеты опять завертелись со звуком, смахивающим на тот, какой бывает, когда в сапогах проходишь по битому стеклу.
— Папа, сделай усилие, — умоляющим тоном произнес один из сыновей. — Мы запишем твой голос, твои последние слова — на память для твоих внуков.
— Если бы ты смог произнести хоть одно изречение председателя Мао, это было бы идеально. Одно-единственное изречение или какой-нибудь лозунг. Договорились? Твои внуки будут знать, что их дедушка перестал быть реакционером, что его взгляды изменились, — канючил второй сын, взявший на себя функции звукооператора.
Губы пастора чуть заметно дрогнули, однако голос его был почти не слышен. С минуту примерно он что-то шептал, но никто не мог разобрать, что. Даже его жена растерянно призналась, что она не поняла, что он говорит.
А затем пастор впал в бессознательное состояние.
Сын прокрутил магнитофонную ленту назад, и семья со вниманием стала слушать последние таинственные слова больного.
— Это на латыни, — объявил старший сын. — Он читал предсмертную молитву на латыни.
— Да, это латынь, — подтвердила мать, промокая платком пот на лбу пастора.
Я молча поднялся и направился к двери. И вдруг краем глаза заметил в коридоре силуэт гинеколога; точно призрак, он на миг возник в дверях. Потом в моей памяти этот миг прокручивался, как в замедленном фильме: гинеколог затягивается сигаретой, выдыхает дым, бросает окурок на пол и все — его уже нет.
Я бросился к выходу, на бегу сшиб бутылку с соевым соусом, споткнулся о керосинку, стоявшую на полу. Из-за этих препятствий я несколько замешкался, и когда выскочил в коридор, врача уже там не было.
Я всюду искал его, заглядывая в каждую дверь, расспрашивая всех, кто встречался мне. В конце концов один из больных показал мне дверь в конце коридора.
— Я видел, как он входил сюда, в одноместную палату. Вроде бы рабочему с механического завода «Красное Знамя» станком отхватило все пальцы на руке.
Еще на подходе к палате я услыхал страдальческий крик, хотя дверь была плотно закрыта. Я осторожно толкнул ее, и она без сопротивления, без скрипа отворилась.
Раненый, человек лет тридцати, загорелый, мускулистый, с бычьей шеей сидел голый до пояса на кровати, прислонясь головой к стене. Врач делал ему перевязку. Я вошел в палату и закрыл за собой дверь. На окровавленную руку раненого только-только был наложен первый слой бинта. Белая марля мгновенно пропиталась кровью, которая капала в стоящий на полу эмалированный тазик, и звуки этой кровавой капели, перемежавшиеся со стонами, напоминали неровное тиканье готовых остановиться часов.
Лицо у врача, как и в тот первый раз, когда я видел его в гинекологическом кабинете, было усталое, невыспавшееся, но, правда, не такое безразличное, «отсутствующее», как тогда. Сматывая бинт с толстого рулона, он слой за слоем накладывал повязку на кровоточащую руку раненого, не обращая на меня никакого внимания. Видимо, он не мог отвлекаться, и даже мой овчинный кожушок не произвел на него впечатления.
Я вытащил из кармана сигарету и прикурил ее. Подошел к кровати и небрежным жестом сунул ее доктору, как вероятному спасителю моей подруги, в рот, нет, правильней сказать, между зубами. Он, не произнеся ни слова, посмотрел на меня и продолжал накладывать повязку. А я прикурил вторую сигарету и протянул ее раненому, и он взял ее правой, здоровой рукой.
— Помоги мне, — бросил врач, подавая мне второй конец бинта. — Натягивай, да посильней.
И мы, стоя по разные стороны кровати, тянули бинт каждый к себе, точь-в-точь как будто обвязывали веревкой багаж.
Кровотечение прекратилось, раненый уже не стонал. Внезапно сигарета выпала у него из пальцев и покатилась по полу, и он уснул; подействовала, по утверждению врача, анестезия.
