«Из пламя и света»

Сизова Магдалина Ивановна

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

 

 

 

 

 

ГЛАВА 1

В одно жаркое майское утро главный врач пятигорского военного госпиталя никак не мог кончить свой обычный обход. Только вышел из второй палаты, как его вернули в палату для тяжелобольных. Едва вышел оттуда, как дежурный лекарь попросил его опять во вторую палату. Там больной отказывался от лекарства и требовал доктора.

Наконец он помог и там и тут и, дав молодому лекарю последние наставления, направился к себе в кабинет.

Но не успел он дойти до кабинета, как за ним опять прибежал дежурный с сообщением, что привезли нового больного, переведенного из ставропольского госпиталя.

— Тяжелобольной? — спросил доктор, снова завязывая тесемки на своем белом халате.

— Почти не ходит.

— В третью, сейчас приду, — сказал он отрывисто.

В коридоре перед третьей палатой с трудом усаживался в кресло молодой прапорщик в форме Нижегородского драгунского полка.

При появлении доктора он сделал движение, намереваясь приподняться, но, почувствовав сильную боль, виновато улыбнулся, преодолевая невольную гримасу.

— С чем пожаловали к нам, господин прапорщик?

— С ревматизмом, доктор. Дорогой простудился. Как приехал в Ставрополь, сейчас же в госпиталь попал. Теперь вот из ставропольского в пятигорский перевели.

Главный врач наклонился к вошедшему в коридор писарю, который принимал в госпиталь нового больного, и тихо что-то спросил.

— Лермонтов?! — воскликнул он, услышав ответ писаря, и повернулся к новому больному. — Рад, очень буду рад вас поправить. Слышал о вас, как же… Лермонтов! Вы знаете, кто перед нами? — обратился он к молоденькому лекарю, стоявшему около него в почтительном ожидании. — Это поэт Лермонтов, который попал сюда, как и многие кавказские военные, за грехи… Написал стихи на смерть Пушкина и угодил на Кавказ. Постойте-ка, друг мой, я чуть было не позабыл: ах, боже мой, надо немедленно послать за доктором Майером. Как это я сразу не вспомнил! Доктор Майер числится при штабе генерала Вельяминова, а сейчас живет у нас в Пятигорске. Вот с кем вы будете с удовольствием беседовать! Он и к литературе склонность имеет — как же, как же! — и умом обладает острым. Чрезвычайно интересный собеседник! Надо, Петруша, послать…

Через полчаса в палату быстро вошел человек маленького роста, с некрасивым и весьма необычным лицом.

Несмотря на заметное прихрамывание, он шел легкой походкой и, подойдя к Лермонтову, протянул ему обе руки.

— Неделю тому назад, — сказал он, — один приехавший из России приятель мой привез мне замечательные стихи. Они называются «Смерть поэта». Благодарю судьбу, которая сегодня свела меня с их автором! Такие подарки она посылает мне редко.

* * *

Прошел час, а доктор Майер все еще сидел на низеньком табурете около кровати Лермонтова и то с увлечением говорил, то с увлечением слушал, то смеялся резковатым, но заразительным смехом.

Он не ушел и через два часа. Молоденький лекарь, войдя в палату, чтобы напомнить посетителю о необходимости кончить свой визит, нашел и больного и посетителя в одинаковом возбуждении.

В руках у Лермонтова была записная тетрадь, которую он только что читал.

Маленький доктор Майер, прихрамывая, ходил взад и вперед по палате и что-то говорил, возбужденно жестикулируя:

— Вот то, что я называю отточенной мыслью!

Из противоположного угла с удивлением наблюдал за волнением посетителя единственный сосед Лермонтова по палате.

Услыхав, что им пора расстаться, доктор Майер и Лермонтов огорченно взглянули друг на друга.

— Так придете завтра? — спросил Лермонтов, пожимая руку маленького доктора.

— С самого утра! — решительно заявил доктор Майер и исчез за дверью.

 

ГЛАВА 2

Если кто-нибудь из приезжающих в Пятигорск захочет увидеть этот городок в самый прекрасный его час, он должен прийти на площадку перед Елизаветинским источником рано утром. Пусть он придет сюда с восходом солнца или даже немного раньше, когда пустынны все дорожки, когда кудрявая шапка Машука и склоны гор еще покрыты легкой дымкой утреннего тумана и в хрустальной прозрачности воздуха, в тишине, еще не разбитой человеческими голосами, слышны только нежные и звонкие голоса птиц.

Ночной сторож, с первым лучом солнца покидавший свой пост, каждое утро удивлялся аккуратному появлению у Елизаветинского источника молодого военного в тот час, когда все порядочные приезжие еще спали за закрытыми ставнями пятигорских беленьких домиков.

Он приходил, опираясь на палочку, и, усевшись на скамейку, долго смотрел на постепенно светлевшую цепь дальних гор.

А потом доставал из кармана маленькую книжечку и что-то записывал в нее.

Очень часто он вырывал листок, на котором только что писал, и, разорвав его на мелкие кусочки, пускал их по ветру.

Сторожу, наконец, надоело смотреть на одно и то же, и он решил не обращать больше внимания на этого странного приезжего. Он совершенно перестал его замечать и равнодушно проходил мимо на утренней заре, кончая свое ночное дежурство.

Но совсем иначе повел себя господин в штатском, с трудом двигавшийся к источнику, в одно раннее утро.

Увидев странного военного, который сидел, по обыкновению закинув голову и прислушиваясь, господин в штатском остановился и после минутного раздумья крикнул: «Лермонтов?!»

Молодой военный оглянулся, тоже помолчал с минуту, разглядывая господина в штатском, потом вскочил на ноги и с возгласом «Сатин!», опираясь на свою палочку, поспешил навстречу.

Через несколько минут они сидели рядом на скамейке и, всматриваясь друг другу в лицо, узнавали друг в друге прежних мальчиков — учеников московского Университетского пансиона.

— А ну-ка, посчитай, Мишель, сколько лет мы не виделись?

— Много. Ты сюда лечиться?

— Да. А ты?

— Лечусь, — ответил Лермонтов, — и уже почти здоров. Живу как утка: пью воду и плаваю в ванне. Но скоро придется переменить этот утиный образ жизни на военный.

— А ты кто же теперь? — посмотрел на него Сатин. — Драгун, я вижу, как будто нижегородский?

— Недавно был в лейб-гусарском, но больше там не числюсь. В драгунский переведен тем же чином, но еще не добрался до своего полка — он в урочище Караагач, в Кахетии.

— За что же тебя на Кавказ?

— Здесь об этой истории кое-кто, оказывается, знает, — неохотно ответил Лермонтов. — За стихи на смерть Пушкина.

— Бог мой!.. — вскричал Сатин и, сняв от волнения шляпу, откинувшись на скамейку, долго смотрел на своего школьного товарища. — Так это ты написал?

— А что же тебя удивляет, если ты их знаешь?

— Мне их давали здесь прочесть случайно, в дороге, но я не знал имени автора. Так это ты?!.

— Тебе это кажется невероятным?

Сатин помолчал.

— Видишь ли, Лермонтов, — сказал он просто, — в Университетском пансионе ты мало с кем сходился близко, и тебя считали очень одаренным, но прежде всего светским молодым человеком. И, каюсь, я тогда не думал, что ты можешь создать такое глубокое произведение. Я очень рад, очень рад!..

Утро начинало разгораться, и солнечные лучи делались горячими. Два-три больных уже потянулись медленной походкой к источнику.

— Да, — задумавшись, сказал Сатин, — хотя военным видеть тебя и странно, все же я очень рад той перемене, которая в тебе произошла.

— Я совсем не переменился, — быстро ответил Лермонтов.

— Разве что в склонности к спорам, — засмеялся Сатин. — И ты не будешь жалеть, что судьба забросила тебя на Кавказ. И здесь и в Тифлисе ты можешь увидать и близко узнать замечательных людей.

— Кого ты имеешь в виду?

— Да многих.

— Одного я здесь уже узнал, — сказал Лермонтов, помолчав, — это доктор Майер, которого я нахожу весьма замечательным человеком.

— Уже знакомы? — удивился Сатин и остался очень доволен, узнав подробности первой встречи Лермонтова с Майером. — Мы ведь с доктором Майером отсюда вместе в Ставрополь отправимся на всю зиму. А сюда на воды недавно из Москвы Белинский приехал. Майера ты уже знаешь — теперь я тебя непременно с Белинским познакомлю. Он у меня бывает. А твой путь куда лежит отсюда? Каков маршрут?

— Мой маршрут в основном зависит от генерала Вельяминова, — вздохнув, ответил Лермонтов. — Отсюда я, вероятно, поеду сначала на Тамань, через Ставрополь и Ольгинское укрепление. Затем — в Анапу или Геленджик — туда, где действующий отряд моего полка стоит и Вельяминов царя ждет. Опоздал я сильно из-за своих ревматизмов, а жаль все-таки отсюда уезжать!

Вечером этого же дня Лермонтова ждала еще одна встреча.

Доктор Майер прогуливался по аллее Пятигорского бульвара в обществе худощавого человека с задумчивым лицом и усталой походкой.

Увидев Лермонтова, Майер быстро подошел к нему и сказал вполголоса:

— Пойдемте, я познакомлю вас с Валерьяном Голицыным. История его весьма примечательна. Он был одним из участников восстания двадцать пятого года…

Сердце Лермонтова дрогнуло и сильно забилось. Как на пороге отрочества, когда впервые услыхал он о великом декабрьском событии в Петербурге, как позднее, когда слушал рассказы Раевского, так и теперь, уже взрослым, он не мог унять этого биения.

Сбылась надежда, жившая в его сердце с детских лет: он увидел человека, который был 14 декабря на Сенатской площади, настоящего борца за новую жизнь России!

 

ГЛАВА 3

Вечерело. Лермонтов ехал, не торопя лошадь, поглядывая вперед, куда убегала неровная, с набросанными камнями, дорога. Около быстрого ручейка, журчащего по камням под шатким мостиком, остановился напоить лошадь. И пока она пила, раскрыл, спохватившись, свою походную сумку — не забыл ли в Ольгинском подорожную?!

Нет, вот она, целехонька: номер двадцать первый — из Ольгинского укрепления через Ставрополь, наконец, в Тифлис! Он так и знал, что опоздает: первый поход уже кончился, а второй не утвердили. Но все-таки все сошло благополучно.

И хорошо, что подорожная через Ставрополь. Это уже третий раз будет он в этом городе. В первый раз никого не видел из-за болезни. Дядюшка Павел Иванович Петров, начальник штаба войск Кавказской линии и Черноморья, на правах начальства и родственника сразу велел в госпиталь ложиться. Во второй раз — как ехал в Ольгинское из Пятигорска — торопился застать Вельяминова за Кубанью и опять никого, кроме Павла Ивановича, не повидал.

Вот уже далеко позади осталось Ольгинское укрепление. В сумерках совсем слились с туманом кустарник, окружающий укрепление, и земляные насыпи. Да, нелегка жизнь в этих укреплениях, похвалиться нечем!.. Он видел не одно Ольгинское: в других еще хуже.

Враги кругом, стерегут каждый шаг, провиант подвозить и трудно и опасно, воды питьевой не хватает, а лихорадка свирепствует вовсю, особенно во время осенних дождей.

Однако как быстро темнеет! Но хоть дни стали короче, осени и в помине нет. Только кое-где на холмах, на местах высоких чуть тронуты осенним золотом лиственные деревья.

Ночь еще не наступила, а его неудержимо клонило ко сну: сказывалась усталость. В Ольгинском после долгого и трудного пути передохнуть не дали совсем: в тот же день получил приказ выехать немедленно к своему полку в Караагач с подорожной и с рапортом к командиру.

Он несколько раз ловил себя на том, что засыпает, покачиваясь в седле. Спасала вошедшая в привычку способность дремать, сохраняя равновесие.

Он уже чувствовал себя немного бродягой и полюбил эту бродяжническую жизнь. Привык считать своим первым другом коня, своим собеседником — звездное небо, своей защитой от холода — косматую бурку да кахетинское, так быстро разливающее легкий огонь по всему телу в холодные ночи. Он любил при взгляде на синевшую вдали горную цепь, или на мглистое ущелье, или на одинокую медлительную арбу вытащить из сумки походный альбом и, поспешно соскочив с седла, набросать карандашом несколько беглых зарисовок. Их накопилось немало. Еще за Кубанью он отложил целую папку рисунков… С первой же тяжелой почтой надо будет отослать их в Петербург.

Он смутно помнил Кавказ по впечатлениям детства, когда бабушка возила его в Горячеводск, нынешний Пятигорск, и отчетливо — первое, потрясшее его впечатление от бессмертной красоты кавказских гор. И потрясение первой детской любви — встречу с девочкой, показавшейся ему, десятилетнему, прекрасным видением. Он никогда не видел ее больше, но встреча с ней оставила в его памяти неизгладимый след, неразрывно связанный с памятью о кавказских горах.

Вдали от Кавказа он вспоминал эти горы, как вспоминают родину. «Так бы и сидел и смотрел всю жизнь», — сказал он однажды Раевскому.

…Да… Раевский… Каково-то ему сейчас?..

И как давно, кажется, не было рядом ни одного друга, никого, с кем можно поговорить на одном языке — на языке многих мыслящих людей России! Сатин и Майер — только в них во время бесед в Пятигорске почувствовал он близких себе людей. Свидание с Голицыным было слишком уж мимолетным. Лермонтову вспомнилось его выразительное лицо, сдержанные, но решительные манеры и усталый, точно надломленный голос, так поразивший его в первые минуты знакомства. Прощаясь, Сатин заметил вскользь, что в начале октября все они уедут в Ставрополь — на зиму. Значит, он застанет их там!

 

ГЛАВА 4

Лермонтов подъезжал к Ставрополю. Пришлось все-таки заночевать на последнем постоялом дворе. Он хотел ехать дальше, дав только короткую передышку коню. Но продолжать путь ночью по дороге, размытой осенним дождем, отговорил хозяин. Зато чуть свет молодой драгун был уже в седле и с видимым удовольствием оглядел ясное небо, предвещавшее погожий день.

В одноэтажных домиках Ставрополя уже горели огни. Слава богу, что нашел хоть плохонький номер в гостинице!

Навестив Павла Ивановича Петрова, тяжело переживавшего смерть жены, Анны Акимовны, Лермонтов пошел разыскивать Сатина.

Помня указания, которые Сатин дал ему в Пятигорске, он быстро нашел нужную улицу и дом, но, не дойдя сотню-другую шагов, остановился в удивлении: что происходило в этом маленьком домике? Несмотря на уже сгустившиеся сумерки, он издали узнал Сатина и маленького доктора Майера, стоявших на крылечке, перед которым остановилась тяжелая, громоздкая кибитка, без сомнения, много повидавшая на своем веку.

Впрочем, внимание его привлекла не столько кибитка, сколько присутствие урядника, который суетился, покрикивая на кучера, и что-то говорил то Сатину, то тучному человеку в куртке и широких шароварах. Наконец, подойдя к кибитке, он обратился к сидевшим в ней путешественникам, очевидно сообщая, что они могут выйти, и жестом указал на домик, на крыльцо и на тучного человека, оказавшегося хозяином дома.

Лермонтов подошел ближе. Он увидел, как Сатин и Майер торопливо сошли со ступенек крыльца и приблизились к кибитке, из которой медленно вышли два человека в длинных шинелях грубого солдатского покроя, увидел, как Сатин и Майер, приветствуя их, пожимали им руки; потом все они вошли в дом, урядник уселся на козлы рядом с кучером, кибитка, гремя, скрылась за углом — и все затихло.

Он поднялся на крыльцо и, войдя в сени, делившие дом на две половины, постучался наугад в первую дверь. Ему отозвались сразу два голоса. Открыв дверь, он увидел Сатина и Майера за небольшим столом, на котором стояло несколько приборов и вино.

— Лермонтов?! — вскричал маленький доктор, поднимаясь навстречу со стаканом в руке. — Сатин, он в самом деле приехал, и приехал именно сегодня!

Сатин, занятый в эту минуту откупориванием вина, оставил свое занятие и сказал, протягивая руку нежданному гостю:

— Лучшего дня ты не мог бы выбрать!

— Почему? — спросил Лермонтов, осматриваясь в ожидании увидеть здесь и двух приезжих в солдатских шинелях. — К вам приехали гости?

— Гости. Они поместились в другой половине дома. Угадай-ка, кто эти приезжие?

Лермонтов покачал головой.

— Сюда прибыли из Сибири участники декабрьского восстания.

Вот оно то, чего он так ждал!.. Лермонтов молча посмотрел на Сатина, на Майера, на дверь, за которой была другая половина дома.

— Здесь… они?! Из Сибири? Участники восстания? Эти два человека в солдатских шинелях?

— Здесь, за углом, живут еще их товарищи. Их привезли тоже из Сибири несколько дней тому назад, и они придут сюда, чтобы увидеть приехавших нынче и нас, а значит, и тебя. Ты увидишь сегодня Назимова, Нарышкина, Кривцова, Голицына, Лихарева, Черкасова и Одоевского — всех!

Лермонтов снова вспомнил все: годы детства, юность, первые вести об этих людях и мечту, которую пронес через всю молодость, — мечту о том, что когда-нибудь он их увидит.

— Идут, идут! — вскричал Сатин, указывая в окно. — Все идут!

И как-то вышло, что и те двое, которые только что прибыли, и те, которые быстро прошли по узенькой улице, под окнами, одновременно оказались в полутемных сенях.

Лермонтов услыхал горячие приветствия, дрогнувшие от радости голоса, увидал, как обнимали друг друга эти люди. Он стоял у порога, забыв о том, что его никто не знает, и смотрел на этих героев своих юношеских мечтаний и надежд, чувствуя, что горло ему перехватило.

— А где же Александр Иванович? Где Одоевский? — спросило несколько голосов.

— Одоевский сегодня чуть свет выехал, следуя приказу, в свой полк в Караагач.

— Как выехал? Почему так скоро?

— В Караагач? — невольно вырвалось у Лермонтова; и тогда все обернулись к нему, и Сатин громко сказал, обращаясь ко всем:

— Господа, это поэт Лермонтов, сосланный на Кавказ за стихи о Пушкине, в которых император увидал призыв к революции. Стихи эти сделали его имя знаменитым, а его самого из лейб-гусара превратили в прапорщика Нижегородского полка.

Дружные приветствия раздались в ответ…

— Так вы тоже в Нижегородский? — спросил его Лихарев, еще молодой человек, с усталым лицом, оживленным игрою блестящих глаз. — И Одоевский направлен в тот же полк простым рядовым.

Лермонтов крепко пожал ему руку.

— Значит, мы будем там вместе!

Он не смел спрашивать их о том, что они пережили там, на рудниках, в холодных просторах, куда Пушкин отправил свое «Послание в Сибирь». Он только вслушивался в их слова и всматривался в изможденные лица, думая о том, какой страшной ценой они заплатили за великую правду своих убеждений!

 

ГЛАВА 5

Эти несколько дней, проведенные в Ставрополе, были прожиты Лермонтовым, как один большой, незабываемый день.

Он ежедневно приходил к Павлу Ивановичу и старался как мог рассеять его печаль. Но едва наступал вечер, он спешил сюда, в маленькую комнату Назимова и Голицына, или отправлялся на соседнюю улицу в белый дом с шумевшими около него тополями, где жили остальные и где всесторонне образованный, обладавший горячей и привязчивой душой Владимир Лихарев смотрел на него с обожанием, видя в нем будущего великого поэта России.

Наконец оставаться дольше в Ставрополе стало невозможно. Надо было ехать в Кахетию, в полк. Но теперь и это безрадостное будущее освещала надежда на встречу с Одоевским…

С опечаленным сердцем простился он со своими новыми друзьями, не зная, встретит ли их когда-нибудь еще, и на утренней заре, проезжая мимо их дома, долго смотрел на черепичную крышу под высокими тополями.

Потом снял фуражку, прощаясь с этим домом, и быстро поскакал по улицам Ставрополя, на которых замечалось необычное оживление.

Город был охвачен лихорадкой в ожидании проезда царя. Спешно покрывались свежей краской стены домов и заборы, ставились деревянные арки с вензелем Николая Первого…

Вскоре после отъезда Лермонтова неожиданная тревога вошла и в белый домик под тополями. Урядник, явившись к приехавшим из Сибири бывшим «каторжанам», объявил, что ввиду ожидаемого приезда в Ставрополь царя оставаться в городе таким особам никак невозможно.

— Нынче какое число? — спросил урядник Конов своего товарища, наблюдавшего за «поведением» означенных особ.

— Шешнадцатое, — ответил урядник Горшин.

— Ну, значит, сегодня их всех из города вывезем, — решительно сказал урядник Конов, — завтра государь приедет. Никак нельзя, чтобы они здесь оставались.

— Это еще подумать надо, — сказал урядник Горшин. — Здесь-то государю они невидимы останутся, его величеству и знать о них не следует. А вот ежели мы их повезем да посреди дороги встретится нам царский поезд — вот тогда будет плохо. Спросят: кто едет? Так, мол, и так — из Сибири ссыльные, которые были в бунтовщиках, — и пойдет история!..

— А ведь верно, пожалуй. Как же быть?

— А быть так, что запереть их в доме, и чтоб весь день из него не выходили. Вот что. И балкон запереть надо и ключ у них отнять. Так дело будет надежнее.

— Надо начальство спросить, — решил урядник Конов.

Но «начальство», сбившееся с ног в ожидании торжественного дня, не сразу поняв, в чем дело, только крикнуло грозно:

— Почему до сих пор не вывезли из города?

Следствием распоряжений «начальства» было то, что в тот же вечер в маленький домик явились оба урядника в сопровождении тучного хозяина дома и, заперев выходивший на улицу балкон, объявили сидевшим за скромным ужином «каторжанам», что во время пребывания в городе государя всем им строго-настрого запрещается выходить из дому.

«Каторжане» выслушали это распоряжение с полным спокойствием и молча закончили ужин.

На другой день к вечеру громкие раскаты «ура», колокольный звон и пушечная пальба, от которой сотрясались стены маленького домика, возвестили о том, что царский поезд въехал в город и Ставрополь сейчас узрит своего монарха.

Нарастающий гул приветствий доносился уже с ближней улицы. Николай Первый приближался к белому домику. Тогда его обитатели, все шесть человек, поднялись в мезонин, столпились у маленького окошка, которое урядник забыл запереть, и один из них распахнул его половинки.

Внизу проходили воинские части, оркестр и опять воинские части. Сквозь ветки высоких тополей было видно, как верхом на великолепном арабском коне медленно ехал император в сопровождении блистательной свиты.

