«Из пламя и света»

Сизова Магдалина Ивановна

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

 

 

 

 

 

ГЛАВА 1

В холодном воздухе, несмотря на мороз, уже пахло близкой весной.

Быстро бежали кони, еще быстрее бежали мысли обо всем, что было, и о том, что могло быть, но не сбылось.

Могло быть счастье, а была только боль отвергнутого сердца. Эта боль точно лезвием прошлась по нему. Нежное девичье лицо с безмятежным взглядом прелестных, но холодных глаз… Властный голос и манеры женщины, уже привыкшей побеждать… Натали!..

Могла бы? — о да, могла бы! — вся жизнь озариться счастьем его новой любви. Что же встало между ним и Варенькой? Может быть, два года, во время которых он был заперт в Юнкерском училище, — срок, слишком долгий для любого женского сердца, даже для сердца Вареньки? Может быть, роковыми были слухи о его гусарской жизни, которую он сам в письмах к Мари Лопухиной расписывал с преувеличенным легкомыслием? Может быть, заставили родные?

Он встречал Бахметева еще до переезда в Петербург на московских вечерах. Уже тогда он казался стариком, потому что был намного старше всех и, когда они танцевали, степенно проводил время за картами. И вот теперь Варенька его жена…

Нет, лучше вовсе не думать о счастье!..

Он делает над собой усилие и, откинувшись в глубину кибитки, старается не думать о том, что причиняет сердцу боль.

О «Маскараде» надо будет тотчас по приезде идти говорить по начальству. Не ответил Раевский, принят или не принят второй вариант. А потом он вновь возьмется за уже начатую поэму: «Боярин Орша» — так она будет называться.

Тема в ней та же, что в «Исповеди», написанной еще в Москве, в пансионе. Она упорно нейдет из головы. Человек борется за свою свободу… Разве это когда-нибудь перестанет волновать?

— Барин, обгоняют нас! — зычно гаркнул Митька-ямщик и хлестнул лошадей.

Лермонтов увидел сбоку на широкой дороге обгонявшую их большую кибитку.

Митька был лихой ямщик, кони арсеньевские были добрые кони, и везли они не кого-нибудь — самого хозяина, лейб-гвардии гусара. Как же можно было дать себя обогнать?! Митька гаркнул, где нужно прихлестнул, кого нужно протянул по спине кнутом — и, взмахнув гривами, понеслись кони!..

Летели за кибиткой комья выбитого копытами снега, пролетали по бокам придорожные столбы и елки, покрытые снегом, и летела прямо в лицо голубая-голубая предвесенняя мартовская ночь.

Лермонтов крикнул: «Митька, не сдавай!..» — и с разгоревшимся лицом, дыша всей грудью, следил за тем, как быстро обогнали они ту, другую кибитку и как тот кучер, видно тоже не дурак по своей части, тоже гаркнул и тоже подхлестнул, — и понеслись две эти тройки, обгоняя одна другую, по широкой снежной дороге, залитой голубым светом полной мартовской луны.

И ему показалось вдруг, что все стало легким, пролетающим, как сон, что впереди ждет его, может быть, радость, ждут хорошие дни и светлые встречи. Впереди ждет его Петербург, будет поставлена его драма. И может быть, придет посмотреть ее тот, чье имя произносил он с таким волнением: Пушкин!

* * *

Мелькнули вдали огоньки первой станции, мелькнула и исчезла за поворотом крыша постоялого двора… Две тройки весело мчались вперед, и, гордый своей победой, Митька первым осадил лошадей у широких ворот.

От подлетевшей следом за ним тройки валил пар, лошади часто дышали, чья-то голова с густыми баками высунулась из кибитки, и мужской голос спросил:

— Разрешите узнать, чьи это лошади? Я большой охотник до быстрой езды, хотя жена моя и боится. Но ведь это ветер — не лошади! Чьи они?

Митька поправил шапку и, подтянув кушак, гордо ответил:

— Так что лошади Арсеньевой барыни и ихнего внука лейб-гвардии гусара Михаила Юрьича Лермонтова.

Митька очень хорошо запомнил, как перед отъездом учила его сама Елизавета Алексеевна называть Михал Юрьича лейб-гвардии гусаром на всех станциях и при всех опросах, будучи уверена, что такой его чин вызывать должен почтение у станционных смотрителей.

Но проезжий господин, выглядывавший из кибитки, услыхав этот ответ, быстро откинулся назад, в ее глубину, и из окошка в то же мгновение выглянуло другое лицо, и знакомый Лермонтову милый голос, от которого радостно дрогнуло сердце, проговорил:

— Мишель?!.

В то же мгновенье, путаясь в полах шинели, он подбежал к кибитке. В дорожном капоре из мягкого беличьего меха лицо Вареньки показалось ему детским. Она смотрела на него с величайшим изумлением, все еще не веря своим глазам.

— Разве вы не в Петербурге? И не в полку, Мишель?

— Ах, Варенька, Варенька, — ответил он сокрушенно, — как же давно мы не видались и как мало друг о друге знаем, если вам даже неизвестно, что я жил в Тарханах с самого Нового года! Но перемена в вашей судьбе мне давно известна. Я поздравляю вас и… вашего супруга.

Он снял кивер и, нагнувшись, поцеловал протянутую ему из муфты маленькую озябшую руку с узкой ладонью.

Бахметев, выйдя из кибитки, поклонился и обменялся с ним рукопожатием. Потом он обернулся к Вареньке:

— Вам необходимо согреться чем-нибудь. Я сейчас прикажу подать.

— Ах, нет, благодарствую, мне ничего не надо! — умоляющим голосом ответила Варенька.

— Я должен на минуту оставить вас, — Бахметев не особенно любезно посмотрел на Лермонтова. — Мне необходимо порасспросить смотрителя о дороге и о состоянии здешнего моста, который уже давно внушал опасения. Ямщикам я доверяю с опаской. Друг мой, застегните плотнее ваш капор и шубу. Вы можете простудиться. Позвольте, я…

— Ах, нет, нет! Я… сама! — испуганно отодвинулась от него Варенька. — Я сама.

— Прошу вас, — сказал ее муж с поклоном и пошел к станционному дому.

— Итак, вы уже не Варенька больше?!

Лермонтов пристально смотрел на освещенное голубоватым светом лицо.

— Та Варенька, которую я знал и которую я так… — он остановился и тихо закончил: — так любил, умерла… Для меня, во всяком случае.

— О боже мой!.. — горестно всплеснула руками Варенька. — Ну как вы можете так говорить! Ну на что это похоже? Как вы можете быть таким жестоким? Вы знаете, что я не меняюсь.

Лермонтов молча смотрел на нее.

— Друг мой, мы можем тотчас ехать дальше! — Бахметев подошел к кибитке вместе со станционным смотрителем. — Мост исправлен, а горячего нужно ждать битый час. Мы раньше этого срока будем уже на месте. А вы, Михаил Юрьевич, в Петербург направляетесь?

— В Петербург, в полк.

— А я к тетушке жену везу. Варвара Александровна еще незнакома со всей моей родней. Со следующей станции нам с вами в противоположные стороны.

— Вы правы, — ответил Лермонтов с легким поклоном.

— Великолепные у вас лошади, скажу я вам!

Взглядом знатока Бахметев еще раз оглядел лермонтовскую тройку.

— Я большой любитель лошадей. И вы, верно, также? Что может быть на свете лучше лошади? Счастливого пути!

Запахнув шубу, Бахметев долго усаживался в кибитке.

Варенька отодвинулась от него, забившись в уголок, и посмотрела в лицо Лермонтова пристальным и долгим взглядом… Лошади тронулись.

Лермонтов вышел за ворота.

Вокруг стояло глубокое безмолвие, и в чистом небе точно переговаривались дрожащие звезды.

В раздумье подперев голову одной рукой, Лермонтов перебирал и перечитывал последние исписанные листы. Это была драма «Два брата», которую он написал в Тарханах.

Свеча, горевшая на шатком столике, чадила, и воск капал на рукопись. Он потушил ее — и синий воздушный океан засиял за маленьким окошком постоялого двора.

Лермонтов долго смотрел на этот предвесенний свет, и в памяти его по-новому зазвучали давно-давно написанные им строчки:

Опять, опять я видел взор твой милый, Я говорил с тобой. И мне былое, взятое могилой, Напомнил голос твой.

 

ГЛАВА 2

Последняя застава перед Петербургом… И выплывают, вставая из мартовского тумана, величавые очертания города, к которому он уже привык, который успел полюбить, не забывая, однако, никогда своей первой любви — Москвы.

Он смотрел вокруг рассеянным взглядом, полный воспоминаний о пережитой встрече и мыслей о своей новой драме. Не странно ли? Варенька, с которой он только что простился, руку которой только что держал в своей, не знает и, может быть, никогда не узнает, что в «Двух братьях» он написал о ней! «…я предался ей как судьбе… клялась любить меня вечно — мы расстались… я был в ней уверен, как в самом себе. Прошло три года разлуки, мучительные, пустые три года… я вернулся на родину… я ее нашел замужем!.. Он стар и глуп… богат и знатен».

Но она никогда не узнает об этом, не узнает, если не увидит эту драму на театре.

На театре… Сначала нужно, чтобы драматическая цензура разрешила «Маскарад» и чтобы Гедеонов принял его к постановке. Цензор Ольдекоп вернул первую трехактную редакцию «для нужных перемен»… Ну что же? Он с увлечением работал над переделками. Новую редакцию, четырехактную, Раевский еще в декабре должен был отнести в Александрийский театр вместе с письмом к Гедеонову. А сейчас уже март, и мокрый снег уже пахнет весной, и Нева в тумане, и в тумане оранжевыми кругами мутно светятся редкие уличные фонари.

— Я не был уверен, Святослав Афанасьевич, что застану тебя!

— Мне действительно пришлось неожиданно съездить в Пензу. Между прочим, там я узнал кое-что интересное и для тебя. Это касается Герцена и Огарева.

— Почему же ты узнал о них в Пензе?

— Потому что Огарев выслан туда из Москвы. Я мог бы его увидеть, но мне нужно было спешить сюда.

— Жаль!.. Неужели ты не мог задержаться?

— Никак не мог! Огарев в Пензе живет у отца и, как слышно, пишет сочинение по общественным вопросам. Говорят, излагает свою систему, но пока еще, кажется, никому ее не читал.

— А Герцен?

— С ним хуже. Был выслан куда-то к Вятке, а теперь в Пермь. Обвинили их в исполнении противоправительственных песен на вечеринке, где был, к несчастью, кем-то разбит бюст государя. Но интереснее всего, что на вечеринке этой ни Герцен, ни Огарев не были вовсе.

— Так как же могли их выслать? Почему не жаловались? Почему не протестовали?

Раевский безнадежно махнул рукой:

— Участие их на вечеринке — просто предлог, выдуманный для прикрытия настоящей причины. Оба они пользовались слишком большим влиянием и слишком ярко горели, чтобы их могли оставить в покое, — и их кружок также. Я тут записал одно четверостишие Огарева, замечательные слова, обращенные к Герцену. Вот, смотри!

Он порылся у себя в кармане и вынул листок из записной книжки. Лермонтов взял его и прочел вслух:

Друг! все мое найдешь здесь ты, И к миру лучшему стремленья, О небе сладкие мечты И на земле — разуверенья.

— Да-а… — сказал он, помолчав. — Под этой строфой могло бы подписаться целое поколение.

Лермонтов, задумавшись, смотрел на Раевского.

— Знаешь, — проговорил он, — мне навсегда запомнились слова Герцена об Огареве; он сказал, что жизненным делом Огарева было создание той личности, которую он представлял из себя. Действительно, мне довелось слышать не однажды, что он оказывал какое-то особенное, очищающее действие на всех, кто его знал. Не зря Герцен его любит, как брата. Наверно, их все-таки скоро вернут, за них многие похлопочут, не правда ли? Когда я был еще в Университете, мне передали как-то слова Герцена, что они с Огаревым — разрозненные тома одной и той же книги. Это прекрасно сказано! Поверишь ли, есть люди, в отношении которых я испытываю то же самое чувство… — он помолчал. Молчал, задумавшись, и Раевский. — Ну как «Маскарад» мой? Ты передал Гедеонову мое письмо?

— Еще тридцать первого декабря передал… Но что делать с этим цензором Ольдекопом, Мишель? Он не разрешил и вторую редакцию!

Лермонтов порывисто встал из-за стола и, в сердцах оттолкнув свое кресло, зашагал по комнате.

— Нет, это еще не конец! — взволнованно сказал он. — За «Маскарад» я буду биться. Но ты мне скажи, как у нас, при нашей цензуре, можно писать и что можно писать?

— Да-а, — протянул Раевский, — не знаю, где еще в Европе имеется такая цензура. В прошлом году, говорят, Пушкин Бенкендорфу жаловался на действия цензурного комитета.

— Видишь! Даже он, даже он!.. — почти простонал Лермонтов. — Да, нас ничем не удивишь!

— Мишель, ты вернулся невесел. Что-нибудь случилось?

— Нет, пожалуй, ничего нового. Но старое — его почему-то иной раз чувствуешь острее и больнее.

— Что же это за старое?

Лермонтов вздохнул:

— Пожил я в деревне и насмотрелся на народ наш, на его нечеловеческую жизнь… Получше ли, похуже ли — даже у добрых наших рабовладельцев, — жизнь эту иными словами назвать нельзя: она именно нечеловеческая, ибо человеческое достоинство унижается в ней на каждом шагу. И к этому все привыкли, вот что нестерпимо! — закончил он с горечью.

— Этому придет конец. Настанет час и борьбе, — уверенно ответил Раевский.

* * *

— Вот что, Мишель, — сказал Раевский в тот же вечер. — Я непременно должен тебя познакомить с одним человеком.

— С кем?