— Ты кто? — спросил доктор, делая из бинта перевязь, чтобы подвесить пациенту раненую руку.
— Сын врача, который работает в провинциальной больнице в Чэнду, — ответил я. — Хотя сейчас он там уже не работает.
— Как его фамилия?
Я хотел назвать фамилию отца Лю, но совершенно неожиданно для себя назвал свою. И едва я ее произнес, как повисло тягостное молчание. Из чего я понял, что доктор знает не только моего отца, но и о его политических провинностях.
— И что тебе от меня нужно? — спросил он.
— Это из-за моей сестры… У нее неприятности… Короче, три месяца, как у нее прекратились регулы…
— Не может этого быть, — холодно отрезал он.
— Почему?
— У твоего отца нет дочери. Ты врешь. Пошел вон.
Произнес он это, не повышая голоса, и даже не показал мне пальцем на дверь, но я видел, что он по-настоящему взбешен; хорошо еще, что он не швырнул мне в лицо окурок.
Лицо мое запылало от стыда, я пошел к двери, но вдруг повернулся к нему и неожиданно для себя услышал свой голос, произносивший:
— Предлагаю вам сделку. Если вы поможете моей подруге, она будет вам благодарна до конца жизни, а я дам вам книгу Бальзака.
Должно быть, услышать эту фамилию здесь, в захолустной больничке, находящейся на краю света, после перевязки изувеченной руки, для него было потрясением. У него, что называется, отвалилась челюсть, но уже через секунду он сказал, как отрезал:
— Еще одно доказательство, что ты врешь. Откуда у тебя может быть книга Бальзака?
Я молча сбросил кожушок, вывернул наизнанку и сунул ему под нос переписанный мною текст. Чернила уже немного выцвели, но прочесть его все равно было можно.
Начав читать или, точнее, начав экспертизу текста, доктор вытащил пачку сигарет и одну протянул мне. Он читал и курил.
— Да, перевод Фу Лэя, — пробормотал он. — Узнаю его стиль. Бедняга, он тоже, как и твой отец, объявлен врагом народа.
Эта фраза оказалась той самой последней соломинкой. Я вдруг заплакал. Я ревел, как ребенок. И плакал я, думается мне, вовсе не из-за Портнишечки и не из-за того, что миссия моя удалась, а из-за неведомого мне переводчика Бальзака. Да есть ли на свете дань признательности, благодарность интеллектуалу превыше, чем эта?
Волнение, которое испытывал я в тот момент, поразило меня и стерло в памяти почти все, что происходило дальше во время этой встречи. Короче, спустя неделю, в четверг, то есть в день, назначенный ценителем литературы врачом-многостаночником, Портнишечка, обвязавшая голову по лбу белой лентой и одевшаяся так, что вполне могла сойти за женщину лет тридцати, пересекла порог операционной, а поскольку виновник беременности еще не вернулся, я три часа просидел в коридоре, ловя каждый звук, что доносился из-за двери: отдаленные, смутные, приглушенные шорохи, журчание воды, льющейся из крана, душераздирающий крик женщины, голос которой был незнаком мне, неясные голоса медсестер, поспешные шаги…
Операция прошла удачно. Мне наконец разрешили войти в пропахшую карболкой операционную, где ждал меня гинеколог и где Портнишечка, сидя на кровати, одевалась с помощью медсестры.
— Если тебе интересно, это была девочка, — шепнул мне доктор. И, чиркнув спичкой, он закурил сигарету.
Сверх обещанного, то есть «Урсулы Мируэ», я отдал доктору и «Жана-Кристофа», самую любимую мою книгу в ту пору, в переводе все того же Фу Лэя.
И хотя после операции ходить Портнишечке было тяжело, выйдя из больницы, она чувствовала примерно такое же облегчение, какое испытывает покидающий суд обвиняемый, которому грозило пожизненное тюремное заключение, но которого признали невиновным.