Тогда один из этих людей в солдатских шинелях поднял бокал с красным как кровь вином и крикнул вслед медленно проезжавшей величественной фигуре императора:

— Ave caesar! Morituri te salutant!

Но за громким «ура», колокольным звоном и пушечной пальбой этот одинокий голос замер, не услышанный никем.

 

ГЛАВА 6

Широкий и пенистый ручей стекал с гор и шумел у самой стены духана. Этот однообразный, не смолкающий ни днем, ни ночью шум сливался с шелестом высоких тополей, окружавших духан, неподвижных в безветрии и взволнованно шептавших о чем-то своими бесчисленными листьями, когда пролетал мимо горный ветер, едва касаясь веток свежим дыханием.

На скамье около духана, над самым ручьем, задумчиво сидел человек в простой солдатской шинели, неопределенного на первый взгляд возраста. На его лице не было морщин, и в волосах не поблескивали серебряные нити. Но согнувшаяся спина и вся фигура — от опущенной головы до руки, устало брошенной вдоль тела, — говорили о том, что жизнь обошлась с ним не очень-то ласково и что в этом еще молодом человеке живет уже немолодая, умудренная жизненным опытом и порядком уставшая душа.

Он сидел, не шевелясь, и слушал, как, журча и поворачивая мелкие камушки, бежит у его ног бурливый ручей, и, видно, забыл о том, что на коленях у него лежит небольшая тетрадь с открытой и полуисписанной страницей. Наконец он взял карандаш и, раздумывая, как бы не решаясь, добавил к написанному две строки. И только когда, оторвавшись от дум, он поднял глаза, стало ясно, что он еще молод и полон доверия к жизни и к людям: так ясен и чист был открытый взгляд его голубых глаз.

Он поднял их, потому что услыхал лошадиный бег, стук копыт, громкий голос хозяина с противоположной стороны духана и чей-то молодой, ответивший ему голос, и понял, что всадник, соскочивший с коня, сделал остановку в том же духане.

Через несколько минут он увидел сначала чью-то четкую тень, упавшую на землю, уже освещенную мягкими вечерними лучами заходящего солнца, а потом и человека в военной форме. К самому краю оврага подошел, по-видимому, тот самый всадник, который только что говорил с хозяином. Он посмотрел вниз, на ручей, потом вверх, на вершину высокого тополя, и, прислонившись, достал небольшую записную книжку и, покусывая карандаш, в раздумье повторив шепотом какие-то слова, занес несколько коротких строчек на ее чистую страницу.

…помню я, как сон, Твои кафе́дры, залы, коридоры, Твоих сынов заносчивые споры: О боге, о вселенной и о том…

— Конечно, так будет лучше, — словно про себя, сказал Лермонтов.

Когда он снова задумался и опять начал покусывать свой карандаш, сидевший на скамье человек негромко произнес:

— Мы с вами, кажется, занимаемся одним и тем же делом?

Лермонтов обернулся и посмотрел на человека, сидевшего на скамейке.

— Вы думаете? — спросил он. — Впрочем, это вполне возможно. Я не знаю, чем занимаетесь вы, а я поправлял сейчас свои старые стихи, которые почему-то пришли мне в голову по дороге сюда.

— Что же считаете вы своим настоящим делом: службу военную, ибо вы, насколько я могу понять, прапорщик драгунского полка, или служение музам?

Молодой прапорщик печально посмотрел на быстро бегущую воду и в раздумье сказал:

— Вы знаете, я иногда даже самому себе с трудом могу ответить на этот вопрос. Но чувствую все же, что высокое назначение поэта могло бы быть моим назначением, если бы…

— Если бы? — повторил сидевший перед ним человек.

— Если бы я этого был достоин, — закончил твердо молодой прапорщик, с удивлением подумав, что он, пожалуй, впервые в своей жизни высказал другому человеку, да еще совсем незнакомому, ту глубоко скрытую от всех мысль и тайную надежду, в которой он редко признавался и самому себе.

— Вы правы, — подтвердил незнакомец. — Назначение поэта, быть может, самое высокое из тех, которые даются человеку, и сознавать это — значит до некоторой степени уже быть его достойным.

— Вы в самом деле так думаете? — быстро спросил Лермонтов.

— Я глубоко убежден в этом.

Молодой прапорщик пристально всматривался в нового знакомого, вернувшегося к своему занятию.

Потом он сделал шаг к нему и голосом, в котором слышно было внезапное и глубокое волнение, тихо спросил:

— Виноват, не направляетесь ли вы в Караагач, в Кахетию?

— Вы угадали, — кивнул головой человек в солдатской шинели. — Там, за домом, ждет моя тележка, в которой по обыкновению спит мой провожатый — казак Тверетинов. Я еду именно в Караагач, в Нижегородский полк.

— Простите меня еще раз, — сказал прапорщик, снимая фуражку и открывая прекрасной формы благородный лоб и темные волосы со светлой прядью надо лбом, — но вы… вы не Одоевский?..

— Да, — ответил с легким удивлением сидевший на скамье человек, — я — Александр Одоевский. Прошу прощения, я хочу знать, кто вы?

— Мое имя вам, вероятно, ничего не скажет. Я — Лермонтов и попал на Кавказ за стихи, которые правительству угодно было назвать непозволительными.

* * *

Последний луч погас на верхушках деревьев, и в быстро темневшем небе уже проступали первые звезды. А двое проезжих все еще сидели рядом на скамейке и разговаривали с таким увлечением, что не обратили никакого внимания на старого духанщика, уже второй раз приходившего сообщить им, что ужин сейчас будет готов.

Одоевский всматривался в потемневшую горную цепь.

— Когда встречаются люди, объединенные той глубочайшей связью, которая создается только родством мыслей, чувств и надежд, они узнают друг друга с первых слов. Так и мы с вами, не правда ли? — сказал он.

— О да!..

Лермонтов глубоко вздохнул и с наслаждением подставил лицо вечернему ветру.

— Однако, я слышу, хозяин опять зовет нас ужинать, — сказал Одоевский, вставая. — Здесь дают неплохой шашлык и хорошее молодое вино. Пойдемте!

Он крепко пожал Лермонтову руку и вошел в духан.

После ужина они проговорили всю ночь, сидя на скамейке над пенистым ручьем, и рано утром продолжали путь уже вместе.

Как хорошо было, добравшись к ночи до какого-нибудь заезжего двора или духана, выйти, наконец, из кибитки и устроиться где-нибудь на ковре, перед камельком, со стаканом молодого виноградного вина! Вино быстро согревало, духанщик курил в углу, а два путешественника то молча смотрели на огонек, то читали друг другу стихи, то вспоминали прежние беды и прежнее счастье. Они оба были моложе годами, чем душой, оба были поэты, и оба благоговейно любили каждую строчку Пушкина. И в первые же дни дружбы, перейдя на «ты», могли часами говорить о поэзии и вспоминать пушкинские стихи.

— Никогда мне не забыть, — сказал как-то Одоевский, — каким светлым праздником был для нас тот день, когда мы получили с трудом переправленное к нам пушкинское «Послание в Сибирь»! Своих стихов я ведь почти никогда не записываю, но мой ответ Пушкину записал и спрятал и вместе с его «Посланием» всегда вожу с собой.

Он достал небольшую тетрадь в самодельной обложке.

— Слушай:

Наш скорбный труд не пропадет: Из искры возгорится пламя, — И православный наш народ Сберется под святое знамя. Мечи скуем мы из цепей И вновь зажжем огонь свободы, И с нею грянем на царей, — И радостно вздохнут народы.

Оба долго молчали.

— Заедем вместе на денек в Кизляр, к Катенину — он там комендант крепости, — уговаривал Лермонтов, — оттуда на берег Терека, в Шелкозаводск — к моим родным, а потом прямо в Тифлис. Я без тебя не поеду!

— Нет, нет, Михаил Юрьич, из-за меня не меняй своих планов. Я должен живым или мертвым явиться в полк к седьмому ноября, а твое положение все-таки другое. Вот там, в Кахетии, уж будем вместе. Я тебя ждать буду, — ласково сказал Одоевский.

Они расстались, и Лермонтов направился через Кизляр в Шелковое, к Хастатовым. Прощаясь, Одоевский крепко обнял своего нового друга.

 

ГЛАВА 7

В Кизляре Лермонтов не задержался. Приехав поздно вечером, он передал коменданту Кизлярской крепости Катенину письмо его старого знакомого Вольховского, которому, в свою очередь, писал его прежний товарищ по полку Философов, прося при случае помочь молодому своему родственнику — Лермонтову.

Лермонтов знал, что и Катенин и Вольховский были некогда связаны с «Союзом благоденствия» и что Катенин был близким другом Пушкина. Ради одного этого стоило проехать несколько десятков лишних верст, чтобы повидаться с ним.

Они проговорили до глубокой ночи.

А на рассвете следующего дня он уже выехал, торопясь к Хастатовым.

В Шелковом его встретили с распростертыми объятиями.

Теперь уже надо было торопиться в Тифлис, в Кахетию, к своему полку. Но как оставить сразу Шелкозаводск, всю своеобразную обстановку этого имения среди казачьих станиц, всю эту жизнь, которая давала столько ценного и для стихов и для прозы!

К счастью, строгий срок приезда в Тифлис, ввиду возможных трудностей и задержек длинного пути, особенно поздней осенью, определен не был.

И он все еще медлил уезжать и подолгу бродил берегом Терека или по станице, прислушиваясь к какой-нибудь песне, случайно долетевшей до его слуха, всматриваясь в красивые, открытые лица, наблюдая народные обычаи. И хозяева имения были людьми примечательными: находившийся в это время в Шелкозаводске в отпуску Аким Акимович Хастатов и бабушкина родная сестра Екатерина Алексеевна, горевавшая о недавно умершей дочери, жили в обстановке постоянных военных тревог, обладали редкой храбростью и самым беззаботным образом относились к опасности.

— Завтра, Мишенька, непременно в ту станицу, что тебе так понравилась, на свадьбу поедем, — сказала как-то вечером Екатерина Алексеевна своему внучатному племяннику.

— Что вы, баба Катя! Я завтра чуть свет в дорогу. В Тифлис нужно, ни часу больше медлить не могу.

— Тифлис-то не убежит ведь? — резонно возразила Екатерина Алексеевна.

— Он, конечно, не убежит, но может принять меня так, что мне впору бежать будет.

— Мишель, конечно, прав, — решил Аким Акимович, — ехать ему надо. Но я очень надеюсь, что в Тифлисе у него найдутся хорошие заступники.

* * *

Когда рано утром, простившись накануне с родными, Лермонтов сошел с крыльца, чтобы сесть на лошадь, он был до крайности удивлен, увидав, что его бабушка Катя, одетая в мужской костюм, уже сидит в маленькой тележке и, по-видимому, ждет его.

— Куда вы, баба Катя, так рано? — спросил он, подойдя к ней и целуя ее руку.

— Как куда, батюшка? Тебя провожать! Едем, раз тебе пора: садись на коня.

Лермонтов был поражен.

— Вы меня, баба Катя, наверно, за институтку принимаете? Где же это видано, чтобы дама охраняла военного?! Лошадь моя — и та смеяться будет. Вон она как глядит!

— Разве что лошадь засмеется да ты, батюшка, а больше никто. Я здешний народ лучше тебя знаю — всякое может случиться. Садись-ка, садись, да шпоры дай коню, чтобы не шибко смеялся. А я впереди еду. Недаром меня «авангардной помещицей» зовут.

Баба Катя хлестнула своего рысака, и Лермонтов помчался за ней.

Они ехали так почти до полудня. Наконец баба Катя остановилась у перекрестка, посмотрела, загородив глаза ладонью, во все стороны и сказала:

— Ну, теперь, Мишенька, поезжай, господь с тобою, один. Дорога отсюда прямая. Через час будешь у заезжего двора. Дворишко плохой. Ты там ничего, кроме чая, не кушай. Пища там зловредная. А закуси тем, что я тебе на дорогу сама приготовила. Развяжи тючок-то. Дай я тебя обниму!

Лермонтов подъехал к тележке, и баба Катя крепко, по-мужски обняла его.

Через несколько минут стук колес замер за поворотом дороги, и уже не было слышно ничего, кроме однообразного, неумолкающего шума Терека, ритмичного шума, который навевал так много певучих строк!

 

ГЛАВА 8

Лермонтов ехал почтовым трактом, который вел от Кизляра в горы, и, опустив поводья, неторопливо посматривал вокруг.

Сумерки уже погасили яркие краски заката, которыми недавно пламенело все небо.

Сколько уже раз наблюдал он здесь, на Кавказе, это быстрое угасание торжественно пылающей вечерней зари и короткие сумерки, после которых почти сразу выступают звезды.

Кавказское небо, горы Кавказа…

Здесь, как нигде, бушевала в нем великая жажда творческого труда, рождались планы, подводились итоги…

Ах, если бы здесь написать всего «Демона» по-новому!.. И набросать хотя бы первые главы того романа, который он задумал еще в Пятигорске, — романа о современнике, герое этих смутных дней, человеке, в котором нет ни твердой воли, ни упования, ни больших страстей.

Он и в самом себе ощущал минутами какое-то холодное дыхание этой эпохи всеобщего разочарования, и усталости, и охлаждения ко всему.

И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг, — Такая пустая и глупая шутка… —

родились вдруг строчки…

Так ли это? Не кажется ли это ему только в те минуты, когда взгляд на все окружающее становится холодным и безучастным, когда какой-то тайный холод воцаряется в душе? А где же тогда жажда борьбы и жажда совершенства? А где же…

Он не сразу заметил, что лошадь его плетется шагом и что близится ночь. Ночью в этих местах небезопасно. Да еще военному… И вдруг словно какие-то тени мелькнули у самой дороги…

Лермонтов пришпорил коня, и в ту же минуту из-за обломков уцелевшей от древних времен стены раздался выстрел, и пуля пролетела мимо Лермонтова, чуть-чуть не задев переднюю ногу его лошади.

Он снова пришпорил коня и, надвинув поглубже фуражку, чтобы не снес ее встречный ветер, помчался вихрем вперед и скоро оставил за собою погоню.

Это небольшое происшествие возбудило и почти развеселило его. Быстро стучало сердце, кровь прилила к щекам, тело точно срослось с напряженным телом летящего птицей вперед прекрасного горного скакуна.

Ваня, бывший теперь его денщиком, догнал его через час на заезжем дворе. В маленькой комнатке, за столом, покрытым зеленым сукном, Михаил Юрьевич играл в карты со своим случайным партнером. Они записывали мелком проигрыши и весело распевали:

A moi la vie, A moi la vie, A moi la liberté! [43]

Но этой песни Ваня совсем не разобрал.

 

ГЛАВА 9

Тифлис был еще далеко. Лермонтов ехал холмистой долиной, с наслаждением вслушиваясь в неумолчное журчание реки, вьющейся по каменистому ложу.

Ранним утром в прозрачном воздухе отчетливо выступали ближние невысокие горы, темно-зеленые, покрытые частым кустарником.

По склонам холмов кудрявились виноградники с синеватыми темными гроздьями, и яркой бронзой горела на солнце осенняя листва.

На горных выступах возвышались кое-где крепости и сторожевые башни. Каменные стены местами обвалились. Зубцы уцелевших укреплений вырисовывались на фоне прозрачного утреннего неба.

За стройными, еще не облетевшими тополями темнели строгие контуры кипарисов около красных черепичных крыш небольших домиков с узкими деревянными подпорками веранд.

Вечерело, когда вдали показалась густая зелень садов и тесное скопление больших и малых домиков, и вот за поворотом дороги, за речным изгибом он увидал, наконец, Мцхет — древнюю столицу Грузии. Кипарисы, казавшиеся вечером черными, темнели между оградами садов и над крышами низких домиков, теснившихся к Куре, мутные воды которой сливались здесь с голубовато-зеленой Арагвой.

Лермонтов тронул поводья коня, и стук копыт по деревянным мосткам гулко пронесся над рекою: скоро наступит вечер, нужно торопиться, чтобы засветло увидеть древний собор.

Собор стоял величавый и пустынный, овеянный печалью ушедших в прошлое веков, ушедшей в прошлое жизни. Седой сторож, завидев из окна убогой сторожки приближение посетителя, вышел к нему с ключами. Пока он дрожащими руками отпирал тяжелые двери, Лермонтов всматривался в черты его изможденного лишениями и годами лица. Оно носило несомненные следы былой красоты — суровой и мужественной.

Шаги гулко отдавались под сводами древнего храма, где покоились давно почившие властители Грузии.

Огонек единственной лампады, с трудом боровшийся с сумраком, напомнил ему о том, что скоро будет совсем темно.

Он вышел на площадь, заросшую травой, и увидал сбоку, на горе, уходящие в вышину, словно вырастая из темноты и сливаясь с ней, суровые очертания полуразрушенного монастырского здания. На зеленоватом вечернем небе оно выступало четко и казалось массивным. Отдельные части стирались расстоянием и сумраком, но от этого только отчетливее вставал в вышине общий контур.

Дав денег старому сторожу, Лермонтов присел на камень — остаток разрушенной ограды.

Но старик, поблагодарив, не собирался уходить и, видимо, рад был поговорить с щедрым посетителем. Он мало что мог сказать по-русски, но достаточно для того, чтобы за его немногословной речью встали для Лермонтова яркие картины прошлого.

С суровым благоговением рассказывал старик о прошлом величии его родной Грузии, о прошлом великолепии собора.

Двурогий месяц засиял в синей пустоте неба, когда, вздохнув, кончил свой рассказ старый монах.

Лермонтов долго бродил потом по улицам, прислушиваясь к плеску Арагвы и Куры и стараясь запомнить рассказ старого монаха, бывшего в юности послушником в монастыре. Его воображению рисовался образ юного послушника — «бэри», или «мцыри», — в сердце которого жила страстная жажда свободы и борьбы за нее. Он вспомнил своего «Боярина Оршу» и мысленно вложил в уста «мцыри» слова Арсения:

Тебе есть в мире что забыть, Ты жил — я так же мог бы жить!..

Судьба «мцыри» была такой же мятежной судьбой борца, какой он наделял своих любимых героев.

 

ГЛАВА 10

Ранним утром, когда только что вставшее солнце быстро прогоняло из ущелий осенний прозрачный туман, Лермонтов подъехал к Тифлису.

Предгорья и каменные уступы по одну сторону дороги были почти лишены растительности. Но чем ближе к городу, тем чаще стали встречаться отдельные деревья, и, наконец, окруженный и точно сжатый кольцом гор, показался в солнечной дымке, залитой мягким светом теплого ноябрьского солнца, Тифлис.

Лермонтов въехал в город. Быстрые мутные воды Куры бежали здесь под горбатым мостом вдоль отвесного берега, где, держась каким-то чудом, лепились одни над другими домики и лачуги с маленькими балкончиками, нависшими так близко над самой Курой, что казалось, они вот-вот сорвутся.

В сравнении с ними еще строже и неприступней выглядели выступавшие рядом массивные стены старого замка и вырисовывался на другом берегу контур мечети с полумесяцем в вышине и темными кипарисами у подножия.

Осеннее солнце юга уже согревало безветренный воздух, когда Лермонтов вышел из дома, где остановился, и, захваченный очарованием города, отправился побродить по горбатым улочкам, которые круто карабкались куда-то в вышину и уже кипели жизнью. То тут, то там слышались гортанный говор прохожих и протяжные голоса уличных продавцов, однообразно выкрикивавших:

— Мацони! Мацо-они!

Ревел где-то застоявшийся ослик, и издали слышны были громкие приветствия, которыми обменивались обитатели узеньких улиц. Видневшиеся повсюду балкончики с тонким узором металлических решеток, с изящной резьбой деревянных перил и столбиков, низко нависавшие над улицами, были так сближены, что через улицу переговаривались, как сидя в одной комнате. Но это не мешало жителям, беседуя между собой, кричать во всю силу своих легких и жестикулировать с таким воодушевлением, точно они предупреждали друг друга о страшной опасности.

Нельзя было не заблудиться в этом нагромождении тесных домиков и двориков, каменных ступенек, крылечек и балконов, увитых виноградом. Лермонтов дважды возвращался на одно и то же место, пока, наконец, перешагнув через ограду, не вышел на узкую дорогу, круто идущую в гору. Дома и домишки остались позади.

Он поднимался все выше, зная по рассказам, что дорога эта ведет именно туда, куда ему нужно, — к горе Святого Давида, где похоронен Грибоедов.

Лермонтов долго стоял у его могилы, с тоской думая о безвременной и трагической смерти Пушкина, о страшной гибели молодого Грибоедова… о смерти Бестужева… О том, что злой рок преследует лучших людей России…

 

ГЛАВА 11

На другой день после приезда в Тифлис Лермонтов решил посетить дом князя Чавчавадзе. Старинная дружба, любовь и свойство связывали с домом Чавчавадзе его троюродную тетку Прасковью Николаевну Ахвердову.

У нее в Петербурге он видел и князя Александра Гарсевановича Чавчавадзе, когда тот в 1834–1836 годах жил в северной столице.

Куда же было ему идти прежде всего, как не к Чавчавадзе, чья дочь Нина Александровна была женой Грибоедова?

Дом Чавчавадзе все знали, и до него было близко, но Лермонтову хотелось еще пройти по главной улице города и сойти по какому-нибудь из горбатых переулков, сбегающих по крутым спускам, как ручейки в широкую воду реки. Пройдя несколько домов, он направился через улицу, чтобы рассмотреть поближе тонкую резьбу сложного орнамента деревянной ограды маленького балкончика. Но не успел он подойти к цели, как чуть не был сбит с ног черномазым, черноволосым, кудрявым мальчишкой, летящим стрелой с большим чуреком в руке, от которого он уже откусил порядочный кусок и, несмотря на свой стремительный галоп, все же умудрялся его жевать.

— Хачико! Хачико! — летел вслед ему гортанный женский голос, сопровождавший свой зов целым градом слов — несомненно, не очень ласковых.

Вот и снова вечер. Быстро темнеет в Тифлисе.

На узких кривых улицах старого города исчезают ослики с поклажей. Тихо позвякивают бубенцы каравана верблюдов, мерно и величаво бредущих к ночлегу.

В богатых армянских кварталах — сравнительная тишина, и только оттуда, где гостеприимные хозяева принимают гостей, несутся песни, звуки музыки и звонкий смех. Когда все это затихает, слышится только шум деревьев да журчанье фонтана в чьем-нибудь саду.

Но все еще шумит по ту сторону Куры населенный бедными армянами беспокойный Авлабар.