— С Краевским, Андреем Александровичем. Он помощник редактора «Журнала Министерства народного просвещения». Тебе во всех отношениях будет полезно это знакомство, а он про тебя уже не однажды меня спрашивал.

— Это почему же?

— Да просто потому, что после того, как Сенковский прошлым летом напечатал в «Библиотеке для чтения» твоего «Хаджи Абрека», издатели интересуются тобой. Тебя это удивляет?

— По правде говоря, удивляет. Я и «Абрека» ни за что бы не дал в печать — приятели тайком отнесли в журнал. А знаешь, Святослав Афанасьевич, я почти кончил в Тарханах новую драму — «Два брата». Я тебе, помнится, о ней писал.

— Ты бы мне ее почитал лучше, — отозвался Раевский.

Лермонтов на минуту задумался:

— Изволь, только пойдем ко мне. Ваня! Свечей в кабинет!

— Я прочту тебе сначала один небольшой отрывок, — сказал он, когда свечи были зажжены, рукопись разложена на столе и Раевский устроился на диване. — Ну вот, мой герой… Юрий, рассказывает историю своих отношений с одной девушкой… — Лермонтов прочел только что написанную в Тарханах сцену, но после слов: «Я нашел ее замужем. Он стар и глуп», — закрыл рукопись. — Больше сегодня читать не буду. Ты знаешь ли, Слава, — медленно промолвил он, глядя а окно. — Я встретил ее по дороге из Тархан, я видел ее… с мужем.

— Ты видел Варвару Александровну?

— Да, я видел ее во дворе почтовой станции, в карете, всего одну минуту — один раз заглянул в ее глаза… И, боже мой, — добавил Лермонтов совсем тихо, — ежели бы ты знал, как она мне дорога!..

 

ГЛАВА 3

Несмотря на то, что Лермонтов числился — и в самом деле был — в «полку налицо», все свободные часы во время своих наездов из Царского он отдавал новой повести, где впервые наряду с людьми «большого света» хотел вывести одним из героев бедного чиновника. Раевский, хорошо знакомый с чиновничьим бытом, доставлял ему материал.

— Слава, ежели ты нынче никуда не спешишь, — сказал как-то вечером Лермонтов только что вернувшемуся из департамента Раевскому, — послушай еще одно описание, это из новой повести.

— Ты еще не решил, как назвать ее?

— Пока написано еще так мало, что я не думал о заглавии. Но вот что ты скажешь о героине?

«Княгиня Вера Дмитревна была женщина двадцати двух лет, среднего женского роста, блондинка с черными глазами, что придавало лицу ее какую-то оригинальную прелесть… Она была не красавица, хотя черты ее были довольно правильны. Овал лица совершенно аттический и прозрачность кожи необыкновенна… Ее стан был гибок, движения медленны, походка ровная…»

— Не слишком ли портретно? — остановил его Раевский. — Ведь по этим строчкам каждый узнает Вареньку.

— И пусть, — ответил решительно Лермонтов. — Я ничего не имею против. Что до названия, то выберем его вместе, когда и ты дашь свои отрывки. А все, что написано мной, — только первые наброски. И вот еще один портрет, только начало:

«Она была в тех летах, когда еще волочиться за нею было не совестно, а влюбиться в нее стало трудно…»

— Неужели Сушкова? — усмехнулся Раевский.

— Я рад, что ты так быстро ее узнал.

— Но она будет совсем не рада, если поймет, кого ты имел в виду…

— Что же поделаешь, Святослав Афанасьевич? Я хочу быть правдивым! Эта женщина похожа на летучую мышь: она цепляется за все, что встречает на пути. И она когда-то не без удовольствия мучила сердце ребенка. Так пусть уж теперь не посетует.

— Да будет так. А я надеюсь дать тебе на днях небольшую записку о жизни чиновников одного департамента.

— Хорошо. А назовем повесть просто — «Княгиня Лиговская».

Но вскоре работа над повестью была прервана. Новые события совершенно отвлекли от нее обоих друзей.

Когда потом Лермонтов вспоминал все происшествия этого года после возвращения из Тархан, перед ним проходил какой-то пестрый калейдоскоп больших и мелких дел, забот житейских и забот творческих, каких-то встреч, огорчений и удалых гусарских забав, так хорошо помогавших порой скрыть от всех свои настоящие думы и печали.

С конца марта началась переписка с бабушкой об ее переезде в Петербург, и в начале мая бабушка была уже в Москве.

В мае миновала годовщина свадьбы Вареньки. Он думал об этом с тоской и болью, в которой не хотел признаться даже самому себе… Летом он болел, но не хотел лечиться и, уже выздоровев, не знал, чем заглушить и эту боль и тревогу за судьбу «Маскарада», — и скакал верхом то из Петербурга в Царское, то по окрестностям Царского — один или вместе с Монго — куда-нибудь, хоть на дачу к балерине, чтобы потом поэмой об этой поездке потешить гусар.

Только поздней осенью пришел отзыв на третью, пятиактную, редакцию «Маскарада», которой он дал новое название — «Арбенин». «Арбенин» также был запрещен драматической цензурой. Узнав об этом запрещении, он половину ночи шагал по набережной под дождем и ветром. Подойдя к Медному всаднику, постоял возле него, думая о Пушкине, и, возвращаясь домой, медленно прошел по набережной Мойки мимо дома Волконской, куда этой осенью переехал поэт.

Уже началась зима, когда Святославу Афанасьевичу удалось, наконец, привезти Лермонтова к издателю Краевскому.

Краевский, небольшого роста подтянутый человек с чрезвычайно живыми темными глазами и быстрыми движениями, оказался очень приятным собеседником.

— Очень, очень рад, — приветствовал он Лермонтова, посмотрев на него пытливым взглядом. — Я вашу поэму «Хаджи Абрек» прочел с подлинным удовольствием, знаю кое-что из ваших небольших стихотворений и нахожу их в высокой степени примечательными. Только трудно, на мой взгляд, соединить поэзию с гусарской службой!

— Почему же? — быстро возразил Лермонтов. — Разве не был гусаром Денис Давыдов, чудесный поэт? В гусарской службе я нахожу больше материала для поэзии, нежели в департаменте.

— Может быть, вы и правы, — согласился Краевский. — И я во всяком обличье — гусаром или чиновником — жду вас к себе в редакцию…

Тут же в редакции у Краевского, где он после первого знакомства в начале зимы нередко бывал, до него дошли слухи, что Пушкин переживает тяжелое время, что какая-то катастрофа назревает в его семье и друзья Пушкина в тревоге.

От Краевского же узнал он, что как раз в тот день, когда он, Лермонтов, приехал в Тарханы, Пушкин писал Бенкендорфу о своих литературных планах. «Он должен был сообщить об этом», — добавил Краевский.

И Лермонтову захотелось опять убежать в тишину тархановских снегов. Убежать, чтобы не видеть и не слышать никого и ничего, чтобы остаться наедине с рукописью и с самим собой!

Но об этом нечего было и думать.

 

ГЛАВА 4

Над Невою дул пронизывающий ветер. На обширных площадях, на прямых, протянувшихся вдаль улицах он дул в лицо, и над всеми крышами, над легкими решетками и величавыми дворцами несся и несся мокрый снег с дождем.

Несмотря на это ненастье, Лермонтов поехал в Александрийский театр узнать подробнее о причинах нового запрещения «Маскарада».

Он был принят с холодной сдержанностью. В дирекции театра были даже удивлены настойчивостью этого странного офицера, который во что бы то ни стало желает заниматься таким не подходящим для военного делом.

— Нет, господин Лермонтов, — решительно сказали ему. — Мы не можем поставить пьесу, где осмеивается высший свет и дамы, принадлежащие к этому свету. Кроме того, публика не любит пьес со столь печальным окончанием. Это никак невозможно. Прошу прощения.

— В Царское! — сказал коротко Лермонтов кучеру Митьке, выйдя на улицу.

Вдоль широкого Невского, по туманной набережной, по улицам и площадям неслись сани. Мокрый снег с дождем частой завесой сеялся в воздухе, и холодный пронзительный сквознячок крутился на широких площадях, бросая пригоршни снежинок прямо в лицо седоку. Но седок не замечал их. Перед ним было опять голубое мартовское небо с полной луной и нежный взгляд таких знакомых, таких дорогих глаз… Ветер бросал в лицо снег с дождем, а губы шептали строчки:

Меня добру и небесам Ты возвратить могла бы словом.

Только Варенька! И больше никто.

В доме на углу Манежной окна освещены. Монго дома.

Лермонтов быстро вошел, и в то же мгновенье его подхватили чьи-то руки, и под громкие возгласы: «Приехал! Маёшка вернулся!» — он взлетел к потолку.

Вскоре уже звенели стаканы и пылала жженка — начиналась та гусарская кутерьма, которая кончается на рассвете и от которой на другой день здорово болит голова.

Она действительно-таки побаливала утром, а так как утро было свободным, Столыпин, заканчивая свой туалет, крикнул из своей спальни на весь дом:

— Тимошка! Готовь коней!

— Ты уезжаешь, Монго?

Лермонтов, вставший раньше Столыпина, сидел в это время у стола и писал.

— Не я, а мы, — ответил Монго. — Ты тоже едешь.

— Куда?!

— Просто проехаться после ночного пиршества.

И Столыпин, проведя в последний раз щеточкой по волосам, вошел к Мишелю.

Через несколько минут, щурясь от яркого солнца, Лермонтов уже легко вскочил в седло, и его Руслан, словно гордясь таким ловким всадником, вылетел за ворота — на дорогу.

Они мчались рядом, стремя в стремя, но на пригорке сбавили ход. Лошади шли отдыхая, и Лермонтов, любуясь погожим днем, закинув голову, смотрел в ясное небо.

— Мы еще толком не успели с тобой побеседовать, Монго. Что нового в Петербурге? О чем говорят?

— О чем говорят? Да больше всего о Пушкине, его жене и Дантесе.

Лермонтов нахмурился.

— Почему о Дантесе?!.

— Да потому, что на балу у князя де Бутера все гости обратили внимание на неумеренные ухаживания Дантеса за женой Пушкина. Этот француз-эмигрант, преданный сторонник Бурбонов, покинул Францию после революции тридцатого года и нашел здесь радушный прием у самого государя, не говоря уже о дамах. А голландский посол — барон Геккерн, отъявленный мерзавец, — этого красавца усыновил. Он действительно красив. И теперь везде говорят о безумной будто бы страсти Жоржа Дантеса к жене Пушкина.

Лермонтов совсем остановил лошадь.

— А что же… жена Пушкина?

— Как говорят, она не совсем безразлична к красоте Дантеса.

— Этого не может быть! — Голос Лермонтова стал жестким. — Та, которую любит Пушкин, не может быть ничтожеством. Она самая прекрасная из всех виденных мною женщин, и я уверен, что ее душа достойна ее красоты, потому что ее любит Пушкин!..

— И царь, — неспешно добавил Столыпин и потянул поводья.

Тогда Лермонтов слегка тронул Руслана, и конь, угадав его желание, взмахнул гривой и понесся вдоль потемневшей под солнцем дороги.

Пригнувшись к седлу, Лермонтов несся ветру навстречу, а в памяти его вставало женское лицо ослепительной красоты, и в ушах звучал неповторимый голос, который тихо говорил: «Пора в деревню, в тишину!..»

Неужели же не исполнилось такое скромное и простое, такое человеческое желание?!

И неужели этому прекраснейшему из людей и великому поэту суждено, как и ему, быть обманутым любовью?!.

 

ГЛАВА 5

Лермонтов никогда не искал славы. Но однажды он услыхал похвалу, от которой сердце его забилось сильнее, и радость, как взошедшее солнце, осветила все кругом.

Эту похвалу — похвалу Пушкина! — передал ему Краевский.

«Этот мальчик далеко пойдет», — сказал великий поэт Краевскому, прочитав «Хаджи Абрека», до сей поры не попадавшего ему в руки.

— Вот видишь, Лермонтов, какого о тебе мнения Александр Сергеевич. А ты что делаешь?

— Что я делаю? — с виноватой улыбкой и сияющими радостью глазами спросил Лермонтов.

— Ты свои стихи, заделавшись гусаром, стал писать на ящиках письменного стола! Мне ведь Святослав Афанасьевич все про тебя рассказал. Где твои прежние аккуратные тетради? Где?

— У меня в столе.

— Так какого же черта царапаешь ты свои чудные стихи где попало? Я вот скоро все соберу… А тебя, братец мой, надо бы…

Но он не успел досказать. Лермонтов бросился на него, свалив по дороге стакан с очинёнными перьями и две пачки бумаг, и обнял его так бурно, что привел в полнейший беспорядок костюм редактора.

А когда, освободившись из его объятий, Краевский, охая, перевязывал свой галстук и поправлял воротник, счастливый Лермонтов уже стремительно спускался с лестницы его дома.

* * *

Лермонтов сидел с ногами на диване, изредка поглаживая голову своего любимого пса Рекса, который устроился подле него, рассказывал Раевскому события прошедшего дня. Подошел Ваня с письмом на подносике.

Лермонтов взял письмо и, взглянув на почерк, не без некоторого волнения сказал:

— От Краевского. Что такое стряслось?

Прочитав письмо, он с минуту помолчал, потом передал его Раевскому:

— На, прочти.

«Дорогой мой гусар, — писал Краевский, — ты сам не понимаешь, что ты сотворил! Твое «Бородино» великолепно, и завтра я непременно покажу его Александру Сергеевичу. И завтра же непременно познакомлю тебя с ним, или не показывайся мне больше на глаза. Все».

— Я и не знал, Мишель, — сказал Раевский с легкой укоризной, — что ты написал «Бородино».