Наотрез отказавшись отправиться отдохнуть в гостиницу, она настояла на том, чтобы мы пошли на кладбище, где два дня назад похоронили пастора. Она считала, что это он привел меня в гостиницу и незримой рукой устроил мне встречу с гинекологом. На оставшиеся у нас деньги мы купили килограмм мандаринов и возложили их как жертву на его невзрачную и даже жалкую надгробную плиту из бетона. Мы очень сожалели, что не знаем латыни и не можем произнести над его могилой надгробную речь на языке, на котором прозвучали его последние перед смертью слова, когда он то ли молился своему Богу, то ли проклинал свою жизнь метельщика единственной городской улицы. Мы даже сперва хотели поклясться над могилой, что выучим когда-нибудь этот язык и придем сюда, чтобы поговорить с ним на нем. Но после длительного обсуждения решили воздержаться от клятвы, поскольку не знали, где добыть учебник (кто знает, не придется ли нам пойти на новую кражу со взломом в доме родителей Очкарика?), а главное, из-за невозможности отыскать учителя, так как в нашем окружении не было, кроме него, другого китайца, знающего этот язык.
На надгробной плите были только фамилия пастора и две даты и больше ни одного слова, даже не упоминалось о том, что он был священником. Правда, на плите был нарисован крест, но обычной красной краской, словно покойный был врачом или аптекарем.
Но зато мы поклялись, что когда-нибудь, когда станем богатыми и когда ни одна религия не будет запрещена, мы вернемся сюда и поставим на этой могиле памятник — красочный барельеф, на котором будет изображен человек с серебряными волосами в терновом венце, как у Иисуса. Однако руки его не будут прибиты к кресту, а будут сжимать длинную деревянную ручку метлы.
После этого Портнишечка хотела сходить в буддийский храм, тоже запрещенный и закрытый, и бросить туда через забор пару-тройку мелких купюр, чтобы поблагодарить Небо за оказанную милость. Но у нас уже не осталось ни гроша.
Ну вот, настал момент представить вам финальную сцену этой истории. Самое вам время услышать звук, с каким зимней ночью зажигались шесть спичек.
Происходило это спустя три месяца после того, как Портнишечка сделала аборт. В темноте слышался только слабый шум ветра да похрюкиванье свиньи. Лю уже три месяца как вернулся к нам на гору.
В воздухе пахло морозцем. Раздался сухой треск зажигающейся спички, отдавшийся в холодном воздухе. Окутанный темным покровом ночи черный силуэт нашей хижины на сваях, стынущей в нескольких метрах от нас, вздрогнул, когда вспыхнул желтый огонек.
На полпути спичка едва не погасла, задохнувшись в собственном черным дыме, но обрела новые силы, разгорелась и приблизилась к «Отцу Горио», лежащему на земле перед нашей хижиной. Огонь принялся лизать страницы, и они, приникая друг к другу, корчились, а слова стремительно срывались с них в воздух. Несчастная французская девушка, пробужденная от своего сомнамбулического сна, попыталась спастись, ко было поздно. Когда она обрела своего любимого кузена, ее уже охватило пламя вместе с охотниками за деньгами, претендентами на ее руку, и миллионным наследством, улетевшим с дымом.
Три следующие спички поочередно подожгли костры из «Кузена Понса», «Полковника Шабера» и «Евгении Гранде». Пятая настигла горбуна Квазимодо, когда тот бежал по паперти «Собора Парижской Богоматери», неся Эсмеральду. Шестая досталась «Госпоже Бовари». Но у ее обезумевшего огонька вдруг случился момент просветления, и он не захотел переходить на страницу, где Эмма в номере руанской гостиницы курила в постели, шепча лежащему рядом юному любовнику: «ты меня бросишь…» Эта безумная, но разборчивая спичка предпочла поджечь книгу с конца, там, где Эмме перед смертью кажется, будто она слышит слепого нищего, распевающего:
И когда скрипка заиграла похоронный марш, на горящие книги налетел порыв ветра, подхватил свежий прах Эммы, перемешал с прахом уже сгоревших ее соотечественников и взметнул в воздух.