После Авлабара Лермонтову показался тихим живописный татарский Майдан, где в часы зари раздается голос муэдзина со старой мечети да бесшумно мелькают фигуры женщин с лицами, закрытыми чадрой.

Когда он подходил к дому Чавчавадзе, веселый и жизнерадостный город жил уже вечерней жизнью.

* * *

Седая грузинка с энергичным, строгим лицом, согретым умными и добрыми глазами, вышивала, сидя на тахте, устланной мягким ковром.

Сидевшая напротив на низкой скамеечке темноволосая молодая женщина читала ей вслух. Лермонтову не видно было лица этой женщины или девушки, но голос удивил его какой-то застывшей нотой печали, которая словно дрожала за всеми произнесенными ею словами, точно эта застывшая печаль была единственной мелодией, доступной ее душе.

Она услыхала шаги, вздрогнула и встала.

Лермонтов назвал себя.

Седая грузинка отложила в сторону свое вышивание и посмотрела на гостя с приветливой улыбкой:

— Наконец-то! Мы вас давно ждем. Ваша тетушка, Прасковья Николаевна, еще летом писала из Петербурга, что вы у нас будете. И мы все думали: «Как же так, вот уже осень, а его все нет!»

Она говорила по-русски правильно, но с сильным акцентом.

— Ну вот, познакомьтесь: это Нина Александровна Грибоедова, урожденная Чавчавадзе. Мы знаем, что вы поэт. Здесь все это знают и поэтому с особенным нетерпением ждут вас. В нашем доме любят и чтят поэтов.

Лермонтов посмотрел на прекрасное грустное лицо молодой вдовы убитого поэта. Так вот почему вздрагивают при малейшем стуке ее плечи и в звуках ее голоса застыла печаль!

На дорожке сада показались две тоненькие девичьи фигурки. Девушки шли, держась за руки, и напевали старинную грузинскую песенку, которую Лермонтов уже слышал в Тифлисе.

Они вошли в комнату. Лермонтов посмотрел на них и невольно залюбовался красотой их лиц и стройных фигур, особенно той, что была повыше и постарше. Черные косы падали ей на грудь из-под маленькой, шитой золотом шапочки, на тонком матово-бледном лице огромные глаза темнели под темными дугами изогнутых бровей. Лицо младшей было покрыто бронзовым загаром, веселый взгляд ее с удивлением обратился на Лермонтова.

— Ну, идите, идите! Знакомьтесь! Это Майко и Майя Орбелиани, мои племянницы и большие баловницы. Занимайте гостя, а я пойду посмотрю, что в доме делается. Мы вас нынче не отпустим, — решительно сказала Лермонтову седая женщина. — Александр Гарсеванович вас давно ждет. Жаль, что он теперь в Цинандали. Дай мне книгу, Нино́!

Нина Александровна подала книгу, которую только что читала, и Лермонтов увидел ее заглавие: это был Пушкин.

Странное чувство охватило его: ему показалось, что когда-то давно он здесь был и все ему знакомо — устланная коврами зала, высокие деревья у окон и эта южная ночь.

Прощаясь, Лермонтов обещал хозяевам, явившись в свой полк, немедленно посетить знаменитое Цинандали — родовое имение князей Чавчавадзе, куда готовилась ехать вся семья.

Так прекрасна была эта осенняя южная ночь, полная звездного света и каких-то незнакомых ночных звуков старого восточного города, что он не мог уйти в душную комнату, и долго бродил по улицам, и долго стоял на мосту над Курою. Торжественно покоились спящие за высокими оградами сады, и на освещенные лунным светом каменные ступени падали, ломаясь, черные тени кипарисов.

Он постоял еще перед небольшим домом с верандой, густо увитой виноградом. Слабый огонь горел и светился внизу, в полуоткрытой двери, выходившей на улицу. Перед едва освещенной лестницей стояла неподвижно человеческая фигура, закутанная с головой не то черной чадрою, не то плащом. Она стояла не шевелясь, в каком-то упорстве или ожидании подняв голову к темному звездному небу. И казалось, скрыта в этой неподвижной закутанной фигуре какая-то тайна, и тайна эта была похожа на песню, мелодия которой постепенно овладевала сердцем.

 

ГЛАВА 12

Лермонтов выезжал из Тифлиса в свой полк, с сожалением прощаясь со всеми, кого успел узнать за время своей тифлисской жизни.

Вольховского он видел еще до Тифлиса, в Пятигорске. Начальник штаба Отдельного кавказского корпуса, в прошлом товарищ Пушкина по лицею, а затем член «Союза благоденствия», Вольховский горячо принял к сердцу просьбу своего старого товарища Философова о помощи опальному поэту.

Очень сожалел Лермонтов и о том, что приходилось расставаться с новым другом — молодым (всего на два года старше его) азербайджанским поэтом, написавшим элегию на смерть Пушкина, — Мирзой Фатали Ахундовым. Лермонтов начал брать у него уроки азербайджанского языка и с наслаждением слушал сказания и песни азербайджанского народа. Еще недавно Ахундов обучал своему родному и персидскому языкам друга Рылеева — Александра Александровича Бестужева — писателя и офицера, который привел 14 декабря на Сенатскую площадь Московский полк. Он погиб в июне, в бою у мыса Адлер, погиб бессмысленно и трагично — даже тела его не нашли друзья…

Перед самым отъездом Лермонтов еще раз встретился с Ахундовым.

Они стояли на горбатом мосту и долго смотрели на темную воду Куры, на суровое здание Тифлисского замка, на маленькие домики татарского квартала с видневшимися кое-где плоскими крышами.

— Люблю Тифлис, — медленно проговорил Ахундов. — Не один город видел в своей жизни, но и в моей родной Нухе не чувствовал себя так, как здесь. Ласковый город, и много здесь умных, любящих свободу людей.

— Да, я уже видел здесь таких. Это настоящие люди. И как горько сознавать, что нет уж среди них Бестужева-Марлинского. Злая судьба! Прекрасные горы эти и люди гор, столь красочно и романтично описанные в повестях сочинителя Марлинского, погубили отважного солдата Бестужева…

— Да, замечательно одаренный был человек. И только что в офицеры производство получил… — Ахундов задумался вспоминая. — Мы с ним вместе его повести читали: «Аммалат-Бек» и «Мулла-Нур»…

— Ими у нас многие увлекались. И я в том числе. Вот только язык их слишком уж цветист. Устаешь от этого непрерывного блеска… И мелодраматично чересчур. Но как хорошо знаете вы русский язык! Я не перестаю этому удивляться. У вас акцент восточный почти не слышится.

— Я начал учиться ему еще в Нухе, но уже почти взрослым. А после учился у своих русских друзей, у русских писателей и поэтов, — ответил Ахундов, улыбаясь, — и считаю ваш язык непревзойденным. А Пушкин — его непревзойденный мастер.

— Вы обещали мне прочесть вашу элегию на смерть Пушкина. Мою вы уже знаете. Вот здесь можно хорошо посидеть. — Лермонтов подошел к скамейке у ограды какого-то полусломанного дома, давно погруженного в сон.

— Я все не решался прочитать ее вам: я плохо читаю стихи, — сказал Ахундов, усаживаясь рядом с Лермонтовым.

Фатали Ахундов был слишком строг к себе. Он читал стихи в обычной манере большинства поэтов, подчеркивая напевность и ритм.

Странны и отрадны были для взыскательного слуха Лермонтова эти стихи, в которых здесь, на краю России, азербайджанский поэт говорил о Державине, как о завоевавшем державу поэзии русской, о Карамзине, наполнившем чашу поэзии вином знаний, и о Пушкине — властелине поэзии, который выпил вино этой полной чаши!

Ахундов кончил свою элегию, а Лермонтову все еще не хотелось уходить. И он попросил Ахундова рассказать ему еще раз сказку про Ашик-Кериба, которую ему захотелось обработать. Расставшись с Ахундовым, он еще долго бродил в этот свой последний вечер в Тифлисе и под тихий плеск Куры, под шелест деревьев, по которым уже пробежал предрассветный ветерок, думал о великом братстве поэтов и о языке искусства, понятном всему миру.

 

ГЛАВА 13

Цинандали было известно каждому жителю Кахетии. И хотя в то время, когда Лермонтов явился в Караагач, Нижегородским 44-м полком командовал уже не князь Чавчавадзе, а полковник Безобразов — человек с мягким характером, справедливый и умный, связь всего полка с домом бывшего командира нисколько не ослабела. Для нижегородцев дом Чавчавадзе в Цинандали был родным домом. Все, что было в полку лучшего и образованного, стремилось сюда. Здесь князь Александр Гарсеванович, вернувшийся в Грузию в 1837 году после ссылки на север, и знаменитый своим не знавшим границ гостеприимством уже стареющий Гульбат Чавчавадзе принимали всех как родных, кормили, развлекали охотой и военными играми и поили вином из собственных погребов.

Приказ Николая Первого от 11 октября о переводе Лермонтова из Нижегородского полка был напечатан в «Русском инвалиде» только 1 ноября и еще не дошел до Кавказа. Лермонтов спешил в Караагач, к своему полку. Здесь он должен был встретиться с Одоевским.

Он бросился разыскивать его тотчас по прибытии в полк и был очень опечален, узнав, что друга его уже нет в Караагаче: он был направлен в одно из укреплений, разбросанных по Черноморскому побережью. Острую боль и чувство какой-то пустоты принес Лермонтову этот неожиданный удар. За недолгое время странствий в горах он полюбил Одоевского, как брата.

Первый день в Цинандали, прошедший в каком-то радостном оживлении, сохранил Лермонтов в памяти, как один из лучших дней своей жизни.

— В Цинандали каждая минута говорит о том, что человек создан для счастья, — сказал он, входя в этот вечер в просторный зал, где обычно читали свои стихи гости и где собралось уже много народу.

Ему захотелось, чтобы грустный голос Нины Чавчавадзе зазвенел светлой нотой радости, чтобы бледное прелестное лицо ее оживилось румянцем, как щеки веселой Майи, которая, звонко смеясь, болтала с кем-то на балконе.

В тот вечер грузинские поэты собрались послушать последние стихи Александра Чавчавадзе.

Майко уселась на низком диване, который шел вдоль всех стен, и, подобрав под себя маленькие ножки в персидских, шитых золотом туфельках, приготовилась слушать.

Но ни детская веселость Майи, ни красота Майко не могли затмить трогательного образа Нины Александровны Грибоедовой; и не было такого человека в многолюдной гостиной, которому не хотелось бы утешить это молодое сердце, точно застывшее от пережитого горя.

Князь Александр Гарсеванович не мог пройти мимо дочери, не сказав ей ласкового слова.

— Ну что, моя дитя? — сказал он теперь, проходя мимо нее с Лермонтовым и ласково поднимая за подбородок ее опущенное лицо. — Ты что-то бледна сегодня… Послушай, что я написал, и скажи, хорошо ли?

Нина Александровна подняла голову и не спускала темных глаз со своего отца все время, пока он читал. Когда, покрывая общий гул одобрения, раздался громкий голос хозяина, который от имени всех попросил дорогого гостя прочитать что-нибудь свое, Лермонтов, не отказываясь, занял место за маленьким столиком, где только что читал свои стихи любимый всей Грузией поэт Чавчавадзе.

Лермонтов оглядел своих слушателей: тонкое лицо и стройную, полную изящества фигуру рано поседевшего Александра Гарсевановича, и оживленное, умное лицо точно сошедшего со старой картины величавого Гульбата, и кавказские одежды гостей вперемежку с военными мундирами, и прелестные лица — Нино́, Майко и Майи, прислушался к отдаленному напеву грузинской песни, доносившейся через открытые окна откуда-то из сада, где за густой стеной старых деревьев смутно выступали на звездном небе очертания гор…

Хотя я судьбой на заре моих дней, О южные горы, отторгнут от вас, Чтоб вечно их помнить, там надо быть раз: Как сладкую песню отчизны моей, Люблю я Кавказ.

Он дочитал до конца, увидел улыбающиеся лица, дружеские взоры и долго стоял, окруженный этими людьми, точно родной семьей.

— Друзья мои, — сказал громко князь Чавчавадзе, — однажды великий русский поэт Пушкин доставил мне счастье принимать его в моем доме. Попросим теперь Михаила Юрьевича прочесть нам всем его прекрасные стихи на смерть Пушкина, за которые он был изгнан из России.

Лермонтов, не любивший читать свои стихи, здесь читал их с радостью, с воодушевляющим чувством глубокой, еще не изведанной близости со всеми, кто его слушал. Эту глубокую радость творческого общения он сохранил в своей памяти как дар Цинандали и никогда не забывал. Здесь, в Кахетии, он слышал и старые легенды, и рассказы о далеком прошлом Грузии, и ее народные предания. Здесь, среди природы и людей Кавказа, суждено было ему еще раз, по-новому, пережить свою поэму «Демон».

 

ГЛАВА 14

В конце ноября в Караагаче был, наконец, получен в официальной форме приказ, подписанный царем 11 октября. Поручик Михаил Лермонтов был отчислен из Нижегородского полка и должен был собираться в обратный путь, на север, в Новгородскую губернию, где стоял его новый полк — лейб-гвардии Гродненский. Он думал об этом без особой радости. Да, хорошо было, конечно, успокоить бабушку, хорошо опять увидеть оставленных друзей. Но здесь с новыми друзьями, и прежде всего с Одоевским, с которым он надеялся вскоре свидеться, его соединили связи глубокие и крепкие. А потом — неужели холодный Новгород веселее прекрасного Цинандали с его милыми обитателями?

И вот он опять был один в горах. Голые, суровые скалы поднимались над его головой с одной стороны дороги, проложенной по самому краю каменистого обрыва. Небольшой камень скатывался иногда куда-то вниз из-под копыт осторожно переступающей лошади, и снова возвращалось торжественное безмолвие.

Печальный Демон, дух изгнанья, Летал над грешною землей, И лучших дней воспоминанья Пред ним теснилися толпой…

Медленно поднималась луна. Она была еще не полной, но мягкий, нежный свет становился все сильнее. И по мере того как оживала природа, светлели, обретая новую жизнь, образы и картины «Демона».

Как удивительно сказал Одоевский в последний вечер их совместного пути!

«Тебе не кажется, — спросил он, обводя своим мягким, точно ласкающим, взглядом открывающуюся перед ними панораму горных громад, — что величественная красота и все великолепие этой природы словно созданы для каких-то могучих существ, более могучих, чем обыкновенные люди? Точно для каких-то валькирий… или, — он помолчал и посмотрел вокруг, — или для твоего «Демона».

— Что ты сказал? Для моего «Демона»? — повторил тогда Лермонтов, пораженный тем, что Одоевский угадал его мысль, потому что как раз все те дни и особенно ночи образ Демона неотступно стоял перед ним. — Мне тоже все кажется, что я слышу, как шумят его крылья, когда он пролетает над вершинами кавказских гор.

Да, его «Демон» нашел, наконец, свою родину. И не прежняя полуреальная монахиня, а княжна Тамара будет героиней его поэмы. В ней будут и некоторые черты Нины Чавчавадзе, юной вдовы Грибоедова, и ее трагической судьбы. Но не кто иной, как Варенька, Варенькина ясная душа даст по-настоящему жизнь образу дочери Гудала. И это к ней, к Вареньке, обращены слова Демона — слова его самого:

Меня добру и небесам Ты возвратить могла бы словом.

Ему стало грустно. Трудно расстаться с Кавказом и с его людьми!

Да, если бы не бабушка, так бы и остался жить здесь. Далеко от всевидящих глаз и ушей… Далеко от николаевского Петербурга!

И перед ним иной картины Красы живые расцвели: Роскошной Грузии долины Ковром раскинулись вдали…

Эти строчки звучали и в тот день, когда он подъезжал к Тифлису, чувствуя, что отныне с этой страной навсегда сроднилась его душа.

Теперь в его бауле лежали первые наброски романа «Герой нашего времени». Маленький доктор Вернер и еще некоторые действующие лица были взяты из окружавшего его пятигорского общества. И в этом романе, как и в «Демоне», воплотилось то, что он увидел и узнал, странствуя по Кавказу…

А в голове наряду с новыми строчками «Демона», в которых слышались отзвуки записанных им кавказских народных песен, легенд и преданий, уже возникали и слагались медлительно-напевные строки словно эпического былинного ритма древних русских сказаний — «Песня про царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Калашникова».

 

ГЛАВА 15

Убедившись в том, что некоторые рукописи, посланные им в Петербург, погибли в пути, Лермонтов не решился посылать новые. Скоро он сам отвезет их в Петербург.

Мысль о том, что, вернувшись в столицу, он не найдет там Раевского, вызывала в нем отчаяние. Он считал себя глубоко и непоправимо виноватым перед своим другом, пострадавшим из-за его стихов, хотя сам Раевский решительно отвергал это.

Как много надо было ему рассказать Раевскому, и прежде всего о встрече с Одоевским! Когда-то он сможет сделать это? А пока, направляясь в обратный путь, хорошо бы было несколько дней, не сосчитанных начальством, еще хоть немного постранствовать!

Под Ставрополем, в начале зимы выпадают иной раз такие дожди пополам со снегом, что ни проходу, ни проезду. Лошади вязли в густой липкой грязи, и пришлось заехать в кузницу, чтобы перековать их. Из-за этой задержки Лермонтов не поспел в город засветло. В низеньких домиках уже зажглись огни, когда он въехал в Ставрополь. Но в этот раз он не поехал ни в гостиницу, ни к Петрову, а как был — усталый и забрызганный дорожной грязью — отправился прямо к знакомому дому, где в окнах уже горели свечи и слышались голоса. Он улыбнулся и, соскочив с коня, легко взбежал по ступенькам крыльца.

Спорили Сатин и Майер, у которых без спора не проходило ни одного вечера; в этот раз к ним присоединился и более миролюбивый Назимов. Лихарев лежал в углу на маленьком диване, с увлечением читая под этот спор какую-то книгу, и в раздумье ходил по комнате Голицын.

Через полчаса Лермонтов, переодевшись, сидел за столом и был центром общего внимания.

Все просили его рассказать о своих странствиях.

— Я всего и не упомню, — сказал он. — Где я только не был! Но лучшими днями моего пути были те, когда мы странствовали в горах вместе с Одоевским. Что это за удивительный человек!

— Так вы в Тамани были? — спросил Майер. — Я тоже туда заезжал однажды. Плохой городишко!

— Самый неприветливый из всех приморских городов! — ответил Лермонтов. — У меня там было не очень приятное приключение — правда, в лунный вечер и под шум моря, но я мог оттуда и не вернуться. Я начал рассказ об этом вечере и когда-нибудь непременно его кончу.

— И тогда пришлете его нам, — сказал Назимов.

— Ну что же, господа! — обратился ко всем Лихарев. — Наши стаканы пусты. Выпьем за встречу!

— И за Одоевского, — сказал Лермонтов, поднимая свой стакан. — Пусть ему будет хорошо!

Лермонтов выпил вино, поставил стакан и задумался.

— Когда я проезжал, возвращаясь из Грузии, по Военно-грузинской дороге, появилась одна пугавшая меня мысль… — Он помолчал и сказал с обычной своей простотой и с какой-то суровой горечью:

Но есть еще одно желанье! Боюсь сказать! — душа дрожит! Что, если я со дня изгнанья Совсем на родине забыт!

И вдруг он услышал, как кто-то зарыдал в глубине комнаты, и почти с ужасом понял, что в своих стихах высказал тайные мысли и переживания этих сильных духом людей, отрезанных от всего дорогого, и пожалел, что прочел им именно эти строки.

Но когда они все обступили его с горячим восторгом и благодарностью, когда он почувствовал чьи-то слезы на своем лице и крепкие рукопожатия, он понял, что эта общая боль сделала его по-настоящему братом для всех, кого он здесь встретил, с кем сроднился и кого больше, может быть, не увидит.

Было уже поздно, когда он вышел на пустынную улицу. Подмораживало, и под ногами похрустывал тонкий ледок. «Точно у нас в Москве в первые дни весны, когда прилетают на старые гнезда грачи», — подумал он.

 

ГЛАВА 16

Больше других Лермонтов подружился с Назимовым. Но эта дружба не мешала ему порой поддразнивать Назимова.

Назимов относился к нему с нежностью и нередко отечески журил его, а иногда и всерьез сердился. Это бывало в тех случаях, когда, проговорив целый вечер о том, что волновало их всех — о современном положении России, и о ее будущем, и о современной молодежи, — Лермонтов вдруг начинал возражать решительно против всего, что утверждал Назимов, точно в него вселялся бес.

— Да поймите, Михаил Юрьевич, что не может вообще история, а значит и наша русская история, стоять на одном месте! — волнуясь, уже почти кричал Назимов, расхаживая быстрыми шагами по комнате.

— Она и не стоит! У нас военные поселения построили совсем на новом месте, где их и не было никогда.

— Но боже мой, ведь это же не вечно будет! Неужели вы, поэт, не чувствуете, что все в мире совершенствуется, все развивается, все идет вперед?!

— Ну как же! — отвечал Лермонтов. — Я это всегда чувствовал. Особенно, когда у нас в Университетском пансионе порку ввели.

— Мишенька, ведь я серьезно с вами говорю.

— И я серьезно! — Лермонтов смотрел на Назимова смеющимися глазами. — Вы, Михаил Александрович, говорите о непрерывном прогрессе. Согласно этой теории на Земле все само собой совершенствуется, всем живется все лучше, с каждым днем все лучше, лучше, лучше… И у нас в России такой же непрерывный прогресс?! Бог мой!.. Ведь это до чего же в конце концов дойдет?! Ведь какая жизнь будет! Как всем будет чудесно жить на свете!..

И, обняв вконец рассерженного Назимова, Лермонтов на время исчезал.

Но бывали столкновения и более серьезные, после которых у Назимова разбаливалась голова, а Лермонтов шел к кому-нибудь третьему и просил разъяснить Назимову, что его надежды на какие-то благие меры правительства просто наивны.

— Нужно же знать ближе жизнь нашего народа, — волновался Лермонтов, — тогда многое станет ясно.

— Вы правы, — говорил Голицын, — но не спорьте с Михаилом Александровичем: ему легче оттого, что он сохраняет эту надежду.

После таких слов Лермонтов немедленно возвращался к Назимову мириться.

Но в последний вечер перед отъездом Лермонтов был очень тих.

Он подсел к маленьким старинным клавикордам, стоявшим в углу, и начал наигрывать что-то.

— Что ты играешь? — спросил Сатин.

— Так, песню одну, казачью. Пела ее в станице на берегу Терека красавица казачка. И я долго потом слышал ее каким-то внутренним слухом, а теперь всю ее сочинил по-своему.