— Видишь ли, я боялся, что ты будешь меня хвалить, а Краевский — бранить. Он критик придирчивый… Потому я и хотел дать тебе после Краевского. Вот только как бы цензура опять не привязалась: для меня ведь, ты знаешь, победа в той войне — это победа народа нашего героического, еще с детства я это понял, а теперь принято трубить хвалу русскому самодержавию.

Он достал небольшую тетрадь и протянул ее Раевскому:

— Вот черновик «Бородина». Думаю, разберешь.

Раевский прочел, еще раз перечел этот черновик, потом подошел к Лермонтову и обнял его.

— Ты понимаешь, — сказал он, — что лучше этого и Пушкин не написал бы. И неужели, по-твоему, ты все еще не имеешь права пожать ему руку?!

— Не знаю… Теперь может быть… — медленно ответил Лермонтов и низко нагнулся к Рексу, то ли чтобы погладить своего любимца, то ли чтобы скрыть слезы радости, против всякой воли набежавшие на его глаза.

 

ГЛАВА 6

— Ворчанье твое неосновательно. Еще со времени училища подпрапорщиков, мой милый, было тебе известно, из чего состоит жизнь гусарского офицера. Застегни шинель: ветер.

Так наставлял Столыпин своего беспокойного кузена, сидя с ним в санях и торопясь в Петербург, где на следующее утро во дворце несколько девиц, окончивших Смольный институт, должны были быть пожалованы во фрейлины, а несколько молодых людей — в камер-юнкеры. Плотно запахнувшись в шинель, опустив подбородок в ее теплый воротник, он искоса поглядывал на Лермонтова, сидевшего рядом с ним в состоянии той мрачной рассеянности и уныния, которые часто сменялись у него бурной веселостью, какой-то бравадой и такими мальчишескими шалостями, что рассудительно-сдержанный Столыпин только пожимал плечами и приходил в отчаяние.

— Ах, Монго, — вздохнул в ответ Лермонтов, — тебе хорошо говорить! Тебя не жгут и не мучают еще не записанные, но уже готовые строчки. Ты не чувствуешь потребности дать им жизнь.

— Но ты прекрасно можешь, Мишель, заниматься этим в свободное время!

— Помилуй, Алексей Аркадьевич, ну что ты говоришь! — взмолился Лермонтов. — Если бы я не сбежал в Тарханы на два месяца, я ничего бы не сделал! Ты только вспомни, сколько времени на рождестве пропало у меня даром?

— Я забыл, Мишель, когда же это?

— Как когда? А на рождественских раздачах наград, а в именины государя, а перед Новым годом?! А на дворцовых выходах и на придворных балах, а на наших военных парадах? Вот и завтра с утра тащиться во дворец. А когда же делом заниматься?

— Но в таком случае, мой друг, правы те, кто говорит, что тебе вовсе не надлежало идти в военные.

Лермонтов умолк и задумался.

— Нет, — сказал он решительно. — Я все же не жалею, что стал им. Лучше во сто раз быть мне защитником своей родины, нежели чиновником. Это не для меня.

— Но ты мог бы быть только поэтом, как Пушкин, и больше ничем.

— Для этого и надо быть Пушкиным, а я только Лермонтов.

Столыпин посмотрел на унылое, мрачное лицо своего спутника.

— Ты, кузен мой, слишком скромен. Между прочим, завтра ты можешь увидеть Пушкина.

— Где?

— Во дворце, конечно. Ведь он уже три года, как пожалован в камер-юнкеры и, значит, обязан в такие дни бывать во дворце. Ты забыл об этом?

— Не забыл, но не могу себе этого представить! Гордость России, поэта в зрелых годах пожаловали званием, которым отличают безусых сынков знатных фамилий! Это возмутительно!..

— Да, но это открыло для его жены доступ ко всем придворным балам, что и было нужно государю.

— На этот раз ты, вероятно, прав, — мрачно ответил Лермонтов и снова умолк.

Они молча въехали в город. И когда легкие сани остановились у дома на Садовой, Лермонтов, точно проснувшись, вздохнул и молча вслед за Столыпиным поднялся по лестнице.

На следующий день, облаченные в парадную форму, они стояли вместе с другими лейб-гусарами, вытянувшись и замерев, в ожидании царского выхода. Лермонтов скользил быстрым взглядом по лицам придворных и военных чинов, пока, наконец, выступив из толпы и выделяясь среди всех лиц, не бросилось ему в глаза лицо Пушкина, от которого он уже не мог оторвать глаз. Поэт стоял среди небольшой группы камер-юнкеров, подняв с каким-то гордым упорством свою кудрявую голову и глядя в сторону, мимо всех. Но, несмотря на гордый поворот головы, как бы заранее отметавший возможные насмешки, лицо его поражало выражением мучительной тоски, раздражения и непомерной усталости.

Лермонтов увидел, как к Пушкину подошел Жуковский и, наклонившись, что-то сказал, увидел, как вскинулось к нему в порывистом движении усталое лицо, словно умоляя о чем-то, и как через минуту, взяв Пушкина под руку, Жуковский осторожно прошел с ним через всю толпу и увел в боковые двери.

Лица юных фрейлин были с ожиданием обращены к большим, еще закрытым дверям. Застыли, вытянувшись, лейб-гвардии гусары…

Курчавая голова великого поэта исчезла из толпы юных камер-юнкеров.

А Лермонтов, вспомнив выражение острой душевной муки, застывшее на его лице, почувствовал, что и в эту встречу он ни за что не решился бы подойти и назвать себя Пушкину…

— Поедем ко мне, Монго, — грустно проговорил он. — Да-а, наградили у нас Пушкина! Поедем! Нынче бабушка, наконец, добралась до дому… что-нибудь расскажет о Москве… Да и соскучился я что-то без нее. Поедем скорее, Монго!

 

ГЛАВА 7

Музыка уже гремела на хорах, но бал, устроенный хозяевами по случаю пожалования старшей дочери во фрейлины, еще не начинался. В небольшом зале между зеркальным вестибюлем и главным залом для танцев стоял сдержанный гул французских приветствий и носился в воздухе тонкий аромат французских духов.

В огромные, широко открытые двери можно было видеть и музыкантов на хорах большого зала, и военные мундиры, и черные фраки, и белые, бледно-розовые, дымчатые и бледно-голубые тюли, муслины, шифоны дамских туалетов.

— Почему не начинают бала, княгиня? Оркестр играет какое-то попурри! — Маленькая особа с большими перьями на голове остановилась в дверях.

Княгиня, высокая и полная, с густыми бровями и громким голосом, еле заметно пожала голыми плечами:

— Кажется, ждут кого-то из высоких особ. А меня князь Петр ждет. Не пройдем ли мы к нему? Он там, в зале.

— Не могу, княгиня. У меня здесь свидание с редактором.

— Софья Петровна!!! — удивленно басит княгиня, присаживаясь на банкетку между двумя кадками с махровой белой сиренью. — С каких это пор вы интересуетесь литературой?

— Со вчерашнего дня. И не литературой, княгиня, а только одним литератором. Фамилию не припомню, но молод, богат — единственный и обожаемый внук очень богатой бабушки — и служит в лейб-гусарах.

— Так вы интересуетесь лейб-гусарами?

— Не для себя, княгиня. Редактор Краевский, который с ним знаком, обещал представить его моей Бетси.

— Это другое дело. А как Бетси?

— После института жаждет развлечений. А на этих днях, — вздохнула Софья Петровна, — кто-то подсунул ей писание знаменитого сочинителя под названием «Татьяна», где une jeune fille из хорошей семьи первая объясняется в любви молодому человеку!

— Ужасно!.. — прогудела княгиня. — Это уж, наверно, Пушкин сочинил?

— Ну конечно! Вот за такие-то писания он и застрял в камер-юнкерах целых три года: ни взад, ни вперед.

— Заглянем-ка, Софья Петровна, в другой зал — не там ли его жена!

— Ну, если она здесь, — с язвительной улыбкой говорит Софья Петровна, вглядываясь во входящих, — то и Дантес не заставит себя ждать. А вот и мой редактор! Сегодня многих второпях пригласили, пока еще не ждали высоких особ.

Всматриваясь близорукими глазами в пеструю толпу гостей, Краевский не спеша проходил по залу, кланяясь знакомым. Увидев Софью Петровну, он направился к ней, приложился к ее сухонькой ручке и к тяжелой руке княгини.

Софья Петровна вопросительно смотрела на него.

— А где же ваш протеже?

— Он непременно будет здесь.

Княгиня величественно встала.

— Ну, мы с Софьей Петровной пройдем в зал, поглядим на танцующих. Вы нас там найдете.

После их ухода Краевский посмотрел по сторонам и, увидав князя Одоевского, подошел к нему.

— Неужели вы собираетесь танцевать, Андрей Александрович? — с шутливой улыбкой посмотрел на издателя Одоевский.

— Нет, что вы, князь! — отмахнулся Краевский. — Я здесь, так сказать, случайно и очень скоро удалюсь. Мне только нужно дождаться одного сумасшедшего гусара, которого я нынче, наконец, познакомлю с Пушкиным, на что он до сих пор никак не соглашался.

— Почему же?

— Не заслужил, говорит, еще, не написал ничего примечательного. А сам пишет очаровательные стихи и ничего не дает в печать. Такого строгого критика своих произведений я в жизни своей еще не встречал!

— Так вы о Лермонтове говорите? — улыбнулся Одоевский, посматривая вокруг. — Я его здесь еще не видел.

— Должен быть с минуты на минуту. И Александр Сергеевич будет. Я пока просмотрю лермонтовские бумажки — от греха. Он ведь никому их показывать не велит.

— Ну, желаю вам успеха! — Одоевский поклонился и прошел в широкие двери, а Краевский, что-то вспоминая, продолжал пересчитывать листочки.

* * *

У входа в зал мелькает в толпе красный с золотом мундир лейб-гусара, и Лермонтов, натягивая ослепительной белизны перчатку, останавливается, всматриваясь в блестящую толпу. Увидав, наконец, Краевского, он быстро направляется к нему.

— Приехал? — спрашивает он со сдержанным волнением.

Краевский вздрагивает от неожиданности.

— Нет еще, но непременно будет… Мне Наталья Николаевна поутру сказывала.

В эту минуту маленький листочек падает из его рук, и, прежде чем он успевает это заметить, Лермонтов легко нагибается и поднимает листок.

— Что это? Откуда ты это взял? Это мое!

— Оставь, оставь. — Краевский осторожно вытянул тонкий листок из его руки. — И вовсе не твое. Это, братец, русской литературе принадлежит.

— Опомнись, редактор! Я решил это уничтожить.

— А я, к счастью, успел подобрать.

— Ну ладно, бери, — махнул Лермонтов рукой, посматривая на входные двери. — Только больше смотри никому не показывай!

— Боже меня сохрани! — с напускным ужасом восклицает Краевский. — Я никому и не показывал, кроме Пушкина.

Лермонтов мгновенно оборачивается и, схватив Краевского за руку, оттаскивает его в угол, за кадку с белой махровой сиренью.

— Что ты говоришь? Повтори, повтори!

— Да не пугай ты меня своими страшными глазищами! Александр Сергеевич знаешь что сказал?..

— Краевский, я тебя сейчас убью!

— Погоди, не убивай, сначала дослушай. В этих стихах, которые ты уничтожить хотел, он увидел признаки блистательного таланта — и это его подлинные слова.

Лермонтов какой-то миг стоит неподвижно. Потом бурно сжимает Краевского в объятиях.

— Ну, вот видишь! — освобождаясь, говорит Краевский. — Теперь обнимаешь и опять все на мне сомнешь, а сейчас убить хотел. Пойдем-ка в зал, я обещал тебя представить.

— Кому?

— А тебе не все равно? Девушке потанцевать надо, недавно из института, я маменьке обещал — вот и все.

— Не пойду, не пойду.

— Да почему же?

— Потому что буду здесь Пушкина ждать. И с этого места не сойду.

— Святослав Афанасьевич! — взмолился Краевский, увидав подходившего к ним Раевского. — Объясните хоть вы, батюшка, этому гусару, что он тоже русский поэт и что не годится ему на лестнице дожидаться даже Пушкина, с которым я его нынче здесь познакомлю.

— «Тоже русский поэт»! — с волнением и гневом повторил Лермонтов. — У нас было и есть много поэтов. Но Пушкин у нас один. Есть и будет.

— И все-таки Андрей Александрович прав, Мишель, — сказал Раевский, — в вестибюле тебе ждать не место.

— Но ты понимаешь, что он может пройти через красный зал, и тогда я его пропущу! Вот чего я боюсь.

— Но тогда ты увидишь его в бальном зале.

— Куда я Михаила Юрьевича и приглашаю… — закончил Краевский, беря Лермонтова под руку.

— Нет, нет, Краевский, дорогой, ты лучший редактор в мире, но не тащи меня! Возьми, представь Святослава вместо меня. А я здесь… здесь подожду.

— Ну что с таким упрямцем будешь делать, — вздохнул Краевский. — Выручайте, Святослав Афанасьевич! Мне кавалер нужен.

Они уходят, а с хоров раздаются торжественные звуки польского. После него легкими вздохами скрипок проносится над залом вальс, и уже пролетают в танце белые, бледно-розовые, дымчатые и голубые прозрачные шелка.

И вдруг все останавливается. Несколько военных окружают молодого адъютанта, который только что вошел в зал. Потом к ним присоединяются и дамы, и капельмейстер на хорах кладет свою палочку.

Лермонтов быстро идет к дверям бального зала и сталкивается с Мартыновым, товарищем по Юнкерской школе, который выходит оттуда под руку с совсем еще молоденькой девушкой, вероятно, впервые появившейся в свете.

Лермонтов пытливо всматривается в группу мужчин, окруживших молодого адъютанта, в лица остановившихся танцоров.

— Николай Соломонович, — спрашивает он, не отводя глаз от толпы, окружившей адъютанта, — что там произошло? Почему оркестр замолчал?