Конский волос смычка с налипшими на нем хлопьями сгоревшей бумаги скользил по металлическим струнам, поблескивающим в свете догорающего костра. Звучала моя скрипка. Скрипач — это был я.
А Лю, поджигатель, сын великого дантиста, романтический любовник, перебиравшийся на четвереньках по смертельно опасному переходу, величайший почитатель и поклонник Бальзака, сейчас сидел пьяный на корточках, зачарованно, если не загипнотизированно уставясь на огонь, в котором некогда дорогие нашим сердцам слова и люди корчились, прежде чем обратиться в прах и пепел. Он не то плакал, не то хохотал.
На нашем жертвоприношении не присутствовал ни один свидетель. Жители деревни, привычные к
звукам скрипки, явно предпочитали нежиться в теплых постелях. Мы хотели пригласить нашего старинного друга мельника присоединиться к нам вместе с его трехструнным инструментом, чтобы он спел «припевки» и привел в движение бесчисленные тонкие складки кожи на своем животе. Однако он оказался болен. Два дня назад мы зашли к нему, но он слег с гриппом.
Аутодафе продолжалось. Знаменитый граф Монте-Кристо, сумевший бежать из камеры находящейся посреди моря тюрьмы, не смог противостоять безумию Лю. Остальных героев книг, мужчин и женщин, населявших чемодан Очкарика, постигла та же участь.
И даже если бы староста деревни внезапно явился перед нами, мы бы его не испугались. Вполне возможно, что в опьянении мы заживо сожгли бы и его, как если бы он был одним из литературных героев.
Короче, мы были только вдвоем. Портнишечка ушла и уже никогда не придет с нами повидаться.
Ее столь же скоропалительный, сколь и внезапный уход потряс нас и поверг в неописуемое изумление.
Нам пришлось долго копаться в памяти, ослабленной этим ударом, чтобы припомнить кое-какие предзнаменования, зачастую связанные с одеждой, и убедиться, что смертельный удар был отнюдь не внезапным, а готовился загодя.
Два месяца назад Лю сообщил мне, что Портнишечка по рисунку, который она отыскала в «Мадам Бовари», сшила себе бюстгальтер. Я тогда еще заметил, что это первый предмет женского белья, который достоин того, чтобы войти в анналы горы Небесный Феникс.
— У нее новый пунктик, — сказал Лю. — Она хочет быть похожей на девушку из города. Обрати внимание, она теперь подражает нашему выговору.
Изготовление бюстгальтера мы сочли невинным кокетством молоденькой девушки, но не могу понять, как мы могли не обратить внимания на две других ее обновки, хотя ни одна из них, ну никак, не могла ей пригодиться в горах. Во-первых, она наложила руку на мой китель, как у председателя Мао, китель с золотыми пуговицами на рукавах, который я надевал один-единственный раз во время визита к мельнику. Она его перешила, укоротила и превратила в женский, сохранив тем не менее в фасоне нечто от мужского, к примеру, четыре кармана и воротник. Одеяние получилось просто восхитительное, но пригодное для ношения только в большом городе. Кроме того, она попросила отца купить ей в магазине в Юнчжэне пару теннисок безукоризненной белизны. То есть цвета, не способного более трех дней противостоять здешней вездесущей грязи.
А еще я вспоминаю западный Новый год. У нас в стране это даже не праздник, а просто общий день отдыха. Мы с Лю, как обычно, пришли к ней. И я, признаюсь, не узнал ее. Войдя в дом, я решил, что перед нами старшеклассница из города. Исчезла привычная длинная коса, завязанная красной лентой, вместо нее мы увидели короткую прическу до ушей, немножко изменившую ее тип красоты и сделавшую из Портнишечки современную молодую девушку. Она как раз кончала перешивать партийный китель. Лю безумно обрадовался ее нежданному преображению. Радость его достигла апогея во время примерки нового портновского шедевра; строгий, мужской фасон кителя, новая прическа, безукоризненно белые тенниски, сменившие скромные тапочки, придали Портнишечке элегантности с неким привкусом новой, незнакомой чувственности, возвещая о том, что больше не существует чуть неуклюжей молоденькой крестьяночки. Видя ее до такой степени изменившейся, Лю был преисполнен счастья художника, созерцающего свое завершенное творение. Он шепнул мне на ухо:
— Как видишь, несколько месяцев чтения не пропали зря.