Уже было поздно, когда он встал прощаясь. Все обнимали его, и когда очередь дошла до Назимова, Лермонтов спросил:

— Что же вы пожелаете мне на прощание, Михаил Александрович?

— Я желаю вам стать очень большим поэтом, что, впрочем, будет во всяком случае.

— «Большим поэтом», — повторил Лермонтов. — А разве теперь это возможно? Боюсь, что нет.

Были холодные сумерки серенького зимнего дня. Небольшая группа друзей провожала его на крыльце перед домом.

Неужели жизнь будет так жестока, что не соединит их больше никогда?

* * *

В декабре 1837 года в московском театре шли «Разбойники» с участием Мочалова. После долгих и шумных оваций, когда опустился занавес по окончании последнего акта, редактор «Литературных прибавлений к «Русскому инвалиду», приехавший в Москву на несколько дней по своим литературным делам, Андрей Александрович Краевский, пробираясь между рядами кресел и стараясь не наступать на дамские шлейфы, столкнулся с Белинским, недавно вернувшимся с Кавказа.

Они пожали друг другу руки, пропустили мимо себя все еще возбужденную толпу зрителей и вышли вместе из театра.

Осведомившись о здоровье Белинского и о его кавказских впечатлениях, Краевский спросил, не видал ли он там Лермонтова.

Белинский, решивший проводить Краевского до его гостиницы, ответил не сразу.

— Видел, — сказал он наконец, — у Сатина, в Пятигорске. И встречей этой недоволен.

— Недовольны? — изумился Краевский. — Почему?..

— До этой встречи я видел его раз в зале ресторации. Его лицо было печально, между бровями залегла суровая морщинка, а глаза — изумительной красоты у него глаза! — были тоскливо устремлены куда-то вдаль. В руке он держал журнал, который только что читал. Вскоре он поднялся и ушел. А у Сатина был совсем другой человек! Такого можно увидеть на бальных паркетах, а больше нигде.

— Это с ним бывает, и на это внимание обращать не надо. Он все это нарочно на себя напускает, по молодости лет. Но вы когда-нибудь узнаете его по-настоящему. У меня сейчас дома его письмо лежит. Вот в этом письме он простой и настоящий.

— К вам письмо?

— Это ко мне, а еще есть у меня письмо Лермонтова к одному из самых преданных его друзей — к Раевскому, который за распространение его стихов угодил в Олонецкую губернию. Так вот, Раевский себе оставил копию письма, а оригинал переслал мне, полагая, и не без основания, что в условиях жизни опального чиновника письменный стол его не очень-то надежное место и что у меня оно может лучше сохраниться.

— Ну и что же пишет Лермонтов? — прервал его Белинский.

— Пишет он, узнав о своем переводе обратно в гвардию, что если бы не бабушка его, он охотнее остался бы на Кавказе, где, как он выражается, «много есть хороших ребят». А мы с вами знаем, Виссарион Григорьевич, что Кавказ — это «теплая Сибирь», что там много ссыльных, и потому, конечно, Лермонтов там и чувствует себя как рыба в воде. Пишет далее, что все время странствовал, изъездил линию всю вдоль от Кизляра до Тамани, одетый по-черкесски, с ружьем за плечами. Пишет еще, что часто ночевал в чистом поле, засыпая под крик шакалов. Рисовал много, на Крестовую гору лазил и от всего этого счастлив. И в этом он искренен и прост, и в этом Лермонтов настоящий.

— Да, несомненно, — помолчав, проговорил Белинский, — Кавказ сыграет большую, может быть решающую, роль в развитии его таланта. Посмотрим, что-то привезет он нам оттуда. А Мочалов-то наш, признайтесь-ка вы, поклонник Каратыгина, все-таки ни с кем не сравним!..

* * *

Лермонтов теперь уже торопился. Но декабрьские метели, морозы и снежные заносы делали дорогу все труднее и труднее.

Он щедро давал ямщикам на водку, и все-таки этот путь тянулся бесконечно. Но, наконец, через три дня нового, 1838 года, 4 января, читатели московской «Ведомости о прибывших в Москву и выбывших из оной разных особах» могли прочитать, что «пополудни в 6 часов из Тифлиса лейб-гвардии Гродненского полка корнет Лермонтов прибыл в Москву».

 

ГЛАВА 17

Быстро промчались первые дни в Петербурге. И вот уже надо ехать в новый полк — в Гродненский.

Он был неплохо принят начальством и очень радушно офицерами.

Пребывание в этом полку — короткое, благодаря новым хлопотам бабушки, — не было ничем примечательно. Несколько раз он дежурил по полку, раз командовал во время парада и дважды на несколько дней получал отпуск в Петербург. Когда же на просьбу о переводе в прежний лейб-гвардии гусарский полк великий князь ответил согласием — в Царском Селе было шумно отпраздновано возвращение Лермонтова в гусарскую семью.

Но жизнь гусарская, хотя она снова шумела вокруг, стала точно далеким прошлым. С людьми, окружавшими его в Царском, он не мог поделиться ни единой мыслью, ни единым дорогим воспоминанием.

Он рассказывал им много о дикой красоте кавказской природы, о своих странствиях по этой прекрасной стране — по горным тропинкам и вдоль горных бурных рек, о кавказской экспедиции и о кавказских генералах. Но о том, чем он сам жил, что было тайной от всех, он молчал. Смерть Пушкина и все пережитое после нее, все кавказские встречи и в Ставрополе, и в Пятигорске, и в Тифлисе, и в Цинандали, дни, проведенные в общении с участниками восстания 14 декабря, и, наконец, дружба с Одоевским — все это оставило глубокий след в его душе и закалило, сделало мужественной его музу. Никогда прежде он не ощущал так силу творческого слова.

Он ждал других друзей, других людей — он верил теперь в их существование. И, соскучившись без своего Монго, был с ним неразлучен.

Каждый вечер гусары толпой собирались в доме на Манежной улице, в Царском Селе, где жили Лермонтов и Столыпин и где острый ум и поэтический дар Лермонтова, прямота и беспристрастность Столыпина почитались всеми офицерами.

Дом Лермонтова в Петербурге был также полон в дни его приездов.

Как-то раз после маневров, в самом начале весны, усталый и голодный, он приехал вместе со Столыпиным в свою петербургскую квартиру и увидел, что в кабинете его уже ждут несколько друзей, заехавших после театра поспорить об опере и о балете.

После ужина Лермонтов вынул из своего стола номер «Прибавлений к Олонецким губернским новостям» и, с гордостью показав всем напечатанную там статью, прочел из нее вслух несколько мест. Статья была озаглавлена: «О народной литературе» и чрезвычайно радовала Лермонтова, потому что написал ее Раевский.

— Нет, каков Святослав Афанасьевич! — повторял он, очень довольный. — Ведь что написал в этой проклятой Олонецкой губернии!

Он задумался и с мягкой усмешкой посмотрел на своих гостей.

— Вам, господа, — так сказать, «офранцуженным» русским, воспитанным на иноземном «сынам России», — не понять, какая прелесть сказки и песни нашего народа. Я всегда жалел, что благодаря своим гувернерам знал гораздо больше французских и немецких сказок, чем наших русских! По правде говоря, в наших старинных сказаниях столько поэзии, что нам можно и должно учиться на них. Пушкин это знал в совершенстве…

— Хотя я плохо знаю русский язык и русские сказки, но я это понимаю, — отозвался Шувалов.

— Когда же вернется мой Святослав из ссылки? — горько вздохнул Лермонтов. — Камнем лежит у меня на сердце его судьба!

 

ГЛАВА 18

Уезжая в конце тридцать седьмого года из Грузии, Лермонтов оставлял свой полк вместе с поручиком Николаем Жерве, тоже гвардейским офицером-кавалергардом, попавшим за какую-то пустяковую провинность в ссылку на два года раньше Лермонтова. Но Жерве подал в отставку, ехали они врозь и разными путями, и Лермонтов, отправившись в Гродненский полк, а потом вернувшись в Петербург, долго не встречался с ним и в Петербурге.

Во время своих разговоров с Жерве еще на Кавказе Лермонтов почувствовал в нескольких замечаниях этого ссыльного офицера то скрытое недовольство положением дел в России, которое в самом себе он и не пытался никогда сдерживать.

И когда Жерве, оказавшись в Петербурге, приехал в Царское, он с одинаковым радушием был принят и Столыпиным и Лермонтовым.

Весной 1838 года был, наконец, переведен в Петербург Андрей Шувалов, также находившийся в ссылке на Кавказе с 1835 года. Он был прикомандирован «для испытания по службе» к тому же лейб-гвардии гусарскому полку, в котором служили Лермонтов и Столыпин.

Воспитанный в Париже, он плохо знал Россию и не привык к русскому языку, но с жадностью тянулся к русским людям и к русской поэзии и скоро стал не только другом Столыпина и Лермонтова, но и пламенным поклонником последнего.

В том же году Лермонтов нашел еще одного друга. Это было на одном из праздников, довольно частых в Царском.

Он сидел за столом молчаливый и словно чем-то озабоченный, не веселя собравшихся ни шутками, ни меткостью неожиданных эпиграмм, и часто невпопад отвечал на обращенные к нему вопросы. Машинально поднял он руку с бокалом, присоединяясь к какому-то тосту, и только после этого понял, что товарищи его пьют за здоровье императора. Он опустил руку и вдруг увидел, что невдалеке от него сидит совсем молодой офицер спокойно и неподвижно, и на белой скатерти лежат его руки, не прикасаясь к бокалу. В этой неподвижности рук, не принимавших никакого участия в общем движении, была такая странная сила и такой смелый протест, что Лермонтов с величайшим интересом поднял глаза от рук к лицу этого человека, и в ту же минуту услыхал голос Столыпина:

— Мишель, ты еще не знаешь графа Ксаверия Браницкого? Тебе необходимо познакомиться с ним, кроме всего, еще и потому, что он племянник графини Воронцовой, урожденной Браницкой, которой посвящал свои стихи твой любимый Пушкин. И, по-моему, — закончил Столыпин, вставая и беря Лермонтова под руку, — мы прекрасно сделаем, если выйдем в парк, потому что здесь становится невыносимо душно.

«Ах, Монго, Монго! Сколько раз твой такт и внимание спасали меня от разных бед!» — подумал Лермонтов, с невольной признательностью взглянув на спокойное лицо Столыпина и выходя вслед за Браницким из-за стола.

Весенняя ночь была холодной, голые деревья качали длинными ветками. С карканьем пролетали над ними потревоженные стаи ворон. С пасмурного неба чуть сеялась мелкая влажная пыль.

Столыпин, почувствовав, что эти двое заинтересованы друг другом, оставил их.

Лермонтов внимательно всматривался в своего нового знакомого и вслушивался в его речь с легким польским акцентом. Браницкий был высок и сухощав, манеры его — необыкновенно сдержанны и в то же время мягки, а умное лицо порою точно освещалось от вспыхивавшего огня его глаз. Уже несколько раз они прошли по одной и той же аллее, возвращаясь и снова проходя ее до конца, не замечая ни холода, ни сырой пыли, оседавшей на одежде. Они говорили друг с другом, точно близкие знакомые, долгое время находившиеся в разлуке.

Браницкий, прикомандированный к лейб-гвардии гусарскому полку, еще не был включен в него официально.

— Я заметил, что вас удивило мое поведение за столом, — сказал он на повороте дорожки.

— Во время тоста? Да, — просто ответил Лермонтов, — удивило.

И вдруг Браницкий остановился, сжав руки в кулаки.

— Я его ненавижу!.. — проговорил он медленно и страстно.

— Вы имеете в виду… императора? — спросил Лермонтов, всматриваясь в его лицо.

— Да, — отрывисто проговорил Браницкий, — я имею в виду императора Николая Первого, которого ненавижу за то, что он сделал с моей родиной, с Польшей! И не только с моей, — добавил он, помолчав. — Он сделал то же и с вашей родиной. И в этом деле у него есть немало помощников. Это те, которых вы назвали «Свободы, Гения и Славы палачами».

— Вы знаете мое стихотворение «Смерть поэта»?

— Узнал, когда Николай Первый отправил вас за него на Кавказ. Оно покорило меня, оно замечательно и звучностью строк, и мыслью, и силой гнева, который и я вот уже сколько лет ношу в своем сердце.

Он протянул Лермонтову руку.

— Я хотел бы быть вашим другом, — сказал он.

 

ГЛАВА 19

Душный день в Царском Селе. Лениво проплывают над Царскосельским лицеем сверкающие безводные облака и тают постепенно в вышине.

Возвращаясь с дежурства в самый жаркий час дня — после полудня, — Лермонтов пошел парком: на открытой дороге слишком пекло сегодня.

На Манежной улице — безлюдье и яркое солнце. В доме тишина. Столыпин сегодня болен и не велел никого принимать. Ваня уже ждал своего хозяина со свежей переменой белья, горячей водой для умывания и туалетным уксусом.

В комнате вдруг потемнело. Растирая свое смуглое, крепкое и гибкое тело жестким полотенцем, Лермонтов подошел к окну — посмотреть на небо.

Он увидел, что солнце закрылось на минуту наплывшим сероватым облаком, и крикнул в соседнюю комнату:

— Монго, я думаю, наконец, гроза будет! Еще не было в эту весну грозы!..

Ничего не видевший со своего дивана Столыпин равнодушно ответил:

— Насчет этого ничего не знаю, но зато могу сказать определенно, что к нам кто-то приехал.

— Неужели? — Лермонтов совсем высунулся из окна. — Ты прав, Монго, смотри-ка, Аким приехал! Ну, входи, входи! — кричал он в окно Шан-Гирею. — Отдай лошадь Ване, ты как раз к обеду!

— Нет, Мишель, — крикнул в ответ Шан-Гирей, вбегая в его комнату, — я не обедать, а за тобой!

— За мной? Но ведь я только два дня тому назад был в городе! Что-нибудь с бабушкой случилось? Это она тебя за мной послала?

— Нет, не она. Но меня действительно за тобой послали, и я обещал через два часа тебя привезти. Угадай кому?

И так как Лермонтов молчал и молча смотрел на него, он сам ответил за него:

— Варваре Александровне… Бахметевой.

— Вареньке?!. — не сразу переспросил Лермонтов.

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .

Через десять минут он мчался галопом по дороге в Петербург.

Пока Ваня седлал ему коня, он дважды заставлял Акима рассказать ему все: и почему оказалась Варенька в Петербурге, и как она выглядит, и как спросила о нем, и правда ли, что она хочет его видеть.

— Она здесь проездом. Возвращается из Европы в Москву. Она здесь… с мужем и утром уедет. Но ты, Миша, ее не узнаешь, так она изменилась.

— Похорошела? Расцвела? — не глядя на Шан-Гирея, спросил Лермонтов.

— Я бы этого не сказал. Пожалуй, глаза еще лучше стали. Впрочем, ты увидишь сам.

— Что она тебе говорила о себе?

Аким задумался.

— О себе ничего. Она о тебе спрашивала. Я ответил, что через два часа она узнает обо всем от самого тебя. Сейчас четыре. Если ты не будешь медлить, ты еще успеешь поговорить с ней обо всем. А у меня есть дело в Царском, и я, пожалуй, останусь тут. Вам с Варенькой все равно я не буду нужен.

— Мишель, а не поехать ли тебе по железной дороге? — подал голос Столыпин.

— Что ты, Монго! Ведь я дал слово бабушке ездить только на лошадях.

— Ах, да, — улыбнулся Столыпин, — совсем позабыл, что она считает железную дорогу гибелью рода человеческого. Ну что ж, поезжай на Руслане. Только смотри вечером возвращайся: маневры завтра чуть свет.

* * *

Лермонтов смотрел на дверь, которая должна была сейчас открыться. Он не видел, кто ее открыл. Он увидел большие окна, а за ними речной простор и небо в прозрачных облаках.

Он быстро обежал взглядом всю эту большую пустынную залу и с мучительно занывшим сердцем, наконец, увидал чью-то тоненькую фигурку, быстро вставшую с кресла при его появлении. Лицо, обернувшееся к нему, и лучистые, полные доброты и света глаза могли принадлежать только Вареньке, и больше никому в мире!

— Мишель, как я рада!.. — сказала она тихо, и что-то в ее зазвеневшем, таком знакомом ему голосе сказало ему, что эта радость была настоящей и что она была не меньшей, чем та, от которой так билось его сердце и слезы набегали на глаза.

— Варенька, милая!..

Он подошел к ней и прижался губами сначала к одной ее руке, потом к другой, чувствуя, как холодны эти руки.

— Что с вами? Куда вы дели свое сияющее жизнью лицо? Почему оно угасло?

Она улыбалась ему одними глазами, которые, не отрываясь, продолжали смотреть на него.

— Я была больна, — сказала она, точно, наконец, обретя дар слова. — Но это неважно, это все прошло. Дайте-ка взглянуть хорошенько на вас!

Она подвела его за руку к одному из огромных зеркальных окон, выходящих на Неву. И, внимательно оглядев его, промолвила, медленно покачав головой:

— Лицо ваше мне не нравится: оно печальное… Вам чего-то недостает в жизни.

Его охватило неудержимое желание крикнуть ей: «Вас!» — но он молчал. Он чуть-чуть не сказал ей, что они были безумны, свернув с дороги, подсказанной самой жизнью, — которая — так давно! — вела их друг к другу.

— Рассказывайте мне обо всем! — Варенька села так, что свет падал на нее широким потоком, и когда он увидал перед собой это милое лицо, ему показалось, что вернулись прежние дни.

— Вот вы так всегда, — улыбнулся он. — Вы смотрите мне всегда прямо в душу — и ничего от вас не скроешь.

— Вот видите — значит, я угадала? Чего же вам не хватает?

— Настоящего, — ответил он, прикрывая улыбкой свою боль.

— Настоящего? — переспросила Варенька, приподняв свои темные брови. — Разве у вас его нет?

— Я не только о себе говорю. Настоящего счастья и настоящей жизни нет не только у меня, но и у всей России. А я его хочу.

— Для себя или для России? — засмеялась она.

— Для нас обоих… и даже для троих, — закончил он твердо.

— Кто же третий?

— Вы. Я хочу, чтобы вы были счастливы, потому что не знаю никого, более достойного счастья.

Она молча следила взглядом за небольшой парусной лодкой, проплывавшей вдалеке, потом улыбнулась и тихо проговорила:

Белеет парус одинокой В тумане моря голубом!..

— Боже мой! Как мне дорога каждая ваша строчка!..

— Неужели, Варенька? Если бы вы знали, какая радость для меня слышать это! Но мне кажется, друг мой, что здоровье еще не вернулось к вам.

— О нет, Мишель, уверяю вас, что это все уже прошло, как и все проходит.

— Все? — переспросил он почти жестко. — Нет, такая философия мне не подходит, и вам также. Неужели же нет в жизни ничего, что не может пройти?

Она посидела с минуту, не отвечая, потом с неожиданной твердостью ответила:

— Есть!

Она сказала «Есть!» — и к этому слову ничего не нужно было добавлять. Они поняли друг друга, и оба знали, что за этим коротеньким словом стоят прожитые томительные дни, стоят грустные годы… и сломанная жизнь.

Это маленькое слово имело такой великий смысл, что все другие слова показались им уже ненужными.

Лермонтов сделал над собой усилие и, стараясь казаться спокойным, спросил:

— Вы здесь… не одна?

— Нет, — сказала Варенька, — с мужем и… — целое море нежности и тепла засияло в ее глазах, когда, подняв их на Лермонтова, она добавила тихо: — и с моей Мышкой.

Еще не решаясь сказать себе, что он понял ее, Лермонтов вопросительно взглянул на нее.

— У меня теперь есть Мышка, — ответила Варенька, улыбаясь. — Ну совсем-совсем маленькая! И знаете, Мишель, на щечке у нее есть крошечная родинка — такая же, как у меня!

Ему показалось, что свет уже клонящегося к закату солнца больно коснулся его глаз, и невольным движением он прикрыл их рукой.

Когда он отнял руку от лица, Варенька увидала, что оно очень побледнело. Но он спокойно спросил:

— Могу я… посмотреть на нее?

Сияя горделивой радостью, Варенька раздвинула легкие занавески, закрывавшие детскую кровать, и Лермонтов увидел детское лицо с закрытыми глазами, с маленькой родинкой на порозовевшей щеке и заметил, что это крошечное лицо носит на себе несомненные черты Вареньки.

Он нагнулся и поцеловал мягкий шелк светлых волос, разметавшихся на подушке.

* * *

Руслан летел обратно. Его хозяин легко сидел в седле, и в душе его была какая-то странная легкость.

Он поднял голову. Там, далеко, на тускло-розовый запад наплывали, сгущаясь, облака.

Конь, фыркая, остановился у крыльца.

На западе уже громыхал, приближаясь, гром.

 

ГЛАВА 20

Весь декабрь Андрей Александрович Краевский провел в хлопотах о своем новом детище — журнале «Отечественные записки», который собирался издавать с января нового, 1839 года. После смерти Пушкина, в связи с усилением реакции, журнальное дело пришло в упадок. Издатели то гонялись за именами, то начинали бояться всякого смелого слова, удовлетворяясь произведениями, проникнутыми напыщенным романтизмом и мещанской беллетристикой. Краевский рассчитывал в своих «Отечественных записках» широко открыть дорогу тому новому и яркому в литературе, что неудержимо поднималось над общим серым уровнем, и блеску подлинных талантов. Необходимость такого журнала все больше ощущалась передовыми кругами России и, помимо всего, сулила издателю немалую материальную выгоду.

К участию в журнале он пригласил Белинского, мнением которого дорожил, как ничьим. Но Белинский все никак не мог решиться на расставание с Москвой и переезд в Петербург, и Андрей Александрович время от времени сам вырывался в Москву, чтобы собрать там литературную жатву, устроить ряд дел и заодно повидаться с Белинским.

Он останавливался всегда в одной и той же гостинице, по возможности даже в одном номере, и, получив от него извещение о приезде, Белинский, если бывал здоров, сам приходил к петербургскому редактору.

В этот приезд Краевского Белинский охотно откликнулся на приглашение отобедать вместе.

Андрей Александрович ходил мелкими шажками по своему скромному номеру с рукописью в руках. Время от времени он останавливался, всматриваясь в нее, чтобы припомнить какие-то строчки, и, прошептав несколько слов, опять начинал ходить от угла к углу, не видя ничего вокруг, что бывало с ним только в минуты особенного волнения.