— Там небольшой перерыв, но вальс сейчас начнется снова, — ответил Мартынов, поправляя свободной рукой свой воротник. — Я уступаю тебе даму, которая желает, чтобы ты был ей представлен, и бегу за другой.

— Но что же произошло? — повторяет Лермонтов, не делая никакого движения в сторону дамы, которая желает, чтобы он был ей представлен.

— Получено не совсем приятное известие: племянник голландского посланника стрелялся сегодня с Пушкиным и ранил его, кажется, довольно серьезно. Но об этом просят не говорить, чтобы не омрачать бала. Ну, вальс опять начался!

— Ранен?.. — прошептал Лермонтов. — Он ранен!.. Об этом не говорят, танцуя, господа офицеры!!. — вдруг крикнул он и, закрыв лицо руками, точно прорыдал задыхаясь: — Пушкин!.. Ранен!..

Когда он отнял руки от лица и посмотрел вокруг, уже неслись снова пестрые пары, скользя по паркету, опять гремела музыка с высоких хоров, и молодой адъютант, сообщивший страшную весть, кружился под упоительный вальс со своей дамой.

Лермонтов увидел пробиравшихся к нему через толпу Краевского и Святослава Афанасьевича и почувствовал, как Раевский крепко сжал его руки.

Но он выдернул свою руку.

— Оставь меня! — почти прокричал он. — Оставьте меня все!..

И под обстрелом удивленных, насмешливых и надменных взглядов сбежал с лестницы, схватил из рук швейцара шинель и, наскоро набросив ее на плечи, убежал в зимнюю ночь и там, в одиночестве, крикнул с отчаянием в темноту:

— Он ранен!..

 

ГЛАВА 8

Редко кто из жителей Петербурга не знал небольшого дома на Мойке с окнами, обращенными на канал, с подъездом под сводами ворот — дома, где жил Пушкин.

Вихри снега, подхваченные метелью, пролетали в тот вечер над его кровлей и бились в большие окна, где передвигались то темные фигуры людей, то огонек свечи, поспешно зажигаемый чьей-то рукой и так же поспешно исчезавший. Дверь подъезда беспрерывно открывалась, принимая и выпуская посетителей. Они входили и, пробыв несколько минут, возвращались, убитые горем.

Пробегали по лестницам обитатели дома, и плакал в углу прихожей старый слуга.

Перед дверью кабинета затихали, обрываясь, шаги и смолкали вопросы. Сюда входили с ободряющим видом, а уходили с отчаянием в сердце.

* * *

Лермонтов остановился перед подъездом, не решаясь войти. Увидел двух посетителей, выходивших на подъезд, услышал, как один сказал другому:

— Боже мой, боже мой, за что же так мучается человек?!. Как его надо было беречь!..

— Доверчив был Александр Сергеевич, — мрачно ответил другой. — Такие люди раз в пятьсот лет родятся.

— А у нас его травили!

Двое сошли со ступенек.

— Вы — домой?

— Нет, я пойду поброжу по улицам. Я никак не могу собрать своих мыслей… Не могу поверить, что Пушкин… наш Пушкин, который еще вчера… Нет, не могу!.. — оборвал он себя и, подняв воротник, спрятав в него лицо, зашагал в снежную мглу.

Лермонтов хотел остановить их, спросить, но, передумав, решительно подошел к подъезду.

— Войду и узнаю сам, — сказал он вполголоса самому себе и посторонился, пропуская высокую даму в черном, с седыми буклями над еще прекрасным лицом и Арендта, придворного врача.

— Неужели же, неужели нельзя помочь? — со слезами в голосе спрашивала дама.

Знаменитый врач без слов покачал отрицательно головой.

— Но вы врач!

— Да, — сказал он печально. — Увы, я только врач… Меня ждут во дворце, но, если разрешите, я довезу вас.

Он с удивлением посмотрел на преградившего им дорогу невысокого роста гусара, который с непокрытой головой стоял, держа кивер в руке. Гусар обратил на знаменитого доктора огромные глаза и тихо спросил:

— Скажите мне, ради бога, его рана опасна?.. Смертельна?..

— Весьма возможно.

— Но в чем опасность? В чем?.

Доктор секунду подумал и твердо ответил:

— И в месте ранения и в потере крови.

Он подал руку даме в черном, но гусар приблизился еще на шаг и, уже глядя не на доктора, а на прекрасное лицо седой дамы, шепотом спросил:

— Но все-таки есть надежда?! Не правда ли? Надежда есть?..

Наступила пауза, потом седая дама, взглянув в темные глаза странного гусара, сказала медленно:

— Ни-ка-кой!..

— Разрешите? — сказал доктор, вторично предлагая ей руку. Стук колес их кареты, заглушённый глубоким снегом, уже давно смолк за мостом, а Лермонтов все еще не двигался. Потом он отошел в темный угол у подъезда и заплакал, прижав голову к стене. Никто не слышал, как он бормотал невнятно:

— Погиб… Погиб поэт! Дивный гений угасает…

— Мишель! — раздался у ворот громкий голос, и Раевский быстро подошел к неподвижной фигуре, прижавшейся к стене. — Я так и знал, что ты здесь! Меня сани ждут… едем домой!

— Оставь меня, Святослав Афанасьевич, я один вернусь.

— Мишель, ты все равно ничем ему не поможешь…

— Но я хочу сказать за него! Какими словами, не знаю, но должен это сделать! Хочу сказать так, как сказала бы вся Россия, — все светлое, что в ней есть!

— Да ты хоть кивер-то надень! — Раевский взял из его рук кивер и надел на его голову. — С ума сошел! На такой вьюге с непокрытой головой! Поедем, Мишель!

— Нет, нет! Я побуду один. Я похожу немного.

Сани отъехали. В окне, обращенном на канал, погасла свеча. Ветер проносил в темноту охапки летящего снега, а Лермонтов все смотрел и смотрел на окно, за которым умирал Пушкин…

* * *

И толпа все стояла в ожидании перед небольшим домом на Мойке, куда весь день и всю ночь входили люди. Лермонтов не знал, сколько прошло времени до того часа, когда он снова подошел к этому дому, сколько прошло часов до той минуты, когда в раскрывшемся окне он увидел Жуковского и услыхал его голос, внятно раздавшийся над толпою:

— Александр Сергеевич Пушкин… скончался…

Тогда бесчисленные руки поднялись к шапкам, и головы медленно обнажились.

* * *

Лермонтов возвращался к себе на Садовую поздно ночью. Он шел, не видя ничего, и сердце его горело от гнева и горя. Никогда еще он не ощущал с такой силой жажды борьбы с тем черным и страшным, что его окружало, и никогда не видел так ясно, что у него в руках есть верное оружие — его поэтическое слово.

 

ГЛАВА 9

Он помнил, что был потом у гроба великого поэта и поцеловал руку, ледяными пальцами сжимавшую маленький золотой образок. Потом он сидел за своим столом, лихорадочно записывая и словно оттачивая шедшие прямо из сердца горькие, гневные строки. Не ладилось со строки «Его убийца хладнокровно…». Он менял слова, зачеркнул шесть строк, потом еще пять, в одной из которых называл Пушкина «певцом Кавказа» (ему показалось, что он обедняет этим образ великого поэта).

А потом… потом он лежал на диване в своем кабинете и бредил, широко открыв глаза.

В тревоге бабушка послала за Арендтом.

— Не давайте ему стрелять! Не давайте!.. — кричал ее внук в бреду.

Затих он только к утру. Знаменитый врач осмотрел его, сказал, что ему нужен полный покой, и, усевшись в кресло около больного, пристально вгляделся в его лицо.

— Я вас узнал, — сказал он, помолчав. — В вечер роковой дуэли вы приходили к дому поэта.

— Да, я был там, как и десятки тысяч людей.

Арендт опять помолчал.

— По городу ходят стихи на смерть Пушкина. Прекрасные стихи. Они читаются всеми, и даже я запомнил их первые строчки:

Погиб Поэт! — невольник чести — Пал, оклеветанный молвой…

Он покачал головой и, взглянув на Лермонтова, который сурово молчал, добавил:

— Ваше горе мне понятно, но не поддавайтесь слабости, мой молодой друг. У вас сильное нервическое потрясение… Постойте-ка!.. — вдруг оборвал он себя. — Я слышал, что это прекрасное стихотворение, облетевшее весь город, написано каким-то гусаром. Фамилию автора я не запомнил, но сейчас я подумал, что она похожа на вашу. Это вы?

Лермонтов молча кивнул головой.

— Грозное стихотворение, молодой человек. Оно взволновало меня глубоко. Оно достойно того, кому посвящено. А теперь, дорогой, вам нужно возвращаться к жизни. Она никого не ждет и зовет нас всех к нашим обязанностям, в том числе и меня.

Знаменитый врач пожал руку больному и уехал.

* * *

Дядюшка Николай Аркадьевич Столыпин вошел в кабинет Лермонтова с самым беззаботным видом, покручивая в руке лорнетку.

— Заехал, mon ami, навестить тебя. Говорят, ты болен?

Лермонтов не любил этого великосветского франта.

Он ответил ему холодно:

— Садись и расскажи, какие новости.

— В свете, конечно, все говорят о Пушкине. Государь так благосклонен к его семье! Назначил большую пенсию и Пушкину простил его вину.

— Как ты сказал? Простил вину? Это какую же?

— Ты еще спрашиваешь!.. Дуэль, конечно!

— Ах, вот что!..

— Послушай, Мишель. Я считаю своим долгом предупредить тебя. Последние плоды твоей музы кое-кому очень не понравились. Ты меня понимаешь?.. Мне передали об этом люди, которым нельзя не доверять.

— Ну и что же?

— Милый вопрос! В моем присутствии стихи твои о смерти Пушкина были переданы двум сенаторам. И они были разгневаны!

— И вполне естественно!

— Погоди! Это еще не все. Ими недоволен и государь.

— Государь?

— Да. Ты, mon cher, так сказать, апофеозируешь значение покойного сочинителя. А он был весьма вольных мыслей и очень злые эпиграммы писал. Но государь великодушен.

— Ну еще бы! Он и Дантеса тоже простил!

— Дантеса? А его вообще судить нельзя. Он знатный иностранец и защищал свою честь. Так все говорят.

Дядюшка не видел, как бешено сверкнули глаза Лермонтова, и вздрогнул, услышав его крик:

— Замолчи!.. Уйди от меня! Сейчас же!.. Уйди, или я за себя не отвечаю!..

Камер-юнкер быстро рванулся к двери и, убегая, успел только крикнуть:

— Mais il est fou á lier!

Лермонтов схватил лист бумаги и, ломая карандаш, быстро начал писать. Почти без помарок, точно один сплошной крик боли и гнева, были в этот час написаны знаменитые шестнадцать строк добавления к стихам на смерть Пушкина.

А вы, надменные потомки Известной подлостью прославленных отцов, Пятою рабскою поправшие обломки Игрою счастия обиженных родов! Вы, жадною толпой стоящие у трона, Свободы, Гения и Славы палачи! Таитесь вы под сению закона, Пред вами суд и правда — все молчи!. Но есть и божий суд, наперсники разврата! Есть грозный суд: он ждет; Он не доступен звону злата, И мысли и дела он знает наперед. Тогда напрасно вы прибегнете к злословью; Оно вам не поможет вновь, И вы не смоете всей вашей черной кровью Поэта праведную кровь!

В тот же вечер он дал их Раевскому — для распространения по городу, среди всех, кому было дорого великое имя убитого поэта.

 

ГЛАВА 10

В физическом кабинете, помещавшемся в самом дальнем углу университетского коридора, в те вечера, когда никто из профессоров не вел там практических занятий, царили обычно пустота и безлюдье. Но в этот зимний вечер по коридору один за другим проходили студенты и, стараясь, чтобы их не заметили, скрывались за дверью кабинета.

Физический кабинет в этот вечер был полон. Сидели на подоконниках, стояли вдоль стен. Молодые лица были суровы и казались серовато-бледными в тусклом свете двух свечей, водруженных на высокую подставку.

Стоя на скамейке с поднятой, словно в угрожающем жесте, рукой, звонким голосом, в котором дрожали ноты гнева и горя, читал один из студентов стихи на смерть Пушкина, написанные никому до сих пор не известным гусаром Лермонтовым.

Он не успел дочитать, как дверь, которую осторожности ради придерживали изнутри, с усилием открылась и совсем юный первокурсник с безусым, почти девически нежным лицом, остановившись в дверях, прокричал:

— Господа! Я принес добавление к этим стихам! Его написал тот же Лермонтов!

Через мгновенье он уже был на скамейке рядом с первым чтецом.

— Это добавление мне удалось списать на улице у знакомого офицера. Лермонтов написал его нынче утром! Вот оно:

А вы, надменные потомки Известной подлостью прославленных отцов…

Толпа замерла. Это звучало давно не слыханной смелостью, это было восхитительной дерзостью, от которой сильнее забились сердца.

— Сначала! Все сначала читайте! — кричали вокруг.

Когда было прочтено все сначала и шестнадцать последних строчек, глубокое потрясенное волнение охватило молодую аудиторию.

— Лермонтов! Браво, Лермонтов!.. — слышались голоса.

* * *

В старшем классе Школы правоведения только что кончился урок перед большой переменой, и ученики, выстроившись парами, как того требовал строгий регламент поведения, в сопровождении классного воспитателя отправились в сад. Побыв там несколько минут и убедившись, что «правоведы» ведут себя вполне благопристойно и ничем не роняют высокого звания учеников привилегированного учебного заведения, классный воспитатель удалился. Но как только его статная, подтянутая фигура скрылась в больших дверях, ученики привилегированного заведения резко изменили свое поведение. Они без всякого строя и порядка окружили одного из своих товарищей.

— Ты принес? Принес?.. Читай скорей!