Последствия этого преображения, этого перевоспитания по Бальзаку неосознанно для нас уже таились в словах Лю, однако нас это не насторожило. Может, нас усыпила самодостаточность? А может, мы переоценивали силу любви? Или же просто-напросто мы не постигли главного в романах, которые читали ей?
Февральским утром накануне безумной ночи аутодафе мы с Лю на буйволах, каждый на своем, пахали кукурузное поле, которое на этот раз решено было пустить под рис. Часов около десяти нас позвали жители деревни, мы прервали пахоту и отправились к нашей хижине, где нас поджидал старый портной.
Его нежданное прибытие без швейной машины мы и без того уже сочли дурным знаком, но когда увидели его осунувшееся, посуровевшее лицо, на котором появились новые морщины, его всклокоченные волосы, нам стало по-настоящему страшно.
— Сегодня утром моя дочь ушла, — сообщил он.
— Ушла? — переспросил Лю. — Ничего не понимаю.
— Я тоже. Но она ушла.
Оказывается, Портнишечка втайне от него получила в правлении коммуны все документы и справки, необходимые для того, чтобы отправиться в дальнюю дорогу. И лишь накануне объявила отцу о своем намерении изменить жизнь, попытать счастья в большом городе.
— Я спросил ее, знаете ли об этом вы, — продолжал рассказ портной. — Она ответила, что нет и что она вам напишет, сразу же, как только устроится.
— Вы должны были запретить ей, — произнес слабым, едва слышным голосом Лю.
Известие это его буквально раздавило.
— Это не подействовало, — сокрушенным тоном произнес старик. — Я даже пригрозил ей: если ты уйдешь, я больше никогда тебя на порог не пущу.
И тут Лю вскочил и побежал. В отчаянии, не разбирая дороги, он мчался по крутым тропкам в надежде догнать Портнишечку. Вначале я бежал рядом с ним коротким путем через скалы. Все это здорово напоминало мой давний сон, в котором Портнишечка падала в пропасть с той узкой, опасной перемычки. Мы с Лю бежали через какие-то скальные дебри, где уже не было и намека на тропки, соскальзывали с каменных стен, ничуть не думая о том, что можем в любую секунду свалиться и разбиться насмерть. Настал момент, когда я уже совершенно потерял представление, бегу я в давнем своем сне или в реальности, а может, просто-напросто сплю, но все равно бегу. Все скалы были одинакового темно-серого цвета и все обросшие скользким влажным мхом.
Постепенно я обогнал Лю. Я бежал, перескакивал со скалы на скалу, с камня на камень, и в памяти у меня опять всплыл со всей четкостью, во всех подробностях тот давний сон. Зловещие крики красноклювого ворона, который кружил в небе, звучали у меня в голове; ощущение было, что вот-вот мы найдем лежащую у подножья скалы Портнишечку с двумя кровавыми трещинами на голове, доходящими до прекрасного, четко обрисованного лба. Каждый шаг отдавался у меня в мозгу. Не знаю, что за стимул заставлял меня бежать, не думая об опасности. Дружба с Лю? Любовь к его подруге? Или я всего лишь был зрителем, который не хотел пропустить развязку всей этой истории? Не знаю, почему всю дорогу меня не отпускало воспоминание о том давнем сне. Один башмак у меня порвался.