Белинский, постучав негромко и не получив никакого ответа, осторожно приоткрыл дверь и, увидав редактора блуждающим с рукописью в руках, быстро спросил:

— Чья рукопись?

И только после этого вошел.

— Садитесь, — вместо ответа сказал Краевский, — и слушайте. Никто этого не сможет понять лучше вас, и никому в мире я не мог бы обрадоваться в эту минуту так, как вам.

Виссарион Григорьевич, ничему не удивляясь, наклонил только слегка голову в сторону редактора, сел в кресло и коротко спросил:

— Назовете автора?

— Нет! — ответил Краевский. — Не назову. Угадайте сами! Слушайте!

ДУМА Печально я гляжу на наше поколенье! Его грядущее — иль пусто, иль темно, Меж тем, под бременем познанья и сомненья, В бездействии состарится оно. Богаты мы, едва из колыбели, Ошибками отцов и поздним их умом, И жизнь уж нас томит, как ровный путь без цели, Как пир на празднике чужом. К добру и злу постыдно равнодушны, В начале поприща мы вянем без борьбы; Перед опасностью позорно малодушны И перед властию — презренные рабы.

— Простите! Ради бога! Одну минуту! — вскочил с кресла Белинский, пытливым взглядом горящих глаз всматриваясь в лицо Краевского. — Неужели Жуковский нашел в рукописях Александра Сергеевича то, что было спрятано до сих пор? Боже мой, как это сказано!

Перед опасностью позорно малодушны И перед властию — презренные рабы.

— Это потрясает! Скажите, я угадал?

— Нет! — крикнул Краевский и продолжал читать.

— Боже мой! Какая алмазная крепость стиха! — воскликнул опять критик.

— Подождите же! Тут вот что еще есть.

И ненавидим мы, и любим мы случайно, Ничем не жертвуя ни злобе, ни любви, И царствует в душе какой-то холод тайный, Когда огонь кипит в крови.

Когда он кончил, гость встал и, остановившись перед редактором, почти шепотом спросил:

— Андрей Александрович, кто это написал?

— Не угадали?

— Нет. Постойте!.. — Он поднес худую руку к виску. — У меня есть только одно предположение, но после того, как я сам видел и слышал этого человека… после того, как я ушел, возмущенный его пустой светской болтовней… И такая глубина мысли!.. Такая несравненная сила слова и умудренный взгляд на жизнь своей эпохи!.. Нет, нет, не может быть: это не он!

— Это именно он! — торжествуя, вскричал Краевский. — Я вам говорил, дорогой мой! Я вам говорил: это умнейший человек наших дней! И не верьте вы, когда он корчит из себя ветреника. Это все молодость, школьничество и фанаберия. А вот это — его настоящее, мудрое лицо гениального поэта, каждая строчка которого — чистейшее золото!

— Да-а… — смущенно промолвил Белинский. — Как же я рад, что тогда ошибся! Андрей Александрович, я вас буду умолять — дайте мне эти стихи на один вечер — на единый вечер, умоляю вас! — только на сегодня!

Краевский, не сдаваясь сразу, смотрел на рукопись.

— На один вечер? — в нерешительности повторил он. — А вы их перепишете? Это было бы неплохо, потому что у этого сумасшедшего гусара часто не остается даже черновика.

— Я перепишу тотчас же, клянусь вам!

Белинский бережно, с какой-то нежностью взял маленькую рукопись из рук Краевского и, убрав ее, задумчиво промолвил:

— Печаль о нынешнем поколении, о котором столько пишут и в статьях и в заметках, присуща нашей эпохе и даже самим представителям этого поколения — разумеется, лучшим из них. А это говорит за то, что в этом поколении есть и здоровые начала, несущие в себе новую жизнь. Но никто не сумел бы лучше, мудрей, глубже вскрыть болезнь своего времени, чем автор этой «Думы».

— Никто, — повторил Краевский.

— Ну что же, Андрей Александрович, теперь мы с вами можем сказать, что держава поэзии русской не осталась без наследника!..

 

ГЛАВА 21

Получивший прощение 7 декабря, Раевский вернулся только весной. В вечер его приезда Лермонтов вбежал к нему в дом и, как был — в шинели, промокшей под весенним дождем, бросился ему на шею. И хотя Святослав Афанасьевич знал горячность его натуры, знал, как горевал он, упрекая себя за то, что стал невольной причиной его ссылки, он был растроган глубокой радостью своего молодого друга.

— Прости, милый, прости!.. — повторял Лермонтов, глядя на Раевского полными слез глазами. — Ты из-за меня столько перенес!..

— Нет, Мишель, нет, уверяю тебя. Просто мое начальство меня не любило и воспользовалось случаем, чтобы удалить меня из департамента.

В этот же вечер Лермонтов по старой памяти дал Раевскому самый подробный и точный отчет обо всем, что написал, и до глубокой ночи рассказывал ему о Кавказе и о своих кавказских встречах.

— Теперь ты самим Жуковским признан наследником Пушкина! — сказал Святослав Афанасьевич, увидав у Лермонтова экземпляр «Ундины» с собственноручной надписью Жуковского и узнав, что и Жуковский и Вяземский очень хвалили «Тамбовскую казначейшу», которая была напечатана в дорогом сердцу Лермонтова «Современнике», основанном Пушкиным. Прочитав его поэму, эти два друга Пушкина сами и отдали ее в «Современник».

— Наследником? — усмехнулся Лермонтов. — Нет, далеко мне до Пушкина, Святослав Афанасьевич!

Он умолк, нахмурился, и Раевский поспешил перейти к другой теме:

— К нам в Олонецкую губернию мало доходило сведений о литературных делах. Чем занят сейчас Чаадаев? Я все думал о его страстном «Философическом письме» в «Телескопе» и там, в одиночестве, вспоминал пушкинское стихотворение и твои взволнованные строки:

Свершит блистательную тризну Потомок поздний над тобой И с непритворною слезой Промолвит: «Он любил отчизну!»

И боюсь, что ты прав: его высокий патриотизм оценят только в будущем.

— О Чаадаеве давно уже никто ничего не слышал, — ответил Лермонтов. — Знаю только, что, даже когда его объявили сумасшедшим, он мужественно молчал в ответ на все поклепы и обвинения. А «Телескоп», как тебе известно, закрыт, Надеждин сослан в Усть-Сысольск…

— Знаю… — вздохнул Раевский — Да… Чаадаев — человек большой внутренней силы… Слушай, а как с книгой Булгарина «Россия в историческом, статистическом, географическом и литературном отношениях…»? Наверно, лежит в лавках, несмотря на дешевизну и беспардонную саморекламу Фаддея в «Северной пчеле»? Слухи об этом «замечательном творении» дошли до Олонца. Ведь этакий подлец — Россию продает во всех смыслах и пишет о ней тоже во всех смыслах! Эх, нет на него больше Пушкина! Хоть бы ты хлестнул его эпиграммой!

— Да я написал, — неохотно сказал Лермонтов, — но получилось не то… Прочти вот, она у меня здесь.

Раевский взял из его рук записную книжку.

Россию продает Фаддей И уж не в первый раз, злодей.

— Ловко, — засмеялся он.

— Нет, Святослав Афанасьевич, Пушкин бы лучше сказал — острее, сильнее!

— Ну и тебе, Мишель, бога гневить нечего: в двадцать четыре года ты уже знаменит и прославлен. Я горжусь тобой!

— Что, — засмеялся Лермонтов, — ты и не подозревал у меня гривы? Я ведь с некоторого времени — лев и потому каждый день должен ездить на балы. В течение месяца на меня была мода, меня отбивали друг у друга. Это по крайней мере откровенно: не правда ли? Самые хорошенькие женщины добиваются у меня стихов и хвалятся ими как триумфом. Тем не менее я скучаю. Не странно ли, не смешно ли, что та самая знать, которая была так оскорблена моими стихами «Смерть поэта», теперь наперебой зовет меня в свои салоны, где я задыхаюсь от никчемных разговоров и развлекаюсь, притворяясь влюбленным по очереди во всех великосветских красавиц.

— А на самом деле?

— Что на самом деле? — переспросил Лермонтов.

— Я хотел бы знать, кому же ты отдаешь свое сердце по-настоящему? Неужели оно остается безучастным ко всем твоим успехам?

Что-то дрогнуло в лице Лермонтова, и, точно нехотя, он ответил:

— Ты сказал «по-настоящему», а я этого касаться, признаюсь тебе, опасаюсь. Я недавно простился с этим «настоящим», а все остальное… Что же тебе сказать о нем? Оно может иногда задевать, иногда радовать и волновать, но в конце концов пролетает мимо, не касаясь души. Так-то, мой друг! — закончил он, вставая.

Но уходить медлил, в раздумье остановившись в дверях.

— Да, опоздал я, Святослав Афанасьевич, и простить себе этого не могу.

— Ты это о чем, Михаил Юрьевич?

— А вот о чем. Где я был в тридцать шестом году, когда вышел первый номер пушкинского «Современника»? Ведь какие имена там стояли, кто печатался! Лучшие из лучших! Гоголь, Крылов, Жуковский, Вяземский, Баратынский, Языков и потом Кольцов… Я знаю, по сравнению с ними (уж о Пушкине не говорю) я был тогда только начинающим учеником. Но все-таки как жаль! Ведь среди них тогда сияло солнце пушкинского гения. А теперь в журналах застой и такая мертвечина! И все боятся каждого слова. А я…

— А ты, — перебил его Раевский, — уж не ученик теперь.

— Ты забываешь, что я гусар лейб-гвардии. Имею ли я право быть членом такой семьи? Ты, к счастью, не испытал военно-придворной службы. А я в ее тисках, и на отставку надежды мало.

Да, как и в юнкерские годы, ему теперь опять приходилось жить двойной жизнью.

«Большой свет» открыл перед ним свои двери, приняв его по безмолвному, но общему согласию в число своих полноправных членов.

Но «большой свет» требовал игривости ума и легкости чувства. И потому после салонов и блестящих балов он бежал к себе, в уединение, или в тесный круг немногих друзей, которые его понимали, чтобы там, скинув светскую маску, стать опять самим собою.

Он не звал их к себе и не имел своей целью создание кружка. Они сами приходили к нему — и незаметно создавалась вокруг него группа людей, политические и общественные убеждения которых не годились для светских салонов.

Но он уходил и от них в те часы, когда охватывала его непреодолимая жажда творчества.

В такие дни, а чаще в такие ночи, он запирал свою дверь, и даже Монго не удавалось вытащить его из кабинета.

* * *

Прав был Раевский, говоря, что не только «большой свет» открыл теперь перед Лермонтовым свои двери, — литературный Петербург увидел в нем русского поэта первой величины. После стихов на смерть Пушкина, прогремевших по всей России, и Жуковский, и Вяземский, и все те, кого Пушкин объединил вокруг своего «Современника», следили за судьбой молодого поэта и за всем, что удавалось ему пересылать с Кавказа то Святославу Афанасьевичу, то Краевскому. И потому привезенная Лермонтовым с Кавказа и собственноручно переданная им Жуковскому «Тамбовская казначейша» сразу попала в «Современник». «Демона» еще никто не читал, но разговоры и слухи об этой поэме распространялись в литературном кругу Петербурга и усиливали интерес к ее автору.

Но, видя это, поэт, строгий к себе и прежде, становился еще взыскательней к каждой своей строке.

 

ГЛАВА 22

Лермонтов еще раз перечитал страницы, сложил их аккуратной стопочкой и, бросив взгляд на те, которые еще были разложены на диване, вышел на маленький балкон. С Невы веял свежий ветерок. Он с наслаждением вздохнул полной грудью и долго, не в силах оторвать взгляда, всматривался в перламутровый полог ночного неба.

Внизу по тротуару гулко простучали торопливые шаги. Лермонтов наклонился над чугунной решеткой балкона и увидел Шан-Гирея. Видно, интересным был вечер у Виельгорских, если Аким так поздно возвращается домой. А он только было подумал, что можно, пожалуй, погасить свет и ложиться. Но Аким непременно зайдет к нему поговорить перед сном.

И действительно, не успел он войти с балкона в комнату, как Аким уже постучал в его дверь.

— Чудесный был вечер нынче, — оживленно и весело объявил он. — Спрашивали о тебе и удивлялись, что тебя нет. Я объяснил, что ты занят отбором стихов для своего сборника. Сегодня играли трио Моцарта — и как играли! Я не стал бы будить тебя, но увидел свет… — Он посмотрел на разложенные на диване листы. — Порядочного размера будет сборник, Мишель! У тебя ведь, по-моему, около четырех сотен стихотворений. Даже, кажется, точно — четыреста?

— Как будто так!

— Что значит «как будто»? Разве ты точно не знаешь? Но меня радует, что пачка неотобранных стихов невелика. И все-таки, я уверен в этом, она могла бы быть еще тоньше.

— В этой тоненькой пачке, Аким, все, что я отобрал для сборника. А на диване — то, что в него не войдет.

Шан-Гирей молча, остановившимся взглядом смотрел на Лермонтова.

— Миша, — проговорил он наконец, — ты с ума сошел?!. Бог мой, что за человек!

Веселость точно ветром сдунуло с лица Акима. Он в недоумении подошел к дивану и взял несколько страничек.

— Как, и этого не будет в сборнике? Ты считаешь, что «Нищий» плохое стихотворение? А «Парус»? Ну знаешь, или я ничего не понимаю в поэзии, или ты варвар! Забраковать «Парус»! Каково!..

— Я не могу дать в сборник это стихотворение, потому что оно написано четырехстопным ямбом, которым в таком совершенстве владел Пушкин. В сборнике и так много стихов, написанных этим размером. Тебе не кажется, между прочим, что размер анапеста имеет в себе какую-то античную величавость? Я чуть не отобрал для сборника одну пьесу еще пансионских времен, потому что там как раз анапест и одна строфа кажется мне удачной:

Заклинаю тебя всем небесным И всем, что не сбудется вновь, И счастием — мне неизвестным, О, прости мне мою любовь, —

но вовремя одумался. Все остальные строфы просто слабые.

— Нет, я возмущен твоим отбором, — все не мог успокоиться Шан-Гирей. — Отчего ты не посоветовался ни с кем? Ну хотя бы Краевского спросил.

Лермонтов усмехнулся.

— Даже Белинского в этом вопросе не послушался бы. «Ты сам свой высший суд», — сказал Пушкин.

— Но Пушкин печатался с пятнадцати лет и не приходил в бешенство, когда видел свои стихи в печати. Ведь только когда напечатали, в тридцатом, кажется, году, твое первое стихотворение «Весна», тебе это доставило, по-моему, большую радость. А потом? Когда Юрьев тайком от тебя сдал «Хаджи Абрека» в печать, ты был в таком гневе, что вспомнить страшно!

— Но пойми же, — сказал Лермонтов с внезапной суровостью, — пойми, что после Пушкина спрос с русского поэта должен быть во сто раз строже, чем до него, — и кончим этот спор.

— Так, стало быть, и отдашь в печать всего двадцать шесть стихотворений?

— Двадцать шесть, — повторил твердо Лермонтов. — А теперь спать!

 

ГЛАВА 23

Уже несколько дней Лермонтов не находил себе места ни в Царском, ни в Петербурге. Молчание Одоевского не давало ему покоя. Не только на его письма к Александру Ивановичу, но и на запрос, посланный им начальнику Одоевского, вот уже сколько времени не было никакого ответа.

Он лежал без сна на диване в своем кабинете и думал об Одоевском, стараясь отогнать от себя тяжелые мысли.

Столыпин осторожно, без стука приоткрыл дверь кабинета и вошел своей твердой походкой.

— Монго?! — очень довольный, проговорил Лермонтов, отодвигаясь на своем диване, чтобы Столыпин мог сесть рядом. — Как я тебе рад! Откуда ты?

— От одного… довольно важного лица, — сказал Столыпин, вытирая платком мокрый от дождя лоб. — Просто невозможная погода!

— Да, Монго, — вздохнул Лермонтов. — И невозможная тоска. Представь, до сих пор никакого ответа от Одоевского! Хоть бы что-нибудь о нем узнать, все-таки легче! Хуже всего ничего не знать. Это такой чудесный человек!..

— Да, Миша, все, кто его встречал, отзываются о нем восторженно, — задумчиво ответил Столыпин.

— Ах, Монго, ты не знаешь его так, как я узнал, ты не знаешь, какой это человек! Всегда он во что-то углублен мыслью, и задумчив, и серьезен… И вдруг развеселится и засмеется таким звонким детским смехом. Я чувствовал в нем всегда какое-то спокойствие духа, хотя он все время помнил и скорбел о страданиях человечества. И я уверен, что люди, которые хоть раз с ним встречались, никогда его не забывают. А стихи его?! Мне кажется, я совершил преступление, ничего не записав, хотя бы тайком. Ты послушай только, какая прелесть!

Что вы печальны, дети снов, Бесцветной жизни привиденья? Как хороводы облаков С небес, по воле дуновенья, Летят и тают в вышине, Следов нигде не оставляя — Равно в подоблачной стране Неслися вы!

…Вот я повторяю его слова и точно вижу опять блеск его глаз, слышу чудесную музыку его голоса…

Уверяю тебя, Монго, что, если бы напечатать его стихи, литература наша отвела бы ему место рядом с первоклассными поэтами… Боже мой, когда же я хоть что-нибудь о нем узнаю?!

Столыпин помолчал и, убрав свой платок, сказал, не глядя на Лермонтова:

— Я кое-что… узнал, Мишель.

Лермонтов сел на диване и, положив руки на плечи Столыпина, повернул его к себе лицом.

— Где он, Монго?

— Все там же. В Лазаревском форте.

— Он… болен?

— Мне пишут, что болен.

— Кто пишет? Где это письмо? Дай его мне!

— Оно у меня дома, я не знал, что заеду к тебе. Завтра я его тебе, разумеется, дам.

Лермонтов молчал, пытливо всматриваясь в лицо Столыпина.

— Алексей Аркадьевич, — проговорил он, наконец, очень медленно, — скажи мне правду: ему плохо?

В наступившей тишине бил по стеклам осенний дождь.

— У-мер?.. — спросил Лермонтов одними губами.

Столыпин молча наклонил голову.

* * *

…Лермонтов лежал, отвернувшись к стене, и плечи его вздрагивали от рыданий. Столыпин наклонился и дотронулся до его руки.

— Миша, — сказал он мягко, — ты поплачь, милый, а я поброжу еще немного и вернусь к тебе.

В нем тихий пламень чувства не угас: Он сохранил и блеск лазурных глаз, И звонкий детский смех, и речь живую, И веру гордую в людей и жизнь иную.

Когда через несколько дней Лермонтов писал эти строки об Одоевском, он чувствовал такое же глубокое, острое горе, как если бы потерял родного брата.

 

ГЛАВА 24

Было у него три дома, куда он мог прийти огорченным, или усталым, или взволнованным и откуда уходил всегда утешенным и окрепшим.

Если выдавался тоскливый день и возникало в душе желание видеть не скучных представителей обычного «beau monde'a», а людей мысли и искусства, он ехал к князю Владимиру Федоровичу Одоевскому. В его доме встречались, беседовали, спорили, слушали музыку или приезжих знаменитых актеров люди различных общественных слоев и самых различных профессий.

Владимир Федорович, писатель и знаток музыки, до 1826 года жил в Москве, объединяя вокруг себя кружок мыслящей, интересующейся искусством молодежи, потом в связи с переменой службы переехал в Петербург.

В его доме по вечерам всегда можно было слушать игру братьев Виельгорских и особенно часто непризнанную светом музыку Глинки, которого он был пламенным поклонником.

С ним можно было поделиться каждым сомнением и каждой радостью творческой жизни. И для Лермонтова было великой поддержкой его теплое участие и тонкое понимание искусства.

Приветливый со всеми, к Лермонтову он относился с особой нежностью и, завидя его в дверях среди толпы своих гостей, кричал, бывало, покрывая шум и жужжание многочисленных голосов:

— А-а, Михаил Юрьевич, давно пора, давно пора! Идите-ка сюда! Ну, что вы еще там написали? Я после ваших последних стихов всю ночь не спал от восторга, клянусь вам! Ну, идите-ка, я вас обниму.

Когда ему хотелось поговорить о Пушкине, о его жизни, привычках и услышать острое и умное, а подчас и резкое слово, он шел к Александре Осиповне Смирновой и, поднявшись по широкой лестнице в ее изящную приемную, с неизменным волнением смотрел в ожидании хозяйки на несколько безделушек, принадлежавших Пушкину и переданных в этот дом его вдовой.

Александра Осиповна входила своей обычной легкой походкой и, чувствуя себя еще слабой после недавно перенесенной тяжелой болезни, устраивалась полулежа на узеньком диванчике, а он садился у ее ног и несколько мгновений молча любовался прекрасными глазами, воспетыми Пушкиным.

— Я очень боюсь за вас, Лермонтов, — сказала она однажды задумчиво, — но вы отвечаете на все мои страхи шутками, которым нельзя не смеяться, а серьезно говорить с вами совсем невозможно. Я хочу вас уберечь от беды, — добавила она. — Хотя вы и разные совсем, но вы мне часто напоминаете дорогого нашего Сверчка, и я боюсь, как бы и с вами не случилось чего-нибудь плохого.

— Спасибо!.. — сказал он тихо и быстро вышел.

* * *

Дом Карамзиных был третьим домом, где он находил — и в лице вдовы великого историка и в лице его дочери — неизменную поддержку, сочувствие и непоколебимую веру в его дарование.

Именно в этот дом пришел он, потрясенный горем, когда узнал, что человек, ставший за время его кавказской жизни одним из лучших его друзей, дорогой его сердцу Александр Иванович Одоевский умер.

Грустный, просидел он у них весь вечер.

— После Пушкина, — сказал он тихо, собираясь уходить, — это для меня вторая большая утрата.

— Какая же была первая? — ласково спросила Софи Карамзина. — Кто еще у вас умер?

— Умер? — повторил он. — Нет, она жива. Так же, как и я.

 

ГЛАВА 25

Предсказание Браницкого о том, что они не будут одиноки, сбылось: примерно через год шестнадцать человек составили кружок.

Они так и называли себя — «Кружок шестнадцати», по числу членов, и собирались почти каждый вечер — вернее, каждую ночь, когда многие из них возвращались из театров, сходясь по очереди то у одного, то у другого, но чаще всего у Лермонтова.

У молодых членов этого кружка еще не было строгого единообразия политических, философских и социальных взглядов, но их объединяло глубокое сознание несправедливости и несовершенства всех основ российской действительности и боль за судьбу русского народа.

Их объединяла горячая жажда реальной борьбы за свободу и достоинство человека в условиях николаевского режима, в тяжкие и глухие годы, потянувшиеся после декабрьского восстания.