Высокий юноша вынул из подкладки своей фуражки листок бумаги, оглянулся и, убедившись в том, что их никто не видит, вполголоса начал читать:

Погиб Поэт! — невольник чести…

Его еще не установившийся голос срывался, выдавая волнение чтеца. Молодые лица тесно окруживших его учеников были сосредоточенно-угрюмы, брови сдвинуты, губы крепко сжаты… На глазах у иных выступали слезы, и гневные слова были готовы сорваться с губ.

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .

Вечером в одном из отделов Департамента военных поселений, уже после окончания занятий, чиновники все еще продолжали жечь казенные свечи и поспешно что-то писали и переписывали, сидя за своими столами.

Молодой чиновник Раевский, из числа помощников его превосходительства, ходил между столами, отбирая уже написанные листки. Содержание их не имело ничего общего с делами департамента, что можно было заметить с первого же взгляда, потому что на листах и листочках виднелись стихотворные строки.

Чиновник Раевский пересчитал листки и рассовал их по своим карманам.

— Спасибо, господа! — сказал он.

— Не за что, Святослав Афанасьевич! Не за что! Стихи уж очень хорошие… Справедливые стихи!

Под гул этих возгласов Раевский выходит из департамента, берет извозчика и, доехав до кондитерской Вольфа, вбегает в ее гостеприимные двери.

— Вот! — говорит он быстро, подходя к одному из столиков, где его ожидает несколько человек. — Здесь пятнадцать списков!

Несколько рук протягиваются к нему.

— К ним есть добавление! — говорит Раевский.

— Читайте его, читайте!

— Здесь есть артист, пусть он прочитает.

Известный многим из присутствующих трагик петербургского театра берет список. Посетители встают от столиков и, окружив его, в потрясенном безмолвии слушают обличительные слова грозного стихотворения:

Вы, жадною толпой стоящие у трона, Свободы, Гения и Славы палачи!..

Когда он кончает, все обступают Раевского.

— Кто написал эти стихи? Кто автор? Где он? Кто этот поэт?

— Лермонтов, Лермонтов! — отвечает Раевский, уже торопясь в другое место.

— Гусар лейб-гвардии! И неужели ему только двадцать два года?

— Я сегодня же повезу это Одоевскому!

— Надо прочитать их Жуковскому!

— Жуковский убит горем, прочитаешь ему потом.

— Как вы назвали поэта?

— Лермонтов! Лермонтов! — повторяет, торопясь, Раевский и выходит на улицу.

— Господин чиновник! — вкрадчиво говорит, направляясь к нему, полицейский.

Но «господин чиновник» уже исчез.

Теперь он ехал к Мишелю, чтобы скорей, скорей рассказать ему обо всем.

А по всему Петербургу — и в частных домах и в местах общественных — люди, потрясенные тягчайшей утратой, читали, слушали и переписывали лермонтовские стихи на смерть Пушкина.

 

ГЛАВА 11

В кабинете плотно задернуты шторы. Две свечи, зажженные в канделябре, поставлены так, чтобы свет их не мешал Михаилу Юрьевичу. Ваня неслышно двигается по комнате, прибирая разбросанные кое-где вещи и листы полуисписанной и еще чистой бумаги.

Вот он наклоняется, поднимает с пола страничку, вырванную из записной книжки, бережно подносит ее к свече и читает что-то, тихо шевеля губами и постепенно переходя на шепот.

Дверь, ведущая в кабинет из гостиной, осторожно приоткрывается, и Елизавета Алексеевна, заглянув в комнату, спрашивает тихонько:

— Спит?

— Так точно, — шепчет Ваня, на цыпочках подходя к ней.

— Доктор-то прописал спокойствие, — строго говорит бабушка. — Ты смотри не тревожь.

— Никак нет. Нешто можно-с!..

— А ежели спросит меня, доложи.

— Слушаю-с.

— Ах, Миша, Миша!.. — вздыхает бабушка и со вздохом осторожно закрывает дверь.

Ваня достает из-за пазухи ту же страничку и продолжает шепотом читать ее, с трудом разбирая слова. Потом он делает паузу, перевертывает старую бумажку, всю перечеркнутую, выброшенную для сжигания, и, найдя, наконец, наиболее разборчивое место, читает медленно:

…Мне жизнь… мне жизнь… все как-то коротка.. И все боюсь, что не успею я.. Свершить чего-то!..

Он так старается разобрать и понять эти слова, что не замечает, как постепенно начинает читать громче, и не видит, что голова Михаила Юрьевича слегка повертывается на подушке и он внимательным взором смотрит на своего камердинера и денщика.

— Ну что, брат, скажешь? Плохо написано!

Ваня с испугом оборачивается:

— Михал Юрьич, потревожил — виноват!

— Нет, я сам проснулся. Это уж давно написано, лет шесть назад. Теперь, надо думать, лучше бы, легче написал… об этом…

Лермонтов снова закрывает глаза.

Но в эту минуту в коридоре слышатся чьи-то твердые шаги, тихое позвякивание шпор, и Монго Столыпин, войдя, быстро сбрасывает на руки подбежавшего Вани шинель, кивер и перчатки.

— Кто там, Ваня, не вижу? — не оборачиваясь, спрашивает Лермонтов. — Ежели Святослав Афанасьевич, впусти.

— Никак нет, Алексей Аркадьевич из Царского, — весело отвечает Ваня, питающий к Столыпину неизменное уважение и восторг.

— А, Монго! Ты из полка? За мной?

— Узнать о тебе. Что это с тобою происходит? В полку болтают всякий вздор.

Он подсаживается к Лермонтову на край дивана и заглядывает в его лицо.

— Болеешь? Давно?

— После его похорон, — тихо ответил Лермонтов.

— А чем болен?

— Тоской, Монго, отчаянием. Горечью и злостью.

— Непонятно…

— А ты пойми! В России жить было можно и писать можно оттого, что у нас Пушкин был. А теперь? Как нам жить, когда его у нас нет? Мне кажется, я никогда больше писать не смогу. Все равно — он уж не прочтет.

— Пожалуйста, Мишель, — строго говорит Столыпин, щурясь на свет, падающий ему прямо в лицо, — возьми себя немедленно в руки и прогони подальше свое отчаяние. Кому оно нужно?

— Оно само приходит.

— Его гнать нужно. А писать ты должен не для одного какого-нибудь человека, а для очень многих, для всех… Впрочем, эти слова, — оговаривается честно Столыпин, — не мои: я сейчас Раевского встретил, и он просил передать тебе именно эти слова, что я и исполнил.

— А где ты его видел? Я его давно жду!.. Он не сказал, когда вернется?

— Сказал: как только кончит все, что нужно.

— Ох, Монго! Ну что я могу из этого понять? А ты еще советуешь не приходить в отчаяние!..

— Нельзя, Мишель. Вели лучше Ване дать мне трубку.

— Ваня, трубку! — послушно кричит Лермонтов. — Ты мне не ответил, Монго, где ты видел Святослава?

— В кондитерской Вольфа, — отвечает не спеша Столыпин, раскуривая поданную Ваней трубку. — Я едва оттуда спасся.

— Что же грозило тебе гибелью в кондитерской? И как же ты оставил там Святослава Афанасьевича погибать? В одиночестве?!.

— Совсем нет… А у тебя теперь неплохой табак! Святослав Афанасьевич сам оттуда бежал, во всяком случае, я его остановил, можно сказать, на всем ходу… А в кондитерскую я только заглянул — и давай бог ноги! Там что-то кричали и вскакивали на стулья, кому-то аплодировали, все что-то списывали и переписывали, совершенно как в сумасшедшем доме.

— Да? Ты это сам видел? Ваня, одеваться! — вдруг радостно крикнул Лермонтов.

Но Ваня в смущении остановился перед ним и молча развел руками.

— Одеваться, Михаил Юрьич, не во что.

— Как это не во что?

— Так что барыня Елизавета Алексеевна… все как есть заперли, чтобы вы, ваше благородие, куда не убегли. Они сказали: вам господин Арендт не приказали вставать.

Лермонтов со стоном опустился на подушки.

— И поделом тебе, — сказал Столыпин, — и лежи, раз к тебе даже Арендта вызывали, а завтра я тебя в полк увезу. Твой отпуск кончился, и — слава небесам! В полку тебя скорей вылечат.

— Попроси, Ваня, у бабушки мой мундир и шинель. Я скоро вернусь. Честное слово! — взмолился Лермонтов.

— Они сами идут!

Ваня открыл дверь, и Елизавета Алексеевна вошла твердым шагом, как бывало в детстве Миши, когда она принимала какое-нибудь решение.

— Здравствуй, Монго, здравствуй, голубчик! — она поцеловала в голову Столыпина, подошедшего к ее руке. — Ты за Мишенькой? Так я его еще в полк не пущу. И никуда не пущу. Ему доктор не велел.

— Бабушка!!.

— Я знаю, что я бабушка. Ты посмотри, как бледен, на кого похож… И как это тяжело мне, право, — уже со слезами говорит она, — каждый раз отрывать его от сердца! Опять этот полк, господи батюшка!..

— Полноте, бабушка, Мишель не на войну уезжает. Ну, еще день пусть проведет с вами, а уж послезавтра я его увезу. Он там сразу выздоровеет, и вам совершенно не о чем тревожиться, — говорит Столыпин.

— Как не о чем? Да у меня каждый день за него тревога. Иной раз и сама не знаю, чего боюсь. Вот и сейчас: пришел Мартынов, сидит в гостиной, дожидается. Говорит, по важному делу. «Что такое?» — спрашиваю. Не объясняет. Ну как тут тревоге не быть! Тут вовсе последнюю голову потеряешь.

— Ах, бабушка, милая! — вздыхает Лермонтов. — Как можно было заводить такого беспокойного внука, как я!

— А я, мой милый, не жалуюсь, — уже совсем другим тоном говорит бабушка. — Да, вот еще вспомнила: все хочу я заказать художнику ваши портреты в гусарской-то форме. Чудо, как вы в ней оба хороши!

— Боже мой, бабушка! — в ужасе вскрикивает Лермонтов. — Нашли с кем меня сравнивать! Монго — красавец, «le beau Столыпин», а внук ваш — Маёшка.

— Слышать не могу этого прозвища! Назвать тебя по имени какого-то урода! Горбуна!

— Да ведь я сам себя так прозвал, бабушка, в полку только подхватили.

— Вот то-то, что подхватили, озорники.

— Я думаю все-таки, что мне нужно послезавтра ехать вместе с Монго, а завтра я встану непременно.

— Завтра, Мишенька, и решим, — отвечает, уходя, бабушка.

— Что за таинственное дело у Мартынова, Монго, не могу себе представить. У него дел, по-моему, сроду не бывало.

— Я удивлен не меньше, — усмехнулся Столыпин, возвращаясь к своей трубке.

* * *

Мартынов чрезвычайно гордился своей стройной фигурой и умением танцевать мазурку именно так, как ее танцевали в Варшаве, почему и считал себя незаменимым на балах. Но природа немного обидела его, повторив в его лице лицо его матушки: он был курнос, как она, и потому избегал становиться в профиль, вполне справедливо полагая себя особенно привлекательным en face.

В школе подпрапорщиков и в лагерях, живя с ним в одной палатке, Лермонтов любил подшучивать над ним за это кокетство, никогда, впрочем, не ссорясь всерьез.

Мартынов вошел с видом решительным и важным.

— Ты, говорят, был болен?

Лермонтов махнул рукой.

— Это неважно. Садись, рассказывай, какое у тебя дело. Ты меня удивил, признаться.

— Дело это касается тебя.

— Это еще удивительней. Стоит ли заниматься чужими делами?

— Я считал своим долгом предупредить тебя, что последние твои стихи обратили на себя внимание некоторых лиц, очень высоко стоящих.

— Как же, как же, мне уже дядюшка об этом сообщил. Я очень польщен, Мартышка, — с легкой усмешкой ответил Лермонтов. — Но ведь я не для них писал.

— Кого же именно, Николай Соломонович, ты имеешь в виду? — спросил Столыпин.

— Сейчас поясню. Стихи твои о смерти Пушкина были переданы самому графу Бенкендорфу, и граф остался очень недоволен. Говорят, он даже назвал конец стихотворения «бессовестным вольнодумством, более чем преступным». Но это еще не все. Ими недоволен и его величество!

Лермонтов сурово посмотрел на Мартынова.

— Я не собирался доставлять ими удовольствие ни его сиятельству, ни его величеству.

— Для кого же ты писал? — удивился Мартынов.

— Я писал для тех, в ком еще осталась живая душа!

— Пустяки, Лермонтов, просто громкие слова — Пушкин сам виноват, — небрежно заявил Мартынов. — Почему Дантес должен был сносить его оскорбления?

— Монго, — сказал Лермонтов устало, — увези куда-нибудь этого человека. Это второй дядюшка Николай Аркадьевич! Я не могу с ним говорить, не могу его слушать!

— Если ты болен, Лермонтов, так лечись, но не безумствуй. Я еду ужинать, но считал своим долгом предупредить тебя. То есть, точнее говоря, меня об этом просили.

— Вот как? — спросил Столыпин. — Кто же?

— Ни больше, ни меньше как Муравьев, — ответил, выходя, Мартынов. — Мнением таких людей шутить не советую…

Помолчав, Столыпин сказал:

— Подумать только, сам Муравьев, Андрей Николаевич! Это действительно в известном смысле персона! Ну, вот что, Мишель, я поеду в клуб, а ты пока приди, пожалуйста, в себя.

— Постараюсь… А Муравьев этот — на него надежда плохая…

— Ваня, приготовь все для Михаила Юрьевича. Послезавтра едем в Царское.

— Так точно! — весело ответил Ваня, подавая Столыпину шинель.

 

ГЛАВА 12

— Ваня, — сказал Лермонтов, оставшись один, — больше никого не принимай. Через час меня разбуди. А Святослава Афанасьевича впусти немедленно, как только придет.