Когда же после трех, а может, и четырех часов бега галопом и рысью, ходьбы, скольжений, падений и даже полетов кубарем я увидел силуэт Портнишечки, сидящей на камне среди могильных холмиков, то испытал безмерное облегчение, почувствовав, как приходит освобождение от призрака моего давнего кошмара.
Я пошел медленней, а потом вообще, обессиленный, рухнул на землю на обочине тропы; в пустом животе урчало, голова слегка кружилась.
Это место мне было знакомо. Именно здесь несколько месяцев назад я повстречал мать Очкарика.
Какое счастье, думал я, что Портнишечка решила сделать тут остановку. Видимо, она по пути хотела заодно попрощаться со своими предками. Но в любом случае это положило конец нашей безумной погоне, прежде чем у меня случился разрыв сердца или я сошел с ума.
Я располагался метрах в десяти выше, чем кладбище, и это позволило мне наблюдать сверху за сценой встречи, когда Портнишечка повернула голову и увидела приближающегося к ней Лю. Точно так же как я, он без сил рухнул на землю.
Я не верил своим глазам: сцена эта превратилась в застывшую картинку. Девушка с короткой прической, в мужском кителе и белых теннисных тапочках неподвижно сидела на камне, а юноша лежал на спине и смотрел в небо на проплывающие над ним облака. Мне почудилось, что они даже и не разговаривают. Во всяком случае я ничего не слышал. Я-то думал, что стану свидетелем бурной сцены с криками, обвинениями, объяснениями, слезами, оскорблениями, ан нет. Тишина и молчание. Если бы не сигаретный дым, вырывающийся изо рта Лю, можно было бы подумать, что они превратились в каменные изваяния.
Хотя в подобных обстоятельствах и гнев, и молчание стоят друг друга и результат от них абсолютно одинаковый, и как бы ни было трудно оценить оба стиля обвинения при всем различии их воздействия, вполне возможно, что Лю ошибся в выборе стратегии, а может, слишком рано смирился с мыслью о бессилии слов.
Под нависающим скальным выступом я из хвороста и сухих листьев разжег костер. Из маленькой сумки, которую я захватил с собой, достал несколько бататов и закопал их в угли.
Впервые в глубине души я был зол на Портнишечку. И хотя ни на что другое, кроме как быть зрителем, я не имел права, чувствовал я себя обманутым не меньше, чем Лю, и даже не оттого, что она ушла, а оттого, что я про ее уход ничего не знал, как будто все наше сообщничество во время этой истории с абортом истерлось из ее памяти и как будто я всегда был и навсегда останусь всего лишь другом ее возлюбленного.
Прутиком я вытащил испекшийся батат из-под углей, перебрасывая с руки на руку, обдул, очистил от налипшей земли и золы. Вдруг снизу до меня донеслись отголоски фраз, произносимых ожившими статуями. Они говорили очень тихо, но голоса их звучали возбужденно и нервно. До меня донеслась фамилия Бальзака, и я с недоумением подумал, какое он-то имеет отношение к происходящему объяснению.
Когда я уже начал тихо радоваться тому, что молчание прекратилось, застывшая картинка неожиданно ожила: Лю встал с земли, а Портнишечка спрыгнула с камня. Но вместо того чтобы броситься в объятия безутешного возлюбленного, она взяла с земли свою котомку и поспешным шагом стала уходить.
— Погоди! — закричал я, размахивая бататом. — Съешь хотя бы батат! Я же для тебя его испек!
После первого моего призыва она побежала по тропе, после второго припустила со всех ног, а после третьего стала подобием птицы, что стремительно мчится в небе, и вскоре исчезла за поворотом.
Подошел Лю и сел у костерка. Мертвенно-бледный, он сидел молча, не жалуясь, не негодуя. Происходило это за несколько часов до безумного ночного аутодафе.
— Она ушла, — промолвил я.
— Она хочет жить в большом городе, — сказал он. — Она говорила со мной о Бальзаке.
— И что говорила?
— Сказала, что Бальзак помог ей понять одну вещь: красота женщины— это сокровище, которому нет цены.