И наконец, их объединяли мятежный дух и слово поэта, который сумел связать их крепкой цепью общих чувств и общих надежд.

— Черт возьми, граф, я начинаю думать, что ваше Третье отделение весьма свободолюбивое отделение! — сказал как-то великий князь Михаил Павлович, встретив Бенкендорфа в сумрачном коридоре Зимнего дворца, перед кабинетом своего царственного брата.

— Почему же, ваше высочество? — Бенкендорф почтительно, но с достоинством склонил свою голову перед братом царя — чуть-чуть поменьше, чем перед императором.

— Известно ли, Александр Христофорович, сему обо всем осведомленному отделению, чем занимается хотя бы та военная молодежь, которая является ближайшим окружением монарха и его семьи?

— О какой именно молодежи изволите говорить, ваше высочество?

— Я говорю о нашей лейб-гвардии. Не о всех, конечно. Но кое о ком. И я вижу, граф, что знаю, по-видимому, больше вас.

— Осмелюсь не поверить этому, ваше высочество.

— А я вам это докажу. Вам известен некий Лермонтов, гусар лейб-гвардии?

— Еще бы, ваше высочество! Я потратил на него не один фунт крови еще со времени его стихов о Пушкине, за которые ему пришлось тогда покинуть Петербург, — скажу откровенно, не без моего участия.

— Очень хорошо. Очевидно, петербургский климат для него вреден. Он порождает в его крови излишнее брожение. Вам известно, что у него на дому собираются полтора десятка каких-то молодцов — вероятно, головорезов, — критикующих действия правительства — и в прошлом и теперь?

— Мне и моему Третьему отделению известно, ваше высочество, и немного более. Мы знаем имена собирающихся у Лермонтова.

— Вот как? — не мог не удивиться великий князь. — В таком случае я отдаю вам должное. Что же это за имена?

— Это такие имена, ваше высочество, которые окружены ослепительным блеском: состояния, во-первых, происхождения, во-вторых, и положения при дворе, в-третьих.

— Например? — сурово спросил Михаил Павлович.

— Например, Ксаверий Браницкий, потомок коронованного гетмана и архимиллионер, которого его величество намерен назначить своим адъютантом… Шувалов, представлявшийся английской королеве, — мать которого имеет счастье пользоваться особым расположением ее величества государыни императрицы. Валуев, для которого уже намечен дипломатический пост… Барон Фредерикс…

— Довольно, граф, — остановил его великий князь. — Я вас понял. Ради этих имен приходится пока что терпеть и выжидать. Но скажите на милость, на что им дался этот маленький гусар, черный, вертлявый и похожий в своем красном ментике на бесенка с красными крыльями?

— Лермонтов пользуется среди них большим влиянием, ваше высочество. Они прислушиваются к каждому слову его — и устному и печатному.

— Тем хуже для него! Предупреждаю вас, граф, что, если до меня дойдут слухи о чем-нибудь серьезном, я сам разгоню это лермонтовское гнездо!

 

ГЛАВА 26

— Что же нам делать?

Этот вопрос, волновавший еще студентов Московского университета, собиравшихся у Лермонтова на Малой Молчановке, поднимался и теперь, на собраниях «кружка шестнадцати» — этого «лермонтовского гнезда». Члены кружка знали, что великий князь грозился разорить его.

— Да, господа, не приходится ли признать, что ежели вера без дел мертва, то любовь к отечеству и подавно?

…Ужель мы только будем петь Иль с безнадежием немым На стыд отечества глядеть, Друзья мои?.. —

сказал, обращаясь к собравшимся, самый юный из шестнадцати, только недавно выпущенный из Пажеского корпуса двадцатилетний Александр Долгорукий.

Князь Иван Гагарин, дипломат, постоянно живший то в Мюнхене, то в Париже и знавший лично многих замечательных людей Европы, собеседник Шеллинга, Чаадаева, Тютчева, с улыбкой сдержанного одобрения посмотрел на Долгорукого.

— Ваша молодая горячность делает честь вам, мой юный друг, — сказал он. — И хотя я не знаю, кому принадлежат только что процитированные вами строки, они продиктованы совершенно правильным чувством.

— Еще бы! — Долгорукий улыбнулся и просиял от удовольствия. — Ведь это сам Михаил Юрьевич написал. Правда, это сказано девять лет тому назад — в его юношеской поэме «Последний сын вольности», но мы и сейчас спрашиваем себя о том же — мы, последние, а может быть, первые сыны вольности!

— Вы правы, друг мой, — продолжал Гагарин. — Но прежде чем говорить о деле, нужно твердо знать и договориться с другими о том, что следует разуметь под этим словом. Поверьте, что нет среди нас человека, который больше меня стремился бы к делу. Но какое дело доступно нам в данный момент, я еще не могу с уверенностью сказать.

— Какое дело? — быстро спросил Долгорукий, вспыхнув, как девушка. — Хотя бы то, которое совершили французы полвека назад, в 1789 году!

— Дело — значит борьба, — отозвался негромко Жерве.

— Вот именно. Именно борьба! — Долгорукий горячо подхватил это слово. — И Франция боролась и победила; и мы должны следовать тем же примерам.

— Нет, нет, мой друг, не думайте найти совершенство в западноевропейском строе. Россия не должна подражать Европе. Мы должны расчистить для России ее собственный, особый путь.

— А как, по твоему мнению, сможем мы расчистить для России путь? — спросил Столыпин, медленно ходивший по кабинету.

— В этом смысле Лермонтов счастливее всех нас, — ответил ему вместо Гагарина голубоглазый Фредерикс.

— Я? — с удивлением посмотрел на него Лермонтов. — Что ты хочешь сказать, Дмитрий Петрович? Не я, конечно, а те, кто был четырнадцатого декабря на Сенатской площади. Вот они были людьми дела и знали, что такое борьба.

— Я повторяю твои же высказывания. Ты хочешь посвятить отечеству и жизнь свою и слово, потому что ты владеешь словом, а значит, и оружием для борьбы.

— Ах, Михаил Юрьевич, — волнуясь, перебил опять Долгорукий. — Вы сами сказали о поэте:

Бывало, мерный звук твоих могучих слов Воспламенял бойца для битвы…

И дальше:

Твой стих, как божий дух, носился над толпой И, отзыв мыслей благородных, Звучал, как колокол на башне вечевой Во дни торжеств и бед народных.

— Мы все в это верим, — отозвался Шувалов, — и, кроме того…

Но он не кончил. Кто-то сильным рывком открыл дверь, и все увидели на пороге высокую фигуру Браницкого. Он был очень бледен, глаза его горели гневом, и он смотрел прямо перед собой, точно не видя никого.

— Откуда ты, Ксаверий? — спросил Лермонтов.

Браницкий поднял голову.

— От моего врага, — проговорил он сквозь зубы.

— Как?.. Откуда? — раздались голоса. — Неужели ты был сейчас во дворце?..

Браницкий рассказал, что был вызван к государю, который пожелал лично побеседовать с ним.

— Ему, видите ли, интересно было узнать именно от меня, как от потомка «коронного гетмана», какие настроения господствуют сейчас в польском и в украинском обществе. Но Николай Павлович ошибся в выборе: потомок «коронного гетмана» ни соглядатаем, ни предателем не будет. Нет! И он это сегодня понял.

— Почему же он обратился к тебе? — спросил Столыпин.

— Без сомнения, потому, что ему Витт обо мне говорил. Это ведь по ходатайству Витта меня в 1837 году прикомандировали к лейб-гвардии гусарскому полку, а теперь они захотели…

— Подожди! — перебил его Лермонтов. — Витт! Ведь это о нем говорят… Ну конечно, о нем. Он донес императору Александру о существовании Южного общества, за что Николай Первый оказывает ему свою особую милость.

— Я не верил этому! — Браницкий с сомнением покачал головой.

— Можешь не сомневаться! — бросил уверенно Лермонтов.

И вдруг точно каким-то светлым огнем блеснул его темный, так часто сумрачный взор.

— Господа! — сказал он вдруг зазвеневшим голосом. — Разве не стоит порадоваться тому, что мы, шестнадцать человек, а за нами многие, кого мы еще не знаем, говорим на одном языке и ждем одного и того же?

Одоевский, — продолжал он, помолчав, — написал в ответе своем Пушкину, что из искры разгорится пламя. И мы должны быть такой искрой. Мы рождены среди гнета и крепостного права, среди узаконенного рабства, тюрем, ссылок и шпицрутенов. Но должен быть какой-то выход, должны быть средства избавления!

— Однако, господа, — сказал молчаливый Валуев, — мы беседуем здесь так, как будто Третьего отделения не существует на свете.

— Что за беда! — беззаботно отозвался Лермонтов. — В стенах этого дома можно об этом отделении забыть.

— При том условии, если и Третье отделение о нас забудет, — ответил осторожный Валуев. — Я слышал, между прочим, что великий князь зорко присматривается к поведению Михаила Юрьевича и прислушивается к его словам.

— Сегодня я перечитывал вновь две твои пьесы, Михаил Юрьевич, — «Думу» и «Поэта»! — сказал Фредерикс.

— Да? И что же? — спросил Лермонтов.

— И мне стало стыдно — и за себя прежде всего, а потом за всех нас, потому что и мы ведь принадлежим к тому же поколению. Но мы все-таки поняли, что так жить, как живут в нашей стране, больше нельзя.

— Михаил Юрьевич, есть большое внутреннее сходство твоей «Думы» с мыслями Чаадаева, с его пессимизмом во взгляде на Россию, — сказал Валуев. — Ты с этим не согласен?

— Согласен, но только отчасти. Мысли Чаадаева и мои имеют общее начало. И мы оба любим Россию, но, одинаково сильно любя ее, приходим к разным выводам.

— Ты прав, Лермонтов! Для того чтобы Россия заняла достойное место в ряду других европейских стран, она должна освободиться от своего позорного гнета любой ценой! — резко сказал Браницкий.

Валуев посмотрел на него с удивлением.

— Любой ценой? — повторил он. — Не всегда надо стрелять… Нет… И не всякий выстрел вовремя. И вообще есть другие средства.

Браницкий вскочил со своего места. Между ним и Валуевым начинался обычный горячий и напряженный спор. Желая предупредить его, Столыпин, улыбаясь, сказал:

— Не забывайте, господа, что нашими собраниями все больше и больше интересуются великий князь и Третье отделение.

— Как бы не пришлось нам вояжировать, — рассмеялся Лермонтов.

Все обернулись к нему. И вдруг все поняли: самая большая опасность грозит прежде всего ему.

— Михаил Юрьевич! — громко прозвенел голос Долгорукого. — Клянусь честью и жизнью, что если с вами случится что-нибудь плохое, я разделю вашу участь! Я уверен, что так же поступят и другие.

Он встал и посмотрел по очереди на каждого из собравшихся. И когда он увидел, что взгляд его был каждым встречен таким же твердым взглядом и никто не опустил перед ним глаз, он тихо сел на свое место.

* * *

Собрания «кружка шестнадцати» и работа над последними повестями «Героя нашего времени» заполняли теперь почти всю его жизнь, а таимое от всех воспоминание о Вареньке вызывало глубокое счастье и глубокую боль.

Он не писал ей — это было невозможно… И не получал писем от нее, зная только от Мари и Алексея о событиях ее жизни.

Но память о ней и образ ее были всегда с ним, были неотделимы от его душевной жизни.

Женщины «света»… Они окружали его теперь пестрым роем.

Он встречал их в салонах, на приемах, на балах… Нередко сумрачный, словно отсутствующий взгляд его обрывал на полуслове легкую болтовню, и тогда этим пестрым бабочкам казалось, что он прислушивается не к их словам, а к каким-то другим — величавым и строгим, о которых они ничего не знали.

* * *

Когда в Тарханах, в дни детства, внук богатой помещицы видел, как староста, или ключница, или даже сама бабушка обижали кого-нибудь из дворовых людей, его охватывал гнев, который пугал и Христину Осиповну, и бабушку, и даже мсье Капэ.

Его сердце не примирялось с несправедливостью, а вид человеческого страдания делал его несчастным. Стихотворение «Смерть поэта» было криком гнева, возмущения и горя.

«Печально я гляжу на наше поколенье» — так начал он свою «Думу». Но печаль его «Думы» была полна горечью и сдержанным гневом, который разгорался все сильней.

Этот гнев, и печаль, и боль за Россию Николая Первого, за поколение, порожденное николаевской эпохой, привлекали к нему молодежь. И эта молодежь чувствовала себя связанной с ним уже неразрывно.

 

ГЛАВА 27

В этот раз вечер у княгини Шаховской был, как говорилось, «семейный». Это значило, что не ждали никого из царской фамилии.

Недавно вернувшийся из Берлина Иван Сергеевич Тургенев, начинающий литератор из самых молодых и весьма редкий посетитель светских вечеров, из дальнего угла зала наблюдал за блестящими представителями и представительницами петербургской знати.

Лермонтов вошел вместе с графом Шуваловым. Гусарский мундир его издали бросался в глаза. Придерживая саблю рукой, затянутой в белоснежную перчатку, не глядя по сторонам, он подошел вместе с Шуваловым к юной красавице, сидевшей на диване.

Светлые, льняного цвета локоны падали на ее плечи, белизну которых подчеркивало черное кружево платья.

Шувалов, весело улыбаясь, подсел к ней на диван, молодые люди, окружавшие юную красавицу, быстро удалились, а Лермонтов, придвинув легкую банкетку, уселся напротив. Его темный, тяжелый взгляд медленно обратился к молодой женщине и остался неподвижным.

Тургенев узнал прелестную графиню Мусину-Пушкину.

Сидя неподалеку и наблюдая за этой группой, он подумал, что Лермонтов, должно быть, не слышит ни веселого смеха графини, ни шуток Шувалова — такой у него был отсутствующий взгляд.

И вдруг, точно очнувшись, Лермонтов повернул свою темноволосую голову к дверям, в которых как раз в эту минуту, сияя ослепительной красотой, появилась княгиня Щербатова.

Он встал и, откланявшись графине Мусиной-Пушкиной, пошел навстречу входившей. Тургенев заметил только легкое оживление на его задумчивом лице — и ничего больше. Но, зная известные многим чудесные стихи Лермонтова, посвященные этой женщине, невольно повторил про себя:

Но юга родного На ней сохранилась примета Среди ледяного, Среди беспощадного света.

Лермонтов подал ей руку, и, слегка опираясь на нее обнаженной рукой, она прошла спокойно и бесстрастно под сопровождавшими ее появление любопытными и жадными взглядами.

От дерзкого взора В ней страсти не вспыхнут пожаром, Полюбит не скоро, Зато не разлюбит уж даром.

— Не правда ли, — неожиданно обратился к Тургеневу проходивший мимо знакомый, — как очаровательна княгиня Щербатова? Так молода — и уже вдова! Печально… Впрочем, поэт Лермонтов ее отчасти утешает. Во всяком случае, его стихи о ней могут порадовать даже такую женщину.

Но Тургенев ничего не ответил болтливому завсегдатаю балов. Он молча поклонился и оставил блистательный вечер.

* * *

Бал у графини Лаваль, назначенный тотчас же после бала у княгини Шаховской, был, по случаю ее болезни, отложен и состоялся только спустя два месяца — 16 февраля 1840 года. Он был костюмированным — для тех, кто не желал быть узнанным.

Это был бал с присутствием особ царской фамилии, и все, что было в столице блестящего и знаменитого, явилось в этот вечер во дворец Лавалей на набережной Невы.

В костюме своей родной Украины княгиня Щербатова была сразу узнана всеми. И так как ее инкогнито было все равно открыто и маска стала бесполезна, она сняла ее и, улыбаясь, болтала с де Барантом. Сын французского посла, явно плененный русской княгиней, держал ее веер и не сводил глаз с ее лица.

— Простите меня, — сказала она вдруг де Баранту, отвечая на поклон Лермонтова, остановившегося перед ней как раз в ту минуту, когда с хоров понеслись звуки первого танца. — Я обещала этот вальс нашему поэту.

Де Барант резко обернулся. Ему было хорошо известно лермонтовское стихотворение, посвященное Пушкину, и гневные строки, в которых говорилось о Дантесе.

Хмурясь и кусая губы, де Барант обменялся с Лермонтовым поклоном. И, хмурясь, смотрел, как легко кружилась эта пара и как развевались в танце алый ментик Лермонтова и белокурые волосы Щербатовой.

Закончив танец, Лермонтов уступил свою даму Браницкому, и де Барант мог бы пригласить княгиню на третий танец. Но он оставался мрачным и, выйдя из бального зала в соседний, с раздражением наблюдал оттуда за Лермонтовым.

Отсюда были слышны заглушённые звуки музыки и легкий шум скользящих по паркету ног. Лермонтов стоял около колонны, которая почти закрывала его от глаз проходивших мимо гостей.

Доносившийся с хоров какой-то грустный вальс напоминал музыку, слышанную в далеком детстве, — быть может, когда играла ему мать…

— Ах, вот вы где, поэт! — раздался около него веселый голос, и его окружила толпа смеющихся масок.

В то же мгновенье улетели опять в сумрак памяти дни далекого детства. Он переводил невеселый взгляд с одной маски на другую, еще не видя их ясно.

Как часто, пестрою толпою окружен, Когда передо мной, как будто бы сквозь сон, При шуме музыки и пляски, При диком шепоте затверженных речей, Мелькают образы бездушные людей, Приличьем стянутые маски, Когда касаются холодных рук моих С небрежной смелостью красавиц городских Давно бестрепетные руки, — Наружно погружась в их блеск и суету, Ласкаю я в душе старинную мечту, Погибших лет святые звуки… —

припомнились ему вдруг строки стихотворения, написанного после новогоднего бала в Дворянском собрании. Говорят, кое-кто из высокопоставленных особ обиделся за «большой свет», увидев в январском номере «Отечественных записок» под этим стихотворением дату «1 января»… Ну что ж, они не ошиблись!..

Но его настойчиво звали танцевать и требовали немедленного экспромта.

Он молча стоял перед этой шумной толпой женщин, которые, скрываясь под масками, не стеснялись брать его за руки, стараясь увести в бальный зал, и оставался рассеянным, отказываясь и от экспромтов и от танцев. Но вот два домино, перед которыми все расступались, проходя мимо, взяли его за руки с двух сторон. И голубое, заглядывая в его глаза сквозь прорези черной маски, спросило шутливо:

— О чем же?..

— Или о ком? — перебило розовое домино.

— Да, о ком думает поэт?

В нем поднялась волна раздражения.

О, как мне хочется смутить веселость их И дерзко бросить им в глаза железный стих, Облитый горечью и злостью!..

О, как хотелось ему крикнуть громко эти слова!

— Не о вас, — с поклоном ответил он и, не замечая наступившего в толпе замешательства, повернулся, чтобы уйти.

Но в ту же минуту дорогу ему преградил де Барант, который тихо сказал:

— Мсье, вы злоупотребляете тем, что в вашей стране запрещены дуэли и ваши офицеры могут не отвечать за свои поступки.

— Наши офицеры? — переспросил Лермонтов и еще тише, чем де Барант, ответил: — Вы ошибаетесь, мсье. Наши офицеры так же достойны уважения, как и ваши, и так же умеют защищать свою честь. И я, мсье, к вашим услугам.

 

ГЛАВА 28

Прошло два дня. Аким Шан-Гирей, зашедший дождливым утром к Мишелю, чтобы поделиться с ним последними новостями, был очень удивлен, узнав от Вани, что Михаила Юрьевича уже давно нет дома.

Но не успел Шан-Гирей кончить поданный ему завтрак, как Ваня, подбежав к окну, сообщил, что Михаил Юрьевич подъехал в наемной карете.

Еще через минуту Лермонтов вошел и, быстро сбросив с себя промокшую шинель, прошел в комнаты.

— Откуда ты, Мишель? — спросил встретивший его еще в передней Шан-Гирей. — Ты, может быть, купался?

— Почти, — весело смеясь, ответил Лермонтов. — Я стрелялся. А после того на минутку к Краевскому заезжал.

— Ты шутишь?!.

— Ничуть! Стрелялся с французиком одним за Черной речкой. Ну и кончилось все ничем. Он промахнулся, а я в воздух пулю пустил. Вот и все.

— Боже мой! И ты так легко об этом говоришь?! Кто же француз этот?

— А разве я не сказал? Сын французского посла, де Барант. Он решил почему-то, что русские офицеры трусы. Ну вот я и показал ему, какие мы трусы.

— Показал тем, что в воздух выстрелил?

— Ну, а что же? По-твоему, убивать его надо?

— Да ведь он-то хотел тебя убить?

— Это его дело. Но я уверен, что и он не хотел. Что за радость убийство на дуэли?! Да еще из-за чего?

— Да из-за чего же, Мишель?

— Формально он вызвал меня за то, что на балу у Лавалей я не очень любезно ответил двум маскам, не зная, как от них избавиться. А под масками, оказывается, скрывались две великие княжны. Так он будто бы за них оскорбился. Но безразлично, по какому поводу, а говорить французу неуважительно о русском офицерстве я не позволю. Ну, пойдем завтракать. Я голоден.

— Погоди, Мишель, погоди. Ты мне скажи, что же теперь будет?

— А что же теперь может быть? Ничего! Только бабушке не говори.

Он подсел к роялю, открыл крышку и заиграл.

— Послушай-ка, хорошо?

— Очень хорошо! Что это такое?

— Это музыка моя к «Казачьей колыбельной песне». А знаешь, Аким, — серьезно посмотрел Лермонтов на Шан-Гирея, — он, в сущности, не потому меня вызвал, этот французик. И не из-за Щербатовой. Говорили мне, что французское посольство я прогневил.

— Прогневил? Чем же это?

— Строчками о Дантесе. Но вольно же им было принимать на счет всей нации то, что я сказал об убийце Пушкина!

— Вот это, Миша, неприятный оборот… Но почему же они вспомнили об этом теперь?

— Этого я тоже не понимаю. Почему они вспомнили об этом теперь и чем я мешаю и де Баранту, и великому князю, и Третьему отделению?

И, позабыв об усталости и голоде, он долго сидел, задумавшись и перебирая клавиши одной рукой.

* * *

В февральский солнечный день 1840 года Иван Иванович Панаев — «опекун литературы», как звали его некоторые (кто всерьез, а кто в шутку), — торопливо шагая по Литейному, на углу чуть не наскочил на Владимира Федоровича Одоевского.

— Прошу прощения, Владимир Федорович, — быстро заговорил он, — я вас, кажется, толкнул? Вы далеко ли? И почему пешком?