Он отвернулся к стенке и закрыл глаза.

— Слушаю, Михал Юрьич.

Ваня оставил только одну свечу и на цыпочках вышел.

Маленькие часики на камине дробно пробили семь часов, и через минуту Раевский, в шубе и шапке, еще покрытый снежинками, с радостным возгласом «Мишель!» вбежал в комнату, но, увидав Елизавету Алексеевну, которая осторожно заглядывала в дверь, сразу умолк.

— Ну, рассказывай, батюшка, раз уж начал, не гляди, что на меня напал, — сказала бабушка, уже решительно входя в комнату. — Мне тоже послушать надо, что такое случилось. Думать надо — не позор! Что это ты как на постоялый двор вбежал? Ваня, прими шубу и шапку от Святослава Афанасьевича. Ну, что там у вас?

— Случилось то… что сегодня имя Мишеля узнал весь Петербург, а скоро узнает вся Россия.

— Ты кому отдал? — невольно вырвалось у Лермонтова.

— Всем, Мишель, всем! Я уж и не помню кому… И если бы ты знал, какое это произвело впечатление везде, везде, где я ни давал.

— Что же это ты такое раздавал?

Бабушка очень строго посмотрела на Раевского.

— Стихи Мишеля на смерть Пушкина. Они громовым раскатом прокатились по городу!

— Вот уж спасибо так спасибо! Я от этих стихов и так ночи не сплю, а он их всякому встречному и поперечному показывает!

— А отчего же не показать? — вступился Лермонтов. — Я из них не делаю тайны и не для себя писал.

— Опомнись, Миша! Можно ли эдакое неприличие раздавать? Ведь ты там что написал? О господи, твоя воля, повторить совестно! Про чьих-то потомков, которые подлого характеру, а стоят возле трона! Я все помню!.. А ведь ты лейб-гусар, Мишенька!

— Ничего, бабушка, если государь так много сделал для семьи Пушкина — значит, он понимает, кого потеряла Россия в его лице!

— Ах, друг мой! Боюсь я за тебя…

— Не бойтесь, государь, если и посердится, простит. Идите, дорогая бабушка, и ложитесь. Вам покой нужен. Доброй ночи!

— Пожалуй, правда, пойду и лягу, — говорит бабушка, вставая. — Только ты, Мишенька, поздно не засиживайся: тебе вредно.

— Нет, нет, мы скоро разойдемся.

— Слава, ты Мишеньке много не рассказывай, — она остановилась в дверях и посмотрела, грозя пальцем, на Раевского. — А то наскажешь ему невесть чего, а он потом спать не будет…

— Ну, говори, кому давал, где их читали? — быстро спросил Лермонтов, едва замолкли бабушкины шаги.

— Кому давал — и не упомню. Все просили, все переписывали нарасхват! Читали и читают везде: и тайком в Университете, и в частных домах, и даже в кондитерской Вольфа актер читал!.. Эти стихи сделали большое дело!..

* * *

После визита Николая Столыпина Елизавета Алексеевна уже не впускала к Мише родственников, сказав всем, что он болен.

Но они привезли такие сведения и ввергли ее в такое волнение, что она, наконец, обратилась к Монго, не решаясь сразу передать все Мише.

— Вот ведь какое дело-то натворили, голубчики — Мишенька да Слава! Весь Петербург, говорят, об этих стихах знает, и государю о них доложено. Помоги, голубчик, Алексей Аркадьич! У тебя голова светлая — присоветуй, как быть теперь! Ведь беда может с Мишенькой стрястись! Граф Александр Христофорович очень на него, говорят, сердит. Вот горе-то, господи боже мой, и не знаю, к кому ехать!

— Мишель должен сам постараться замять это дело, — решительно заявил Столыпин и пошел к своему кузену.

Через несколько минут к нему присоединилась бабушка.

— Тебе необходимо, Мишель, предупредить возможные неприятности для тебя и для бабушки, — сказал Столыпин.

— Для бабушки? — с испугом переспросил Лермонтов. — Какое же имеют отношение к бабушке мои стихи?

— А как же, Мишенька? Что со мной будет, ежели тебе как-нибудь отвечать за них придется? Спаси господь от эдакого горя, я и подумать о том боюсь!

— Если нельзя сейчас же найти ход к Бенкендорфу, надо искать ход к Мордвинову.

— Зачем он мне, Монго?

— Затем, Мишель, что он управляющий Третьим отделением и может уговорить графа Бенкендорфа не придавать всей этой шумихе особого значения. Нет ли у тебя кого-нибудь, кто к нему близок? Постой, да Муравьев-то, Андрей Николаевич, ведь его прямой родственник!

— Ну и пускай! — уже сердито отвечает Лермонтов.

— Не говори так, Мишель, это дело могут обернуть в серьезное.

— Мишенька!.. — умоляюще говорит бабушка.

В конце концов он сдался на уговоры и, чтобы успокоить бабушку, вечером поехал к Муравьеву.

 

ГЛАВА 13

Лермонтов долго смотрел на падающий снег в темном окне, усевшись на широком кожаном диване в кабинете Муравьева.

Старый камердинер вошел и зажег канделябры в двух углах.

Потом он прошел в соседнюю комнату, и оттуда упал мягкий свет зеленой лампады.

— Вот, ваше благородие, — сказал он, возвращаясь, — вам так веселее будет ждать, со свечьми-то. Может, что и почитаете. А то не угодно ли поглядеть, какие диковинки у нас в образной, из дальних стран, с палестинских краев привезенные?

Он оставил дверь открытой и ушел.

Лермонтов долго стоял на пороге образной, глядя на мягкий зеленый свет в прозрачной лампаде, падающий на темное золото старинных окладов и на перистые листья палестинской пальмы, засушенные и убранные за стекло.

В анфиладе комнат безмолвие… Беззвучно падает снег за темным окном.

Устав ждать, он подсел к столу и написал отсутствующему хозяину несколько слов, изложив свою просьбу, — для спокойствия бабушки.

* * *

Ужин, на который был приглашен Муравьев, чрезвычайно затянулся. Провозглашались пышные тосты, говорили о новостях. Вспоминали последние события: смерть Пушкина и государеву милость к его семье. И перебрасывались отдельными замечаниями о каких-то стихах, расходившихся в городе по рукам, где в недозволенных выражениях обвинялись в смерти Пушкина представители знати. И называлось имя автора: Лермонтов, лейб-гусар.

Морщился управляющий Третьим отделением Мордвинов, хмурил брови шеф жандармов граф Бенкендорф.

— Ах, ваше сиятельство, — сказал неожиданно один из гостей, — этого Лермонтова я еще юнкером знал! Это талант, ваше сиятельство, редкий, поэт от рождения, отмеченный музами.

— Ты всегда кем-нибудь по очереди восторгаешься, — сказал ему, погрозив пальцем, Мордвинов.

А великий князь, сидящий напротив, изволил добавить с усмешкой:

— Еще, чего доброго, заменит нам Пушкина. Но ежели он у меня взводом командовать начнет стихами, так я без церемонии посажу этого любимца муз в карцер.

Разъехались на исходе ночи.

Снимая со своего барина шубу, старый камердинер доложил ему, что был господин Лермонтов и, видно, по важному делу.

Прочитав о сути этого дела в краткой записке, оставленной гостем на его столе, Муравьев сказал самому себе: «Вот уж попал в точку! Только что о нем говорили!..»

Убирая записку в свой бумажник, он перевернул листок и неожиданно увидел на обороте стихи:

Ветка Палестины Скажи мне, ветка Палестины: Где ты росла, где ты цвела? Каких холмов, какой долины Ты украшением была? У вод ли чистых Иордана Востока луч тебя ласкал, Ночной ли ветр в горах Ливана Тебя сердито колыхал? Молитву ль тихую читали, Иль пели песни старины, Когда листы твои сплетали Солима бедные сыны? И пальма та жива ль поныне? Все так же ль манит в летний зной Она прохожего в пустыне Широколиственной главой? Или в разлуке безотрадной Она увяла, как и ты, И дольний прах ложится жадно На пожелтевшие листы?..

Он дочитал до конца все стихотворение, постоял немного, невольно захваченный прелестью его строк, и, посмотрев в раскрытую дверь своей образной, где в матовом зеленоватом полусвете виднелась за стеклом пальмовая ветка, проговорил вздыхая:

— Вот ведь и правду о нем говорили нынче, что любимец муз! Что за стихи!.. Ведь как пишет!.. Придется ужо попросить за него Мордвинова.

* * *

— Ведь сколько раз я на эту самую ветку глядел, — говорил на другой день своему приятелю Муравьев, обедая с ним в клубе, — а никогда мне эти мысли в голову не приходили!

— На то он и поэт! — ответил приятель, подливая себе в бокал. — У них из самой простой вещи может такое получиться, что только диву дашься! Взять хоть Пушкина к примеру: нашел в книге засушенный цветок — и вот уже пошли у него в голове мысли: и где цвел, и когда, и кем дан, что напоминать он должен, и кто там жив, кто помер… Так и Лермонтов: увидел пальмовую ветку твою и написал так, что, пожалуй, и через сто лет люди русские прочтут и скажут: «Ну что за поэт!» Надо, надо тебе у Мордвинова за него похлопотать!

 

ГЛАВА 14

Лермонтов стоял перед полками, отбирая книги, которые хотел взять с собой в Царское. День отгорал тусклым зимним светом, пролетев незаметно за сборами.

Он снял с полки все восемь томиков Пушкина и бережно уложил их в свой чемодан. Вот последнее издание «Онегина», которое вышло в свет в день смерти его автора: двадцать девятого января Лермонтов открыл его наугад и зачитался.

Звонок. Это Святослав.

День угас, и вечер кончался, и февральская вьюга заметала белым шлейфом прямые улицы. Монго уехал с вечерним визитом. Бабушка, уложив, наконец, последний из бесчисленных пакетов, ушла к себе.

Ваня второй раз топил печь в кабинете, с трудом разжигая дрова. Ветер задувал огонь и выбрасывал его, налетая порывами из трубы.

Вернувшийся после своих разъездов по городу Раевский рассказывал новости.

Они сидели на диване и, поглядывая на трещавшие дрова, перебирали события последних дней.

— Ваня, звонок! Если меня будут спрашивать, скажи, что не принимаю — болен.

Лермонтов встал и, подойдя к печке, помешал разгоравшиеся дрова. Пламя поднялось и загудело, и искры разлетелись веселой, сверкающей стайкой.

— Люблю огонь! — сказал Лермонтов.

Лицо его в свете вспыхнувшего пламени порозовело и показалось Раевскому совсем юным.

— Михал Юрьич, вас спрашивают, — с некоторым замешательством доложил Ваня, приоткрывая дверь.

— Я же сказал, что болен! А кто там?

Ваня с минуту помолчал.

— Так что… полковник там жандармский и с помощником, — угрюмо сказал он наконец.

Лермонтов быстро выпрямился и посмотрел на Раевского. Тот ответил ему понимающим взглядом и, поднявшись с дивана, стал около Лермонтова.

— Ах, вот оно что! Ну что же, эти гости привыкли ходить незваными. Дверь открыта… Пусть входят. Только бабушку не тревожь.

По коридору уже звякали шпоры, и краснощекий полковник четким шагом вошел в кабинет.

— Кто здесь хозяин дома, Лермонтов Михаил Юрьевич? — посмотрел он поочередно на обоих.

— Я Лермонтов, — он глядел прямо в краснощекое лицо.

— Гусар лейб-гвардии его величества?

— Совершенно верно.

— А Раевский — служащий в Департаменте военных поселений, губернский секретарь, проживающий в этом же доме?

— Это я.

— Господин Лермонтов! — молодцевато сказал полковник, звякнув шпорами. — Позвольте ваше оружие. Вы арестованы. И вы тоже, — обратился он к Раевскому.

В эту минуту дверь открылась, и Елизавета Алексеевна быстро вошла в комнату. Она остановилась перед двумя жандармами, потом торопливо подошла к внуку и обняла его за шею, точно защищая.

— Что такое? Как вы сказали? Они арестованы?! И мой внук арестован?!

— Так точно, сударыня, — еще раз щелкнул шпорами полковник.

— Но этого не может быть! Это ошибка, говорю вам! Мой внук, корнет лейб-гвардии, не может быть арестован!

— Ваш внук, сударыня, — ответил жандарм, — обвиняется в том, что в непозволительных стихах призывал к революции.

— К революции? — повторила бабушка. — Никогда он и не думал об этом!

Но в эту минуту, обернувшись к своему Мишеньке, она встретилась с его темным взглядом. Руки ее опустились, и она растерянно посмотрела вокруг. Потом обернулась к своим непрошеным гостям и дрожащим голосом, но решительно сказала:

— Тогда я сейчас же поеду к графу Бенкендорфу! Вы слышите? Я знаю графа Бенкендорфа, и вам достанется от него за ваше появление в моем доме!

Краснощекий полковник сделал крутой поворот и, обернувшись к своему помощнику, равнодушным голосом приказал:

— Ротмистр Пруткин, прочитайте госпоже Арсеньевой приказ.

Его помощник развернул лист бумаги и таким же равнодушным голосом неторопливо прочел:

— «Настоящим приказываю арестовать и препроводить по назначению гусара лейб-гвардии Лермонтова Михаила, опечатав принадлежащие ему вещи и документы». Подписано собственноручно: граф Бенкендорф.

— Все ясно, сударыня? — очень вежливым тоном спросил полковник и, взглянув на Раевского, добавил:

— О вашем аресте имеется отдельный приказ.

— Слава, милый! — чуть слышно шепнул Лермонтов. — Ты из-за меня. Прости, голубчик, прости!..

Когда их уводили, бабушка с крепко сжатыми руками, с побелевшим лицом, по которому текли слезы, стояла покачиваясь, точно готовая упасть, Лермонтов взглянул на нее с жалостью и задержался на минуту у двери.

— Не горюйте, бабушка, — проговорил он спокойно, — и не плачьте, умоляю вас. Это все совсем не так страшно, и это участь не только моя, а многих честных людей нашего отечества. Но я скоро вернусь!

— Господин Лермонтов, — строго сказал жандарм, — прошу вас обойтиться без слов!

— Никак не могу, господин полковник! — с изысканной вежливостью ответил ему арестованный. — Слово теперь мое единственное оружие.

— Оружие не опасное-с.

— Очевидно, опасное, если вы за него меня арестуете.

И, обняв еще раз бабушку, Лермонтов первым вышел из своего дома.

Елизавета Алексеевна подошла к окну и прижалась к стеклу лбом, стараясь разглядеть хоть что-нибудь в зимнем мраке, надеясь увидеть хоть карету, в которой увезли Мишеньку. Но не увидела ничего, кроме белых вихрей снега, заметающих пустынную прямую улицу.

— Не вижу!.. Ничего не вижу! Отняли! Увезли!.. Почему же?.. Как это Мишенька мой говорил?.. «Боже мой, боже мой! Почему же у нас все так плохо?!»

 

ГЛАВА 15

За дверью его холодного карцера на верхнем этаже Главного штаба стоял часовой. На площади маршировали солдаты, и слышалась барабанная дробь.

Лермонтова вызывали на допрос к генералу. Генерал говорил железным голосом:

— Вы осмеливаетесь в стихах призывать к революции! Вы задели честь нашего высшего дворянства! Недаром за Пушкина вступились! Это он вас научил вольнодумству!

Лермонтов молчал. Только на слова о Пушкине ответил:

— Пушкину и государь император воздает должное.

— «Воздает должное»! Вот именно-с, правильно изволили сказать… «Дол-жно-е»! А недолжного и не воздает. А вы что такое насочинили? В мученики его произвели? Ну, уж это дело десятое, если вам так нравится. Но ведь вы против кого подняли голос? Против лиц, стоящих у трона! Вы забыли, в каком полку служите?..

Он старался не слушать, чтоб не ответить дерзостью.

Генерал вдруг весь наклонился вперед к стоявшему перед ним неподвижно Лермонтову и, вытянув побагровевшую шею и точно просверливая острым взглядом спокойное усталое лицо поэта, прокричал визгливым, каким-то бабьим голосом:

— Мальчишка! Знаете ли вы, что вы натворили? Как отозвался его сиятельство граф Александр Христофорович о ваших виршах? Преступными назвал он их, слышите?! Пре-ступ-ны-ми!.. А знаете ли вы, какое предположение создалось на ваш счет у нашего августейшего монарха? Ах, вы не знаете? — продолжал он кричать, видя, что Лермонтов по-прежнему стоит перед ним молча, не делая ни единого движения. — Так я вам сообщу, если угодно: его величество высказал опасение, что рассудок ваш не может быть назван здравым. Иными словами, что вы — достояние не совсем веселого дома, который называется сумасшедшим домом. Что? Вы, кажется, что-то возразили?..

— Нет, ничего… — побледнев, очень тихо ответил Лермонтов.

В конце концов генерал все-таки разрешил арестованному получать ежедневно «харчи» из дому.

В первый же раз, получив корзину, присланную бабушкой, он оставил у себя бумагу, в которую был завернут хлеб, и вечером смастерил себе что-то вроде чернил из печной сажи, разведенной вином. Потом лег на жесткую койку и отдался потоку мыслей и воспоминаний, который, начавшись с событий последнего дня, унес его в прошлое.

Кто-то пел за стеной и утром, и после вечернего обхода стражи, и даже ночью. Видимо, не спалось этому неизвестному соседу, и коротал он время негромкою песней, разгоняя горькую тоску. Он пел вполголоса мягким, заливчатым тенором, и Лермонтов слушал его с жадностью и отрадой, приблизив ухо к сыроватой стене.

Когда на другой день ему принесли из дому обед, он сунул незаметно на дно пустой корзины ту самую бумагу, в которую накануне был завернут хлеб.

Елизавета Алексеевна при помощи Шан-Гирея вынула ее дрожащими руками и, проливая горькие слезы и не выпуская ее из своих рук, принялась разбирать написанные сажей полустертые слова дорогого почерка.

Кто б ни был ты, печальный мой сосед… —

медленно шевелились ее губы, —

Люблю тебя, как друга юных лет, Тебя, товарищ мой случайный, Хотя судьбы коварною игрой Навеки мы разлучены с тобой Стеной теперь, а после — тайной!

— Не могу, Акимушка!.. — остановилась бабушка, беспомощно глядя на стихи. — За стеной Мишенька наш! За запором!..

— Но в этом ничего страшного нет, бабушка, и Мишеля, конечно, скоро освободят! Давайте-ка я вам прочитаю: у меня глаза получше.

— Разбери, голубчик, прошу тебя! — умоляюще сказала бабушка. — Ведь кто его знает, он, может быть, стихами-то о чем-нибудь меня просит, а я разобрать не могу!

Аким Шан-Гирей продолжал:

Когда зари румяный полусвет В окно тюрьмы прощальный свой привет Мне, умирая, посылает И, опершись на звучное ружье, Наш часовой, про старое житье Мечтая, стоя засыпает, — Тогда, чело склонив к сырой стене, Я слушаю — и в мрачной тишине Твои напевы раздаются. О чем они — не знаю; но тоской Исполнены, и звуки чередой, Как слезы, тихо льются, льются…

— Ах, Миша, Миша! — с тоской воскликнула бабушка, перебивая чтение. — Ведь это значит, что плачет он там, Акимушка!..

— Что вы, бабушка, ведь это не о слезах, а о звуках он говорит: звуки льются!

— Звуки, говоришь? Ну, читай дальше, читай!

Не спуская глаз с Шан-Гирея, она слушала, боясь проронить хоть одно слово.

И лучших лет надежды и любовь — В груди моей все оживает вновь, И мысли далеко несутся, И полон ум желаний и страстей, И кровь кипит — и слезы из очей, Как звуки, друг за другом льются.

— Вот видишь, Акимушка, — с отчаянием проговорила бабушка, дослушав до конца. — Здесь уж не о звуках, здесь о слезах сказано! Ах, боже мой, чем же нам помочь ему поскорей? Нет ли где еще приписки?

Она посмотрела на бумагу со стихами и на обратной стороне увидала другие:

— Да тут и еще есть! Ну-ка, я сама попробую!

Бабушка поправила очки и громко прочла:

Отворите мне темницу, Дайте мне сиянье дня…

Тут уж она не могла больше сдерживаться; слезы градом закапали из ее глаз, и она с отчаянием всплеснула руками:

— Ах, боже мой! Так прямо и говорит… Отворите темницу!..

— Но это нельзя так прямо понимать! — Шан-Гирей заглянул в следующие строки. — Вы посмотрите, что тут дальше-то написано: видите?

…Дайте мне сиянье дня, Черноокую девицу, Черногривого коня…

— Ну, разве он может вас об этом просить? В стихах, бабушка, не все правда.

— Об этом-то он меня, конечно, не просит, — задумалась бабушка, — а только в Мишенькиных стихах все правда. Собирайся-ка, мой друг, проводи меня, поеду о нем просить!

— К кому?

— Сама еще не знаю: может, к брату поеду, пусть попросит кого надо… Едем, Акимушка, едем!

 

ГЛАВА 16

Он долго лежал без сна, прислушиваясь то к редким и глухим звукам, долетавшим сюда с площади, то к тому же тихому голосу за стеной. Голос напевал что-то очень знакомое, напоминавшее не то детство, не то Москву… Вспомнил! Вечер у Лопухиных, догорающие свечи и эту самую песню, слова которой так старательно выводил чистый Варенькин голос. Она стояла у фортепьяно в розовом легком платьице и пела, сжав тонкие руки, и время от времени весело поглядывала то на сестру, то на него, Мишеля. Он вспомнил и первые слова этой песни:

Пускай метель несется И снег летит кругом…

Далеко-далеко протянулась ровная снежная дорога, и лунный свет делал снежный простор голубым…

Лицо Вареньки обращено к нему, и глаза ее в последний раз взглянули на него из темноты, точно согревая его своим светом… Нет, не может быть, чтобы это было в последний раз! Они непременно встретятся, потому что они родные друг другу — и как уже давно! Раньше, гораздо раньше, чем они поняли это сами!..

…Сторож вошел в его камеру и в ответ на просьбу арестованного дать огоньку, ворча, зажег лампадку.

Рубиновый огонек упал на темный образ старого письма, напомнил детство в Тарханах и слова молитвы, которым учила его нянька, ходившая за ним до появления Христины Осиповны.

Если б он мог повторить те слова, глядя на этот древний образ, он ничего не просил бы для себя, а только для нее.

Не за свою молю душу пустынную, За душу странника в свете безродного; Но я вручить хочу деву невинную Теплой заступнице мира холодного.

Он заснул, наконец, как в детстве, повторяя только что сложившиеся строчки стихов, а утром поспешил записать их.

Но их он не послал бабушке, их он спрятал. Эти певучие и нежные строки родились неожиданно для него самого, точно душа его вдруг вернулась к далеким дням детства.

На другой день его вызвали к дежурному генералу и там сообщили высочайшее повеление, полученное шефом жандармов через военного министра, графа Чернышева:

— «Лейб-гвардии гусарского полка корнета Лермонтова за сочинение известных вашему сиятельству стихов перевести тем же чином в Нижегородский драгунский полк…»

Он понял, что ссылается на Кавказ, и спросил только о судьбе Раевского.

Дежурный генерал взял в руки высочайший приказ и дочитал его до конца:

— «Губернского секретаря Раевского за распространение сих стихов отправить в Олонецкую губернию для употребления на службу по усмотрению тамошнего гражданского губернатора».

— Святослав, Святослав!.. Это я во всем виноват! — Ему хотелось кричать, требовать отмены этого приказа, бежать к Раевскому и умолять его о прощении.

С отчаянием посмотрел он на равнодушное, неумолимое лицо генерала, который, точно предугадывая его просьбу, сказал жестко:

— Повеление его величества государя императора никакому смягчению не подлежит.

Тогда он повернулся и медленно пошел к выходу. Но у самых дверей дежурный генерал остановил его:

— Корнет Лермонтов, внимая просьбам бабки вашей, урожденной Столыпиной, его величеству благоугодно было дать вам десять дней на сборы и прощание с родными!

Десять дней! Еще целых десять дней жизни!..

Через полчаса бабушка, плача, уже обнимала его дрожащими руками, и Ваня смотрел на него, сияя от радости. Он знал, что он-то не расстанется теперь с Михаилом Юрьичем, а куда его барин возьмет с собой, Ване было безразлично. Кавказ так Кавказ — и на горах люди живут!

— Ваня! — сказал в тот же вечер Лермонтов, укладываясь после многих ночей опять в своей спальне. — В Кахетию поедем, в селение Караагач. Там мой новый полк квартирует.

— Слушаю, Михаил Юрьич!

 

ГЛАВА 17

Дом на Мойке, что у Певческого моста, безгласен и темен. Изредка пройдет кто-то за опущенными шторами со свечой, и темнота опять сомкнётся за исчезающим медленно огоньком.

В сумерки к этому дому тяжелым и медленным шагом шел Василий Андреевич Жуковский.

Не доходя до подъезда, он остановился. Василий Андреевич Жуковский, русский поэт и царедворец, чувствовал, что, отняв Пушкина, у него отняли искру, зажигавшую в каждом, кто соприкасался с нею, огонь лучших человеческих чувств. Никогда уже не вернутся незабвенные дни и вечера, проведенные в этом доме, согретые умом, дружбой, заразительным звонким смехом Пушкина, освещенные его гением!

Что же остается? Не говорить с тоской: «Их нет», но с благодарностью: «Были»?

Были… были… Нет, это слово его не утешало больше!

И ничто — он знал это — до конца дней не утешит его уже стареющего сердца в этой страшной утрате. Он глубоко вздохнул и, тяжело передвигая ноги, пошел к подъезду. Как раз в эту минуту дверь отворилась, и темная фигура сошла со ступенек.

— Александр Иванович? — узнал Жуковский. — Как рад я вас видеть именно сейчас, в эту минуту!

Тургенев всмотрелся в осунувшееся, изменившееся лицо.

— Василий Андреевич, вы бы, дорогой, хоть уехали куда-нибудь на время, чтобы в себя прийти. Ведь на вас смотреть страшно, так изменились. Поберечь надо себя-то!..

— Э, батенька, что обо мне говорить!.. — махнул безнадежно рукой Жуковский. — Мне без Сверчка моего ни весна не красна, ни жизнь не мила. Вы… от нее? — Он указал глазами на темное окно.

— От нее. До сих пор еще меня не спрашивала о том, как я отвез его. Как все кончилось там… в Святогорском монастыре. Только сегодня она нашла в себе силы увидать меня и… узнать все. Я оставил ее сейчас в слезах, но с ней Александра Николаевна. Вы к которой из них: к Александрине или к Натали?

— Ни к той, ни к другой. Мне нужны его бумаги. Может быть, осталось что-нибудь неопечатанным — какие-нибудь незаконченные стихи. Как будто Александрина что-то нашла…

— Не смею вас задерживать…

Тургенев еще раз посмотрел на Жуковского и покачал головой:

— Да, нелегко нам всем дается эта утрата. Василий Андреевич, вы слышали о Лермонтове?

— Как же! Прекрасные стихи написал он о дорогом Пушкине. Он был арестован. Что с ним теперь? Судьба его как-нибудь решилась?

— Ссылают Лермонтова на Кавказ, в действующую армию против горцев. По его делу, слышал я, уж и приказ готов.

— На Кавка-аз?!. — протянул удивленный Жуковский.