— Пока просто вышел по солнцу пройтись — мы его давно не видали, а дальше еще не знаю. А вы куда таким аллюром?

— А я в редакцию, к Краевскому, на розыски моего собственного февральского номера «Отечественных записок». Мне его еще не доставили, а ведь в нем «Тамань»! Ведь этот номер, наверно, рвут с руками. Боюсь, что и мой оторвут.

— Ну, в таком случае и я с вами, — сказал Одоевский, стараясь приноровиться к шагам Панаева. — Может, удастся узнать, когда можно ждать плодов последнего разрешения цензуры?

— Какое разрешение имеете вы в виду? — быстро спросил Панаев.

— А разве вы не знаете? Девятнадцатого числа сего месяца цензура разрешила отдельное издание «Героя нашего времени».

— Да неужели? — прокричал Панаев, остановившись посреди улицы. — Все пять повестей?

— Все пять повестей.

— Великолепно! Я буду просто счастлив иметь в своих руках целый томик этих чудесных вещей!

— Да-а! Блистательные образцы русской прозы, как выразился Александр Иванович Тургенев у Карамзиных, когда Лермонтов читал там в сентябре свой отрывок. И что примечательно — это я уж от себя добавляю, — во всей этой прозе он всегда остается поэтом. Некоторые места слушаешь как музыку. И кроме того, все время чувствуешь глаз живописца.

— Надо надеяться, Владимир Федорович, что для Лермонтова наступает сравнительно спокойный период жизни, когда он сможет, наконец, отдаться литературной работе.

— Он и сам об этом мечтает. Вы знаете, — улыбнулся Одоевский, — Виссарион Григорьевич от него в неистовом восторге. И в самом деле, он еще так молод, а какая зрелость мастерства и какой мудрый глаз на нашу современность! Кто глубже и ярче его вскрыл тяжкую душевную пустоту ее героев? И у кого еще такая великолепная кисть? Ведь его «Песнь о купце Калашникове», и «Мцыри», и весь «Герой нашего времени» — это…

Но в эту минуту женский голос позвал:

— Владимир Федорович! Кня-язь!..

Одоевский умолк, не окончив фразы, и, оглянувшись, увидал неподалеку карету и худенькое лицо Софи Карамзиной, махавшей ему рукой из окошка.

— Садитесь со мной скорее, — крикнула она, — вы мне очень нужны!

— А куда вы изволите ехать? — спросил Одоевский, подходя и целуя ее руку.

— К Смирновой, к Александре Осиповне, и мне необходимо поговорить именно с вами.

— Ну, Иван Иванович, — обернулся Одоевский к Панаеву, — после таких приказаний ничего не остается делать, как только повиноваться.

Оба улыбнулись, после чего Панаев поспешил дальше уже один, а Одоевский уселся в карете и спросил Софи Карамзину:

— Что же случилось, Софья Николаевна, и чем я могу быть вам полезен?

— Да не мне, — сказала она, — а Лермонтову, Лермонтову! Вы ничего о нем не слыхали?

— О нем? — удивился Одоевский. — Ничего, кроме того, что скоро должен появиться его «Герой» отдельным изданием, чему я чрезвычайно рад.

— Ах, боже мой! — торопливо проговорила Софья Николаевна, обернув к Одоевскому взволнованное лицо. — Это, конечно, конечно, замечательно, но у него могут скоро произойти новые неприятности. С ним всегда что-нибудь случается.

— Что же случилось на этот раз?

— А вот что: говорят, у него была дуэль с сыном французского посла.

— Дуэль?! — переспросил пораженный Одоевский. — С де Барантом? Не может быть!

— Я тоже так думала, но maman слышала из верного источника, что это действительно произошло на днях где-то около Черной речки. И хотя Михаил Юрьевич выстрелил в воздух — я знаю, он не признает убийства на дуэли, — все равно мы боимся, что это не пройдет ему даром.

Одоевский сидел молча.

— Вот почему я еду к Александрине, — заключила Софья Николаевна. — Мы должны с ней посоветоваться о том, кого можно будет о нем просить.

— В таком случае, — решительно проговорил Одоевский, — продолжайте ваш путь, но прикажите кучеру на одну минуту остановиться. Потому что я сейчас же поеду кое к кому, чтобы узнать, насколько верны ваши сведения, а потом выяснить, с кем и мне следует о нем поговорить.

— Я знала, что вы именно так поступите, — ласково сказала Софи Карамзина, протягивая ему руку.

* * *

Весна долго не начиналась по-настоящему, но наступили ветреные багровые закаты, долго не потухавшие над Невой.

Уже забывалась понемногу эта история дуэли Лермонтова с де Барантом. Участники ее выезжали снова в свет, и княгиня Щербатова была явно увлечена воспевшим ее поэтом.

А Лермонтов все упорнее мечтал об отставке, огорчая этим Елизавету Алексеевну, желавшую видеть его блестящим офицером.

Он думал о том, что уже пережил, и что уже написал, и что напишет в будущем, и о том, что цензор Корсаков разрешил издание «Героя нашего времени». Думал о судьбах России, о членах «кружка шестнадцати» и о том, как был бы доволен Одоевский, узнав о его существовании. Он думал об очень многих и очень различных вещах и людях и совсем не думал о том, что через несколько дней будет арестован, отправлен в петербургский ордонансгауз и предан военному суду.

В конце февраля командир лейб-гвардии гусарского полка генерал-майор Плаутин потребовал, чтобы поручик Лермонтов представил письменное объяснение обстоятельств дуэли между вышеназванным поручиком лейб-гвардии гусарского полка и сыном французского посла.

11 марта 1840 года за подписью великого князя Михаила Павловича был издан приказ, в котором объявлялось, что лейб-гвардии гусарского полка поручик Лермонтов за произведенную им, по собственному его сознанию, дуэль и за недонесение о том тотчас своему начальству предается «военному суду при Гвардейской кирасирской дивизии арестованным».

На другое утро после того, как его увели, бабушка долго не выходила из своей комнаты. И не было слышно, чтобы она кого-нибудь позвала.

Наконец Шан-Гирей постучался к ней и, не получив ответа, осторожно приоткрыл дверь. В полусвете туманного утра он увидел бабушку, лежавшую в странной позе, с вытянутой и отброшенной рукой.

Заметив его, она с трудом проговорила:

— Плохо…

И Аким Шан-Гирей понял, что у бабушки случился удар и что язык и левая рука плохо ей повинуются.

Но уже через три дня, с первыми признаками улучшения, она начала здоровой рукой писать письма начальству, прося за Мишу, и выпросила у барона Зальца, петербургского плац-майора, разрешение племяннику ее Акиму Шан-Гирею ежедневно навещать арестованного.

 

ГЛАВА 29

В редакции «Отечественных записок» весь день было людно и шумно. Журналисты и сотрудники с утра приходили к Краевскому, обсуждая последний, февральский номер журнала, в котором были помещены «Тамань» и «Казачья колыбельная» Лермонтова, расспрашивали о новом, мартовском, который уже готовился к печати.

— Не понимаю, — недоумевал журналист у окна, только что восхищавшийся «Колыбельной», — «Отечественные записки» — вдруг без Лермонтова! Да ведь его произведения — приманка для твоих изданий!

— Так-то оно так, — нехотя ответил издатель. — Да ведь и то сказать, такой успех только у Пушкина бывал.

— Между прочим, Андрей Александрович, — понизив голос, спросил журналист, — сколько ты платишь Лермонтову за строку, если не секрет? Вероятно, так же, как Пушкину Смирдин: строка — червонец?

— Не совсем, — после некоторой паузы смущенно ответил Краевский.

— Меньше? — спросил настойчивый журналист.

— Да, значительно меньше. Дело в том, что Михаил Юрьевич… никогда ничего не берет за свои произведения.

Услыхав такой ответ, журналист громко рассмеялся, потом хитро подмигнул Краевскому и протянул ему свою широкую ладонь.

— Поздравляю, издатель, вы блестяще устраиваете свои дела!

В эту минуту новое лицо появилось в дверях редакции, и взоры всех присутствующих обратились к нему.

— Виссарион Григорьевич?! — вскричал Краевский, удивленно оборачиваясь к вошедшему. — А мне ваш посланный сказывал, что вы опять захворали и доктор велел вам лежать.

— Помилуйте, Андрей Александрович, как могу я лежать, когда вы своею рукой подписываете гранки с этим дрянным пасквилем Соллогуба!

— Да что случилось? — удивился журналист.

— А вот, извольте взглянуть, — «Большой свет», «Повесть о двух танцах»! Здесь граф Соллогуб по заказу императрицы и ее дочерей издевается над Лермонтовым. Только слепой не увидит карикатуры на поэта в его Леонине.

Белинский с гневом смотрел на Краевского.

— Как согласились вы напечатать это?! Неужели вы не видите, что в литературе русской взошло новое светило, появилась звезда первой величины, имя которой — Лермонтов!

— А что же мне делать, дорогой мой Виссарион Григорьевич? — тихо сказал Краевский, когда они остались одни. — Ведь я ночей не сплю от страха и за него, и за себя, и за журнал. Спасать мне журнал надо, спасать!..

 

ГЛАВА 30

Это была небольшая камера с голыми оштукатуренными стенами и жесткой койкой напротив окна. Окно выходило прямо на стену соседнего дома, и оттого сумерки начинались в этой камере рано.

В хмурые дни начала петербургской весны — в дождливые и снежные дни — даже сторожу, привыкшему к темноте своей каморки, подумалось, что молоденькому поручику, который сидит в камере третьего этажа и который так щедро дает ему на водку, скучновато долго сидеть без света.

Он, кряхтя, зажег сальную свечу в фонаре и понес ее поручику.

Старик решил порадовать его, принеся ему свечу на целый час раньше положенного срока.

Но, отперев дверь и взглянув в камеру, он остановился на пороге и очень сердито сказал:

— Ваше благородие, нешто можно такими делами заниматься? Почитай, третью стенку словами испортили! Придет начальство — увидит этаку срамоту, что я скажу? И чего писать? Раз вам бумага не дадена — значит, так посидеть можно. Сидеть не хочется, взяли да полежали — и милое дело! А то вон гляди-ко: всю стену — только летось мы ее штукатурили — исписали словами, а какие эти слова ваши, нешто я разберу?

Арестованный поручик прервал свое занятие, для которого он, по-видимому, хотел воспользоваться последним светом потухающего дня, и, посмотрев на сторожа и на его фонарь, со вздохом ответил:

— Слова, слова… Ты прав, дед, их слишком много на свете. А вот за фонарь спасибо. С ним все же веселее.

— А то как же!

Сторож поставил свой фонарь на стол и ушел.

Арестованный вынул из-под подушки книгу, подсел к фонарю и так занялся чтением, что не слыхал, как опять отворилась его дверь.

— К вам гость, ваше благородие, — сказал, входя, сторож.

— Гость? — встрепенулся, вскочив со своей табуретки, молоденький поручик. — Впусти его! Вот на тебе, выпей за наше здоровье…

— Да я и так уж маненечко… — неторопливо ответил сторож, охотно принимая то, что ему дали. — Вот они, уж тут. Пожалуйте, ваша милость, только чтобы ненадолго.

В неясном свете, падавшем от тусклого фонаря, виднелось изжелта-бледное, почти белое лицо вошедшего. Глубоко запавшие сверкающие глаза смотрели с выражением растерянности и смущения, и видно было, что еще минута — и он готов будет уйти обратно.

Но Лермонтов так искренне воскликнул: «Боже мой, как я вам рад! Входите, входите, прошу вас!» — что гость шагнул вперед и смущенно проговорил:

— Если я вам помешал, Михаил Юрьевич, или если… вообще не вовремя… то я, ей-богу, не обижусь и зайду в другой раз. Я бы сам и не решился, если бы не Краевский. Ведь это он меня затащил…

— Да что вы, что вы?! — вскричал Лермонтов, пожимая ему руку. — Помните нашу встречу в Пятигорске, у Сатина? — Лермонтов придвинул гостю свой единственный табурет. — Насколько я помню… мне кажется… — Он вдруг доверчиво и просто рассмеялся. — Мы мало хорошего сказали друг другу в тот раз.

— Да… в самом деле… у Сатина, — слегка запинаясь, ответил гость. — У нас был тогда, так сказать, случайный разговор… Теперь я пришел, чтобы исправить эту ошибку. — Он посмотрел вокруг. — Ваше пребывание в этих стенах, ваше положение арестованного я переживаю как оскорбление, нанесенное не только лично мне, но всей русской литературе.

— Ах, что вы это! Садитесь же, прошу вас! — повторял Лермонтов, усаживаясь на свою койку и глядя на своего гостя с такой подкупающей простотой, что тот невольно подумал: «Бог мой, что за обаятельный человек!..»

Белинский сел, и оба пристально и молча посмотрели друг на друга.

— Скажите же, за что вы здесь? — спросил, наконец, Белинский. — Неужели за дуэль с де Барантом?

— Формально за это.

— Не поговорить ли об этом с Жуковским?

— Нет, нет, прошу вас! — быстро сказал Лермонтов. — Он, конечно, все знает. И я сам, как только выйду отсюда, поеду к нему. Я уверен: теперь меня скоро выпустят.

— В это и я верю, — проговорил Белинский, продолжая всматриваться в лицо Лермонтова. — В чтении, я вижу, у вас тут недостатка нет. — Он указал на стопку книг, лежавшую на столе.

— Читать разрешают, вот я и занялся моим любимым Фенимором Купером. Я ведь — не удивляйтесь! — люблю его больше, чем Вальтера Скотта.

— Я вас понимаю. Я сам его очень люблю.

— Рад это слышать, — Лермонтов взял со стола книгу. — Вот откроешь любую главу — и уже все забыл!.. Это удивительное сочетание романтики и в то же время полной и яркой передачи действительности. Я бы сказал, что романы Вальтера Скотта — это чудесные акварели, иногда они напоминают старинный фарфор. Но Купер — это живопись, созданная уверенной мужской рукою. А муза Вальтера Скотта, по-моему, женщина. Ну, может быть, она амазонка, — закончил он, улыбаясь.

Белинский встал и подошел к стене, на которую давно посматривал.

— Хотел я перевести здесь два-три шекспировских сонета, — вздохнул Лермонтов, — да не позволяют писать, не дают ни бумаги, ни чернил. Поневоле к стене прибегнешь.

Он кивнул головой на стенку, покрытую смутно видневшимися строчками.

— Нет! Тут и фонарь не поможет, — Белинский тщетно старался что-нибудь разобрать. — Ничего не вижу! Михаил Юрьевич, как же так можно, батюшка? Ведь этого на стенке не оставят. Ведь забудется, пропадет!..

— Я вам, если хотите, обещаю, — улыбаясь, посмотрел на него Лермонтов, — что постараюсь все это запомнить и для вас записать.

— Не для меня только, а для всей русской литературы.

Вернувшись на свое место, Белинский медленно промолвил:

— Я считаю вас настоящим и единственным наследником Пушкина. А когда это говорит вам человек, для которого Пушкин был полубогом, это, поверьте, немало значит… Теперь я хочу сказать вам о том, что явилось главной побудительной причиной моего прихода. Недавно я пережил глубокий душевный перелом во всех моих устремлениях. В это трудное для меня время я часто думал о вас и слушал всем сердцем мятежный голос вашей лиры.

Он встал, прошелся по полутемной камере и остановился около Лермонтова, откидывая худою рукою прядь волос, упрямо падающую на лоб.

— Я не совсем понимаю… — промолвил Лермонтов, поднимая на Белинского глаза, — каким образом я…

— Подождите одну минуту, — перебил его Белинский, — сейчас вы поймете.

Он прислонился спиной к стене и, скрестив руки, глядя в маленькое решетчатое окошко, откуда сквозь мутное стекло пробивался слабый свет молодого месяца, заговорил с такой сосредоточенной простотой, точно обращался к самому себе, и не просто к себе, а к самой сокровенной глубине самого себя:

— Я проповедовал созерцательный, индийский покой вместо борьбы и примирение с существующей действительностью. Вы об этом знаете.

Лермонтов смотрел в задумчивости на худое, изможденное лицо этого удивительного человека, точно сжигаемого внутренним огнем.

— Разве можно, — спросил он тихо, — живя в России, проповедовать примирение с действительностью?

По лицу Белинского пробежало выражение острой боли. Левая рука судорожно прижалась к груди, точно унимая боль или биение сердца.

— Вот в том-то и дело! — горячо и быстро заговорил он. — Я видел многое и о многом знал — и вот, столкнувшись с философией Гегеля, я потерял на время самого себя. Но заметьте, что это было неправильно понятое гегельянство, совсем неправильно! Его утверждение о том, что все действительное разумно, подлежит иному толкованию.

Белинский говорил быстро, иногда останавливаясь около Лермонтова и опять начиная ходить по тесной камере — от двери к окну и обратно.

— Здесь, в Петербурге, я увидел всю силу темного произвола самодержавия — и ужаснулся всей нашей жизни.

Лермонтов молча слушал этот взволнованный голос, следя глазами за худой, слегка согбенной фигурой Белинского, за его точно светившимся в темноте лицом. Ему казалось мгновениями, что этот человек, ставший ему вдруг близким и понятным, высказывает его собственные, глубоко таимые мысли.

Белинский остановился и потер лоб рукой.

— И вот что я хотел вам сказать. Это — главное… Нет в мире призвания выше призвания поэта, ибо поэзия — это огонь и солнце мировой жизни. Вы понимаете это так же, как и я. Ваше стихотворение «Поэт» исполнено высоких чувств, гражданских и общечеловеческих, которые делают голос ваш в наши дни вечевым колоколом России. А это обязывает ко многому…

Он кончил и, отвернувшись от Лермонтова, подошел к окну. Мутноватый свет высоко поднявшегося месяца, став ярче, упал на его лицо, и Лермонтову, молча смотревшему на него, был хорошо виден тонкий профиль, словно высеченный острым резцом.

— Я вам сказал уже, — тихо продолжал Белинский, — что Пушкин для меня был полубогом. Лира Пушкина звучала на всю Россию. Теперь, без него, звучит ваша. Отсюда великое значение и великая ответственность ваша перед нашим народом и перед всей Россией. Вот то, что я должен был вам сказать.

Он быстрым движением повернулся к Лермонтову и, стоя в своей привычной позе — скрестив руки на груди, молча смотрел в его лицо.

Лермонтов встал и подошел к нему.

— Боюсь, — сказал он, — очень боюсь, что нет во мне всех качеств, нужных для этого. Эту миссию лучше выполнит тот, кто придет после меня.

Белинский сделал протестующее движение. Лермонтов заговорил быстрее:

— Подождите. Выслушайте меня. Я, как мой Печорин, давно уже живу не сердцем, а головой. И без участия, а просто с любопытством — может быть, со строгим любопытством — наблюдаю за самим собою, за своими страстями и поступками. Во мне два человека: один живет и действует, другой судит его. Что ж поделаешь? Эта тяжелая ноша была моим уделом с самого детства. Еще ребенком я страдал от несоответствия своих надежд и мечтаний с окружающей меня жизнью.

Глубоко запавшие горящие глаза Белинского смотрели с таким согревающим сочувствием, что Лермонтов сказал ему то, чего не сказал бы никому другому:

— Всю жизнь я мечтал о каком-то… совершенстве — в людях, во всем мире. И всю жизнь, с самого раннего детства, меня окружал разлад — сначала в моей семье, а потом вообще в людях и в самой жизни. Я рано понял — скорее почувствовал, что несовместима никакая справедливость, правда и человечность с крепостным бытом. Мой любимый гувернер, пленный француз Капэ, рассказал мне как-то о взятии Бастилии. И я заболел от волнения — так мне показалось это величественно и прекрасно. С тех пор я всегда мечтал о подвигах, о действии — но ничего не сделал!

Он замолчал, прислушиваясь, как где-то внизу проходил сменяться караул, неслась тихая и тоскливая солдатская песня и слышалась барабанная дробь.

— Новой жизни начать я не смог, — невесело закончил он. — Я только написал два-три приличных стихотворения да две-три повести… Но, может быть, еще начну. Жить — значит действовать, а действовать — значит бороться… За то, что лучше, за то, что прекрасно, — за совершенство. И в этом смысл искусства и поэзии, — закончил он тихо и вдруг улыбнулся, точно стыдясь того, что так неожиданно высказал и что обычно — от стольких людей! — прятал, прикрываясь то бравадой, то удалью школьника или гусара.

Белинский слушал его, всматривался в характерные черты этого лица, на котором горели темные огромные глаза, и думал, терзаясь раскаянием: «И в этом человеке под маскою светского легкомыслия я не разгадал тогда великого сердца!»

— Вот те, — продолжал Лермонтов, — кто вышел четырнадцатого декабря на площадь, они боролись!.. Ах, если бы я родился раньше!.. Для меня, как и для них, жизнь без борения скучна и мертва… Но и без творчества также…

— Ну, вот видите! — торжествуя, прервал его Белинский. — Вы все-таки до конца не знаете себя. И вот что я вам скажу: мне кажется, что скоро вы будете относиться к людям вообще — не только к тем, кого вы любите, — с бо́льшим доверием.

— Дай бог, — очень серьезно ответил Лермонтов. — Я вам скажу по секрету: мне иногда кажется, что я устал жить. Но дело не в этом. Это — пустое. Дело в том, что мне не дадут долго жить.

— Ах, боже мой, что вы?! Зачем вы об этом? Что вы такое говорите?! — Белинский крепко сжал руки Лермонтова, взяв их в свои. — Зачем так думать, зачем?! И то, что вы говорите о себе, с самого начала неверно. А ваши произведения говорят о вашем кровном родстве с народным духом. Во всем, начиная от «Бородина» и кончая «Думой», слышится жалоба на наше поколение, дремлющее в бездействии, тогда как ваша душа полна жажды действия. И все, что вышло из-под вашего пера, — это зов к великой борьбе и свободе.

Глухой, режущий кашель не дал ему говорить. Он поднес платок к губам и, когда кашель затих, долго не мог отдышаться.

Лермонтов налил ему воды. Но, уже приближаясь к дверям, стучали грубо и резко шаги, и загремел тяжелый замок. Старый сторож, приоткрыв дверь, просунул в нее голову и торопливо сказал:

— Ваша милость, давно уходить пора. Вздремнул я тут чуток, на дежурстве-то, и не заметил, что вы еще тут. Нешто можно так долго говорить? Ваше благородие, как бы не вышло чего!..