— По высочайшему повелению, — добавил Тургенев.

— Странно, очень странно… — растерянно сказал Жуковский. — Я об этом приказе ничего не знал!

— Может быть, нарочно, Василий Андреевич, скрыли?

— Может быть, — повторил тихо Жуковский. — Но во всяком случае теперь за судьбой этого гусара я буду следить. И если ему на Кавказе придется плохо — что очень возможно, — буду просить за него.

— Вы окажете этим несомненную услугу русской литературе. А я скоро прощусь с отечеством. Надолго ли, не знаю, но уеду непременно. Без Пушкина опустела Россия. Мне тяжко в ней… А вы останетесь здесь? — Тургенев поглядел в печальные глаза Жуковского.

Не опуская своего взгляда, Жуковский уныло ответил:

— Вы, Александр Иванович, человек свободный, а я как солдат: несу цареву службу и пользуюсь этим, чтобы иногда хоть кому-то помочь.

Они пожали руки друг другу, и, тяжело вздохнув, Жуковский вошел в дом, из которого ушла жизнь…

 

ГЛАВА 18

Сумятица дел перед отъездом, и сборов, и свиданий с людьми, заездов деловых, заездов прощальных к друзьям вперемежку с разговорами с бабушкой закружила Лермонтова с первого часа свободы до последней минуты в Петербурге.

Чуть-чуть не угодил опять под наказание. Попался на глаза — у английского магазина — великому князю, не надев новой формы драгунского полка — с бараньей шапкой и какими-то восточными шароварами, — и вызвал его гнев. Свалил вину на портного, будто бы опоздавшего с новой обмундировкой, хотя она уже висела дома на вешалке — чудная форма, к которой он никак не мог привыкнуть.

Великий князь строго погрозился… А выручил приятель Костя Булгаков, в обеих столицах гремевший славой отчаянного забияки и остряка. Приехав к Лермонтову и не застав его, он облек свою маленькую персону — под хохот товарищей — в восточные шаровары и в баранью шапку и помчался на своем рысаке по Невскому… и попался тому же Михаилу Павловичу на глаза!

Великий князь посмотрел на часы: десять минут еще не прошло, а этот бестия Лермонтов уже исполнил свое обещание! Ишь, сыплет как на своем рысаке!

— А ну-ка, — крикнул он кучеру, — догони того драгуна на буланом рысаке!

Михаил Павлович поспешно приставил лорнет к близоруким глазам, чтобы рассмотреть «эту бестию».

Но буланый рысак молнией исчез за поворотом, прежде чем великий князь и придворный кучер успели разобрать куда.

— Передайте Лермонтову, что он молодец! Люблю исправных офицеров! — сказал вечером своему адъютанту великий князь.

Последний вечер прежней жизни и последние рукопожатия… В последний раз обнимает его бабушка. И, поцеловав трижды подряд ее дрожащие руки, он сбегает с лестницы вместе с Монго Столыпиным, провожающим его до Москвы, выходит на подъезд и останавливается, пораженный: тройка коней, запряженных в широкие сани, стоит рядом с его санями. И не успел он разглядеть лица сидящих в ней лейб-гусаров, как уже подлетела к подъезду и другая тройка и третья…

— Мишель! — говорит за всех Столыпин. — Вот тебе сюрприз от всего полка. Мы хотели дать тебе прощальный обед — начальство не разрешило. Это было бы похоже на протест. Но смотри, все едут проводить тебя до первой станции!

— Ура!.. — покрыли его слова звонкие голоса, и никогда не унывающие гусары, крикнув своим ямщикам: «Пади!», промчались по вечерним улицам уже затихающего Петербурга вслед за своим товарищем, изгнанным отныне из их среды.

На почтовой станции проводы заняли два часа и продолжались бы еще больше, если бы вовсе не случайно оказавшийся тут фельдъегерь не отдал краткого приказания: отъезжающему следовать дальше, а провожающим повернуть назад.

 

ГЛАВА 19

За несколько дней, проведенных вместе с Монго Столыпиным в Москве, Лермонтову удалось повидать лишь немногих из тех людей, о которых особенно стосковалась его душа. Но зато в первый же вечер он обошел весь Кремль. Его строгая красота, говорившая о суровом величии прошлого, поражала каждый раз заново, как если бы он видел ее впервые.

Время проходило тяжелой поступью над этими зубчатыми стенами и островерхими башнями. Сменялись поколения, умирали цари и временщики, но Кремль стоял неизменно, утверждая новую жизнь и правду новых поколений.

«Ты жив! — с невольным умилением хотелось крикнуть ему. — Ты жив! И каждый камень твой — заветное преданье поколений!»

— Здравствуй, Ахилл! А ты все чернеешь! С тех пор как я тебя рисовал, ты, право, еще почернел! — так приветствовал Лермонтов старого чернокожего лакея Лопухиных, когда, стараясь казаться веселым, впервые переступил порог лопухинского дома в отсутствие Вареньки.

Ахилл встретил его с искренней радостью.

— Почернела, почернела! Ахилл совсем черная стала!

Он смеялся, сверкая и глазами и зубами, и пошел докладывать о госте.

Лермонтов подошел к окну. Боже мой, как знаком, как дорог ему этот памятный вид на зеленеющий по-весеннему дворик, на забор сада, за которым стоят выросшие за время его отсутствия еще голые тополя!..

Острая печаль и чувство какой-то духоты охватило его. Он открыл форточку и с жадностью глотнул свежий воздух, пахнущий весенней оттаявшей землей, и стоял так, не шевелясь, пока не раздался за ним милый его слуху приветливый голос Мари Лопухиной:

— Мишель! Неужели это вы?!.

Он обернулся, встретил ее, как всегда, спокойный и ясный взгляд, взял протянутые ему руки и поочередно поцеловал их.

Мари посмотрела на его мундир, потом взгляд ее с участием остановился на его лице.

— Вы больны были? — быстро спросила она. — Почему на вас не гусарская форма? И лицо у вас… совсем темное лицо!..

— Я разжалован, друг мой, за стихи об убитом Пушкине, и потому я больше не гусар лейб-гвардии и еду в ссылку на Кавказ.

— На Кавказ? В ссылку?!. — с ужасом повторила Мари. — Надолго ли? Ах, боже мой, как это ужасно!.. Бедная, бедная бабушка ваша!..

— Да, мысль о ней меня очень мучает. Я являюсь источником ее постоянных волнений и горестей.

Он со вздохом потер лоб смуглой тонкой рукой.

— И не оставляет меня… мысль о Вареньке, которую я потерял. Скажите мне что-нибудь о Вареньке. Как она? Где? И неужели совсем обо мне забыла?..

— Ах, Мишель! — воскликнула Мари с искренним огорчением. — Зачем вы это говорите! Вы же знаете, что вы наш самый близкий друг — Алешин, Варенькин и мой — и что забыть вас мы не можем. Пойдемте скорее к Алексису. Он болен немного и не выходит и потому особенно будет вам рад, а вечером, после, я расскажу вам о Вареньке.

Да, они были действительно рады друг другу: Алексей Лопухин, Коля Поливанов и Лермонтов. Он жалел, что Сашеньки Верещагиной не было среди них. От нее только изредка приходили письма из чужих краев.

Поздно вечером, вернувшись домой, то есть к Лопухиным, где он остановился, Лермонтов нашел в гостиной ждавшую его Мари.

— Мне хотелось сегодня же сказать вам, Мишель, как все это произошло, — начала она, как только он вошел. — Вы знаете, что Варенькино сердце долгое время принадлежало вам?

— По крайней мере я верил в это.

— И вы не ошибались. Но вы не знаете, что такое в нашем доме воля старших.

— Воля вашей матери?

— Да, ее и отца. До них дошли слухи о ваших увлечениях, и они не оставили Вареньку в неведении о том, что им казалось и кажется признаком большого легкомыслия. Бахметев в это время бывал у нас каждый день. Но главное не в этом. Главная причина была в вас.

Он слушал не возражая.

И она повторила:

— Главное препятствие было в вас — в вашем образе мыслей, которого вы никогда не скрывали, — с грустью сказала она, — даже став офицером. Мама сказала, что она умрет, если ее дочь будет женой «вольнодумца». Это она вас так называет. В это время Бахметев просил у нее Варенькиной руки…

— Вот как!.. — сказал он, опустив голову. — Я благодарен вам за все, что вы мне сообщили, но больше не хотел бы об этом говорить ни с кем. Даже с вами, мой друг. Простите меня, если этим я вас обижаю, но это так.

 

ГЛАВА 20

Вечером, к ужину, наехали гости. Алексей и Мари просили Лермонтова почитать после ужина стихи.

В этот раз даже старик Лопухин, даже грозная maman, которой подчинялось все в доме, присоединились к их просьбе. Украшенный седыми бакенбардами генерал, подвязывая себе салфетку, покосился на сидящего напротив него Лермонтова и, наклонившись к соседу, пробасил ему в ухо:

— Говорят, за стихи-то голубчика и отправляют на Кавказ. Написал что-то такое… эдакое… весьма предосудительное.

— О сочинителе Пушкине, ваше превосходительство, мне точно известно, — ответил шепотом сосед.

— Слыхал о нем, — пробасил генерал, — но не читал.

Откашлявшись, он обратился к Лермонтову:

— Вы, милостивый государь, как слышно, на Кавказ получили назначение?

— На Кавказ, ваше превосходительство.

— Страна гористая. Горы там, можно сказать, со всех сторон. Разрешите узнать, вы сами изволили просить о сем назначении или такова воля начальства?

Лермонтов посмотрел в небольшие, под тяжелыми веками, глаза генерала.

— Меня туда ссылают, ваше превосходительство, за стихи о смерти Пушкина, которая была преступным убийством. Вот все, что могу вам сообщить, — и он отвернулся от пристально разглядывавшего его генерала к Алексею.

Но его превосходительство, еще не считая разговор оконченным, вдруг заволновался.

— Позвольте, господин прапорщик, но убийца Пушкина мог, в свою очередь, быть убитым, ежели бы этот сочинитель лучше стрелял. А уж коли стрелять не умеешь, так и не храбрись по-пустому.

— Вы так думаете? — переспросил Лермонтов, резко повернувшись к его превосходительству, и по тону его голоса Алексей и Мари поняли, что может разразиться буря.

— Не надо вспоминать об этом! — громко сказала Мари. — Мишель! Итак, вы едете на Кавказ? Но куда же именно? — старалась она замять опасный разговор.

— На Кавказ, в Нижегородский драгунский полк.

— В Нижегородский полк? — вмешался опять генерал. — Знаю, знаю. В Турецкую кампанию я на Кавказе был и дальше — в Турции.

В глазах Лермонтова вдруг загорелся озорной огонек:

— У меня был приятель из Турции родом. Он ее в стихах воспел. Стихи коротенькие, но занятные.

— Ежели коротенькие, то читайте, — снисходительно разрешил генерал.

— Если только я помню эти стихи до конца… «Жалобы турка», — начал Лермонтов и, прочитав все стихотворение, с особенной силой сделал ударение на последних строчках:

Там стонет человек от рабства и цепей! Друг! Этот край — моя отчизна!

За столом воцарилось общее молчание, после которого генерал снова откашлялся и с преувеличенной вежливостью обратился к Лермонтову:

— Благоволите повторить, господин прапорщик, как именуется сие произведение вашего приятеля?

— «Жалобы турка», — подсказал сосед.

— Да, да, именно так. Приятель ваш жалуется на рабство и его цепи. А позвольте узнать, как имя автора сего сочинения?

— Лермонтов, ваше превосходительство, — при всеобщем молчании громко прозвучал ответ.

— Так-с, господин прапорщик. А вы в Турции бывали?

— Нет, ваше превосходительство.

— А позвольте спросить тогда, каким же образом вы так хорошо осведомлены о рабстве и о его цепях, которые тяготят народ в Турции?

Все присутствовавшие внимательно и пристально смотрели на Лермонтова, ожидая его ответа.

— По слухам, ваше превосходительство.

— Ах, вот как-с!.. — после паузы сказал его превосходительство. — Ну что же, я думаю, что вам действительно будет весьма интересен Кавказ, такой близкий сосед Турции…

— Я слышал, ваше превосходительство, — шепнул сосед, — что на приказе об отправлении сего прапорщика граф Александр Христофорович собственноручно написать соизволил: «Убрать подальше».

— Ваше здоровье, прапорщик Лермонтов! — поднял бокал генерал.

Но Лермонтов отвернулся к соседу и, сделав вид, что ничего не слышит, не ответил.

 

ГЛАВА 21

Алексей Лопухин возил Лермонтова и Монго по всем гостеприимным домам Москвы, где их принимали и провожали с теплым сочувствием и с обязательными московскими ужинами и обедами — шумными и многолюдными.

Дни пролетали с бурной стремительностью и, казалось, слились в один день, полный какого-то глубокого душевного смятения.

…Уже яркий ветреный закат окрасил небо над Москвой, когда к дому Лопухиных подъехала дорожная кибитка. Она должна была увезти Лермонтова еще утром, но то он сам откладывал час отъезда, то Лопухины.

Старик Лопухин, прощаясь, сказал ему с неожиданной отеческой наставительностью:

— Вот, видишь, и угодил за свой беспокойный нрав да за вольнодумство свое в ссылку! Разве можно было тебе Варюшку отдать? Горе с тобой мыкать?

— Вы правы, — ответил он. — Какой же я жених!..

— Конечно, — продолжал старик Лопухин, задумчиво разглядывая свою табакерку. — Бахметев намного ее старше, но Варенька всегда берегла наш покой. А теперь мы покойны. Муж ее — вполне приличная партия.

— О, разумеется!.. — с легкой усмешкой повторил Лермонтов.

Прощаясь со Столыпиным, он тихо сказал:

— Бабушку береги да посылай мне с каждой почтой журналы. Без журналов я пропаду там.