Сторож торопил гостя. Но Белинский, сунув ему в руку чаевые, остановился и твердо сказал:

— Михаил Юрьевич, я хочу вам еще сказать, что, по моему глубокому убеждению, пережитые человечеством великие моменты его истории не исчезают, как звук в пустыне. Я твердо верю, я знаю, что они навсегда делаются законным достоянием его сознания. Вы знаете, о чем я говорю.

— Знаю… — медленно ответил Лермонтов.

— До скорой встречи! — крикнул Белинский.

Лермонтов смотрел на тяжелые закрывшиеся за ним двери, и ему казалось, что в полуосвещенной камере еще звучит взволнованный, надорванный кашлем голос этого удивительного человека, который высказал его собственные мысли, таимые от всех.

После ухода гостя он подошел к окну и долго с тоскою глядел в темноту вечера и на темную стену с единственным светлым окном, где иногда можно было разглядеть тонкий силуэт девичьей фигуры.

Когда он отвернулся от этого светлого пятна, он увидел перед собой сторожа.

— Ваше благородие, — сказал сторож сурово, — забирай свою кладь, переводим тебя в другую камеру. Потому здесь, с исписанными стенками, на которых слова, быть вам не разрешёно.

Лермонтов вздохнул и, забрав свои книги, пошел за сторожем в новую камеру.

 

ГЛАВА 31

В новой камере, куда провел Лермонтова сердитый сторож, гремя ключами и ворча, было еще темнее, чем в первой. К тому же настал вечер, так что ни читать, ни писать было уже невозможно. Тусклый фонарик, оставленный сторожем, чуть озарял верхний угол у входа.

Но Лермонтов был весь еще полон впечатлениями от беседы с Белинским, и темнота в этот раз ему не мешала. Он ходил до позднего часа от угла к углу по диагонали своей камеры и упорно думал о Белинском. Его взволнованная речь и горящие глаза не выходили из головы. Вот с кем хорошо бы создать журнал! С таким редактором и критиком можно весь мир завоевать.

Ах, ежели бы государь дал отставку!..

Лермонтов расхаживал из угла в угол и думал о том, что Белинский предназначает ему роль общественного деятеля, тогда как он сам уже не верит в эту возможность. Белинский придает такое огромное значение литературному слову, а он видел, как мало оно меняет людей…

Но Белинский журналист и по духу и по профессии. Как неустанно и пламенно борется он за то, во что верит, своим пером, отточенным, как кинжал! А он — поэт, который теряет надежды на будущее, стихи которого будут читать немногие тайком, по ночам, как когда-то читал он сам с друзьями стихи старших поэтов. И читатель, может быть, встретит усмешкой его речь, даже пророческую.

Да и можно ли писать теперь на Руси, можно ли свободно излагать свои мысли?!

И, как это часто с ним бывало, незаметно для самого себя он начал думать стихами:

Когда же на Руси бесплодной, Расставшись с ложной мишурой, Мысль обретет язык простой И страсти голос благородный?

А пока этого нет, удел лучших умов — молчание.

О чем писать?

Он ходил из угла в угол в тоске, не находя ответа. И вдруг остановился и посмотрел уже засиявшими глазами на слабый свет месяца, который пробивался сквозь мутное стекло. Он вспомнил что-то другое… Его лицо словно озарилось внутренним светом, и без бумаги, без карандаша и даже без помощи стенки, на которой можно все-таки писать, он стал повторять одну за другой слагающиеся строки. Потому что все же

…Бывает время, Когда забот спадает бремя, Дни вдохновенного труда, Когда и ум и сердце полны, И рифмы, дружные, как волны, Журча, одна вослед другой Несутся вольной чередой.

Он подошел ближе к мутному окну и снова посмотрел на лунный свет, который вот-вот собирался скрыться за крышами домов. Но душа его уже озарилась другим светом.

Тогда с отвагою свободной Поэт на будущность глядит, И мир мечтою благородной Пред ним очищен и обмыт.

Наутро, едва рассвело, он очень обрадовался, найдя листок бумаги, вложенный Белинским в книгу Купера, и к вечеру закончил стихи, надписав сверху заглавие — «Журналист, читатель и писатель».

«Что же поделаешь, — говорил он себе, складывая и убирая листок. — Надо же человеку говорить правду, если этот человек имеет за плечами уже четверть века — двадцать пять, даже двадцать пять с половиной лет! Страшно вымолвить — четверть века!..»

Как все-таки правильно, как прекрасно сказал бессмертный Пушкин: «Ты сам свой высший суд!» Да, да, лишь очень немногое, только самое лучшее из того, что написано в тридцать седьмом и позднее, даст он в готовящийся сборник.

И Шан-Гирей и даже Раевский, бывало, сердились на него за якобы безразличное отношение к своим стихам, которые он подчас дарил тому, кто попросит. Но ведь это не так.

Он мог подарить кому-нибудь одно из лучших своих стихотворений, но, прежде чем оно стало таким, он работал с величайшим упорством, добиваясь предельной простоты и силы, отбрасывая все лишнее, доступное только его глазу и его слуху, как ваятель отбрасывает каждую лишнюю частицу мрамора, нарушающую чистоту формы.

И даже Шан-Гирей, увидав однажды весь перечеркнутый, весь испачканный помарками лист стихотворения «Видение», написанного еще в Середникове, в котором не перечеркнутым только и осталось самое начало, переменил свое мнение. Он с удивлением рассмотрел, что в перечеркнутом конце этого стихотворения все строчки переделаны дважды и над первым, зачеркнутым, вариантом надписано мелкими буквами «второй», а над иными словами — «третий», и заявил, что это просто ювелирная работа.

Нет, работая в любых условиях и очень мало в спокойной обстановке кабинета, он никогда не работал небрежно. Оттачивая и отделывая стихи, совершенствуя рифмы, он всегда старался достигнуть живой яркости образов и картин — и уж потом действительно беспечно и бескорыстно дарил свои создания тому, кто попросит.

Но все-таки не все, далеко не все… Многие из своих стихов он никому не дарил и не давал в печать. Слишком ясно, слишком очевидно были они его жизнью. Их первые строчки звучали чаще всего как начало беседы с самим собою, со своей совестью, со своим другом, со своим сердцем.

«Не смейся над моей пророческой тоскою…», «Расстались мы, но твой портрет я на груди моей храню…», «Слышу ли голос твой…» — нет, не все, конечно, не все из таких стихов можно дать в печать!..

 

ГЛАВА 32

Белинский торопился к Панаеву. Еще не успев снять пальто, он закричал хозяину из передней:

— Я провел с ним три часа! Теперь я все понимаю, все!..

— С кем вы провели три часа? Что вы поняли? — спросил Панаев, вставая гостю навстречу.

— Глубокий и могучий дух! Как он верно смотрит на искусство! Какой у него тонкий и неоспоримый вкус изящного! И какая простота, какое чувство прекрасного! И глубокая, скрытая от всех душа. О, это будет русский поэт с Ивана Великого!

— Вы говорите о Лермонтове?

— Да, о нем! Я был у него на гауптвахте. Он изумителен!

Белинский долго взволнованно ходил по комнате и рассказывал Панаеву о всех подробностях встречи.

Когда он кончил, Панаев спросил его:

— Лермонтов не говорил вам, когда надеется оттуда выйти?

— Он не успел мне об этом точно сказать, но он, как и я, уверен, что на днях получит полную свободу и прочитает нам все то, что написал на стенах своей камеры.

— Где? — переспросил Панаев.

— На стенах своей камеры, — печально повторил Белинский.

— Боже мой, боже мой, узнаю нашего гусара! — воскликнул Панаев, поднимая руки к небу, точно призывая его в свидетели.

* * *

Но и Белинский и сам Лермонтов ошиблись. Прошло еще много дней, прежде чем он простился со своей камерой. Все продолжались допросы и письменные показания. Лермонтов сообщил, что выстрелил в воздух. Узнав об этом, де Барант заявил, что по выходе Лермонтова из-под ареста он «накажет» его «за хвастовство».

Лермонтов вызвал француза на гауптвахту и спокойно ему сообщил о своей готовности тотчас по освобождении снова стать к барьеру, после чего француз изъявил свое полное удовлетворение поведением русского офицера и от второго поединка отказался.

Но Лермонтова обвинили в новом вызове де Баранту, сделанном тайно.

И после этого был над ним суд.

И наконец, пораженный пристрастием, с которым велось все дело, и теми размерами, которые придали этому происшествию, оскорбленный заискиванием начальства перед французской аристократией и несправедливостью к нему, офицеру, защищавшему честь русского военного, он узнал свой приговор: он переводился в Тенгинский полк и получал несколько дней в свое распоряжение, дабы проститься с родными и друзьями.

Он узнал, что определение генерал-аудитора о том, чтобы «выдержать» его «в крепости на гауптвахте» три месяца, отменено по высочайшему повелению: царь приказал отменить трехмесячный арест и отправить его теперь же в пехотный Тенгинский полк. В особый полк…

Когда он вышел из своей камеры на Литейный, он увидал, что наступила уже окончательная весна, что с улиц сошел снег и воробьи восторженно радуются солнцу и воде.

Был апрель 1840 года.

 

ГЛАВА 33

— Эй, эй!….гись!…ги-ись!.:

Так долетало сюда слово «берегись», относимое куда-то в сторону морским ветром и прибоем.

Кричали солдаты, стоявшие на сторожевом посту Михайловского укрепления, своим товарищам, которые, собравшись у стен укрепления неподалеку от бруствера, в полном молчании, согнувшись, рыли землю, работая заступами и лопатами.

В ответ на достигший их слуха предостерегающий крик они подняли головы и посмотрели вокруг. На их лицах лежала землистая тень.

«…гись!» — долетело до них еще раз, уже громче, и, побросав лопаты и заступы, эти люди с изможденными лицами быстро легли на землю, припав к ней всем телом. Несколько пуль просвистело над их головами, и все опять затихло, и опять только ветер пронесся где-то в кустах да мерно разбивался о камни тяжелый прибой.

Когда люди, быстро копавшие землю, кончили свою работу, они подняли на руки два грубо сколоченных длинных ящика и медленно опустили их в вырытую яму. Потом все обнажили головы и постояли молча перед этой свежей могилой. Через несколько минут новый холмик пополнил цепь таких же невысоких холмов, расположенных невдалеке от стены.

Был сырой мартовский вечер, и холодный туман медленно полз к самым стенам Михайловского форта, где находилась часть Тенгинского полка. Последовавшая за этим вечером ночь стала последней ночью в жизни его героического гарнизона, который, не сдавшись врагу, взорвал свою крепость и погиб вместе с ней. И тот, кто вечером готовил могилу своим товарищам, теперь нуждался в той же услуге от немногих оставшихся в живых.

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .

9 апреля в весенний светлый вечер в Зимнем дворце только что начался бал в честь иностранных гостей.

Государь в прекрасном расположении духа открыл бал, пройдясь в «польском» со своей царственной супругой, и теперь остановил благосклонно-величавый взгляд своих холодных глаз на прелестном лице жены итальянского посла, очевидно намереваясь в следующем туре быть ее кавалером. Но в эту минуту дежурный адъютант приблизился к нему и, видимо робея, оставаясь на почтительном расстоянии, доложил, что военный министр граф Чернышев ожидает его величество со срочным донесением.

— Как, во время моего отдыха?! — Император гневно взглянул на своего адъютанта. — Неужели он не мог подождать до утра?

— Со срочным донесением, — повторил смущенный адъютант.

С раздражением пожав плечами, император покинул бальный зал. Он вернулся к началу мазурки, когда пары только что выстроились на паркете в ожидании первых звуков оркестра.

С первого взгляда было видно, что от прекрасного настроения императора не осталось и следа. Лицо его было нахмурено, а взгляд обычно холодных глаз принял жестокое и злое выражение.

Он подошел к графу Бенкендорфу.

— Очень плохие вести с моего Черноморья, — отрывисто проговорил он вполголоса. — Тенгинский полк продолжает меня огорчать: он оказался не в силах защитить черноморские укрепления и губит весь мой план! Только недавно мы узнали о взятии Лазаревского укрепления; кажется, это было седьмого февраля? В ночь на двадцать девятое пал Вельяминовский, а сейчас граф Чернышев доложил о падении Михайловского форта в ночь на двадцать второе марта!

Через несколько минут государь прошелся в мазурке, но взгляд его оставался суровым и озлобленным, и он не поддержал разговора со своей дамой. По окончании бала, прощаясь с Бенкендорфом, который остановился перед ним, низко склонив голову, император сказал со сдержанным гневом:

— Генерал Граббе, по-видимому, задался целью доказать мне и всем, что весь мой план занятия черноморского берега никуда не годен. Это ясно проглядывает во всех его донесениях. А нынче я имел удовольствие прочесть его последнее донесение, в котором он сообщает мне со свойственной ему любезностью, что взятие Михайловского форта будет служить сигналом общего нападения на все форты. Что вы на это скажете?

— Я надеюсь, ваше величество, что это предсказание слишком мрачно.

— Генерал Граббе, — жестко закончил государь, — должен понять, что учреждение черноморских укреплений продумано мною всесторонне и что от своих намерений я не отступаю.

Он, несомненно, знал, что делал, когда через три дня, то есть 13 апреля, милостиво отменил определение об аресте Лермонтова, ограничив наказание поэта срочной отправкой в Тенгинский полк.

«Счастливого пути, господин Лермонтов», — написал он в письме к императрице вскоре после отправки Лермонтова на Кавказ — фразу, оставшуюся для его супруги непонятной. Ведь далеко не всем узнавшим о царской «милости» было известно, что как раз пехотный Тенгинский полк был в это время тем кавказским полком, которому грозило поголовное истребление.

 

ГЛАВА 34

День отъезда приближался со стремительной быстротой, а сделать нужно было еще так много!

Нужно заказать новую форму… Которую же по счету?

Была форма юнкерская, потом гусарская, была нижегородская драгунская, была Гродненского полка и снова гусарская — и вот армейская, скромная, с красным воротником без всякого шитья — армейский сюртук поручика Тенгинского полка.

Ехать в Тенгинский полк — это значит снова увидеть вершины дорогих сердцу кавказских гор. И может быть, удастся немного побродить с ружьем за спиной, и ночевать у костра, доедая засохший чурек да запивая его кахетинским из бурдюка, и, засыпая, глядеть на лучистые, мохнатые звезды, переливающиеся огнями над горбатыми предгорьями…

Но как горько, как горько расставаться с родными и друзьями!..

Что же больнее всего? Горько оставить бабушку, которая медленно оправлялась после удара. Бабушка теперь в каждую свободную минуту звала Мишеньку к себе и просила посидеть около, чтобы ей на него наглядеться.

И из редакции, и после прощальной пирушки, и после бала он спешил к ней и, подсев к ее кровати, рассказывал для ее развлечения все, что придет на ум, вглядываясь с тревогою в ее изменившееся лицо.

— Ах, бабушка, — говорил он, взяв ее здоровую руку в свою, — был бы у вас другой внук вместо меня — и жили бы вы спокойно!

— А мне, Мишенька, кроме тебя, никого не надо, — отвечала она.

Бабушка вызывала в нем мучительную жалость и желание что-то исправить и изменить, хотя ни того, ни другого он уже не мог сделать. Одна надежда на Акима: оставаясь с ней, он все-таки согреет ее старость.

Горько было сознавать, что «кружок шестнадцати», где так много часов прошло в пламенных спорах, в свободных речах, в дружеском обмене мнениями, перестанет существовать. Но как он был поражен, когда узнал, что главные его участники намереваются по доброй воле ехать вслед за ним туда же, где будет он.

Зато от бесстрастных лиц и фигур в расшитых золотом мундирах веяло на него ледяным холодом. И часто, уловив обращенный на него ледяной взгляд, он чувствовал, что обречен.

И оттого хотелось минутами безудержного, бездумного веселья, хотелось еще раз — в последний раз! — по-юному в кого-то влюбиться и с кем-то пронестись в упоительном вальсе! А потом с утра прибежать в редакторский кабинет Краевского и разбросать там все, что только возможно, разбросать, и привести в беспорядок, и опять с радостным волнением поговорить о своем романе, который, наконец, выходит в свет: первые экземпляры «Героя нашего времени» у него в руках!

Ему хотелось перед отъездом наглядеться на все, что было дорого, на всех, кого он любил, и он объезжал друзей и знакомых.

Смирнова-Россет, в доме которой точно всегда присутствовал образ Пушкина, встретила его строгим выговором, под которым скрывалась тревога.

— Ну что это?! Ну как вас после этого назвать?! Я только что писала Жуковскому и умоляла его похлопотать за вас, хотя ваш язык еще навлечет когда-нибудь на вашу голову новую беду. Везде только и говорят, что о вашей новой ссылке, все находят, что это несправедливо, и жалеют вас, а я на вас сержусь. Пожалели бы хоть Карамзиных, если бабушку вам не жаль! — Она улыбнулась и посмотрела на него: — Это я нарочно говорю; ведь я знаю, как вы к ней привязаны. Но Софи Карамзина, конечно, за вас горой стоит и огорчена до слез. Мы с ней недавно так и провели целый вечер вместе в разговорах о вас: она в слезах, а я в гневе.

— За что же в гневе? — спросил он.

— Не «за что», а «почему», — поправила она строго. — Потому, что теперь все мы обречены на беспокойные ночи в тревоге за вас. Потому, что вы, как совершенно верно говорит Краевский, сумасшедший и обязательно натворите на Кавказе каких-нибудь безумств. Ну, словом, мы вас любим и страдаем потому, что вас отнимают у Петербурга, — закончила она уже ласково, целуя его голову, склоненную к ее руке.

 

ГЛАВА 35

В день отъезда с раннего утра они занялись с Шан-Гиреем разборкой рукописей.

— А ведь все-таки порядочно написано, Аким, как ты скажешь? — спросил Лермонтов, перевязывая шнурком подобранные листы.

— Еще бы! Одних поэм тридцать, — с гордостью сказал Шан-Гирей, завязывая свою пачку. — Но скажи, пожалуйста, зачем ты опять подарил Краевскому пять стихотворений? Он рад, конечно, — еще бы! — но я не понимаю, почему ты не берешь с него гонорар? Ведь брал же Пушкин и даже назначал сам цену своим стихам, а ты что делаешь? Раздариваешь издателям, которые твоим именем привлекают подписчиков!

— Андрей Александрович на меня, как на живца, ловит, — усмехнулся Лермонтов. — На «Думу» скольких поймал! А пришлось — и Соллогуба напечатал…

А что до Пушкина, так у него, Аким, семья была, да еще жена-красавица, да родители — и все им кормились. А мне на что деньги? Ты забыл слова Гёте: «Песня — вот лучшая награда для певца», а я этого никогда не забываю. Странно, — продолжал он, окидывая взглядом все, что они разобрали, — когда стихи закончены и особенно если они напечатаны, они уже начинают жить своей собственной жизнью, хотя и связаны с самой сердцевиной твоего существа. Когда я писал «Мцыри» — хотя это слово, в сущности, здесь не годится, потому что я его не писал, а видел, пел, кричал, носил в себе, становился им, — мне казалось, я точно исчезал в нем! Я исстрадался за него, за этого беднягу, он меня измучил, как живое существо, как мой товарищ, друг и современник. И я думал тогда часто, что так работать больше не смогу и что никакой другой образ не будет так больше мучить меня.

— А «Демон»?

— Да, «Демон»! Вот о нем-то я и хочу тебе сказать. Белинский прав, говоря, что это еще незрелая вещь.

— Белинский всем говорит, что это одно из лучших созданий русской поэзии! — горячо возразил Шан-Гирей.

— «Демон» еще не кончен, — твердо сказал Лермонтов. — Но я не могу отделить его от себя или себя от него. Он мой главный учитель, который сопутствует мне всю жизнь и настоятельно, постоянно требует от меня все новых и новых улучшений и перемен. Не помню, кто сказал, кажется Бальзак, что писатель — добровольный носильщик: только снимет с себя одну ношу — и уж берет другую.

Так что «Демона», Аким, мы пока отложим. Печатать его целиком, конечно, еще нельзя. Вот когда вернусь с его настоящей родины, с Кавказа, начну его заканчивать, если только мне дадут… — он остановился и закончил просто: — Еще хоть немножко пожить.

— Что за мысли, Мишель, зачем ты это говоришь?!

— Затем, что это правда, Аким. С бабушкой об этом не поговоришь, а с тобой можно и нужно.

— Нет, нет, не думай об этом!

— Ну, пожелай мне, чтобы я в этом ошибся, — тихо проговорил Лермонтов, глядя в глаза Шан-Гирея долгим взглядом.

Шан-Гирей посмотрел в эти печальные темные глаза и молча обнял его.

* * *

Бабушка долго плакала, припав к его плечу. Она едва держалась на ногах, и он уговорил ее лечь, обещав, пока не подадут лошадей, посидеть около нее.

Но Ваня, одетый в дальнюю дорогу, уже докладывал:

— Михаил Юрьич, лошади поданы.

В последний раз он прижал к своим губам морщинистую бабушкину руку, в последний раз повторил ей слова утешения и надежды, взял слово с Шан-Гирея не оставлять ее и, разняв старческие слабые руки, обнимавшие его, сел в дорожную кибитку.

 

ГЛАВА 36

Был нежно-золотой вечер любимого им времени в Петербурге — начала весны, преддверия белых ночей. Легкие с розоватыми краями тучки медленно проплывали в небе.

Его ждали у Карамзиных, с которыми он еще не простился.

В этот последний вечер сильнее, чем когда-либо, он чувствовал, как дорог ему этот гостеприимный дом, как печально сказать ему «прощай».

Сколько бывало в нем выдающихся, замечательных людей! Глинка здесь играл свои произведения. Когда-то, всего три-четыре года тому назад, бывал здесь Пушкин… Здесь рассказывал блистательный Брюллов о солнце и о море Италии. Здесь встречали с восторженным сочувствием и его стихи и переживали вместе с ним волнения и радости его судьбы.

Он совсем не ожидал, что в этот вечер на его проводы соберется столько народу.

Глаза Софи Карамзиной были заплаканы.

Его окружили друзья, и для него заиграл Виельгорский, музыку которого он всегда любил. Его охватило глубокое волнение, и, чтобы скрыть его, он отошел к наполовину открытому окну и слушал Виельгорского, глядя на Летний сад, еще не одевшийся зеленью, на проплывавшие над ним легкие облака. Но когда женщина в легком светлом платье подошла к роялю и запела его стихи, кем-то уже положенные на музыку, он не мог больше сдерживать себя, и слезы радости и грусти, умиления и благодарности наполнили его глаза.

После ее пения все стали просить, чтобы он прочел на прощание что-нибудь свое — то, чего еще никто не знал.

Из кармана своего скромного тенгинского мундира он вынул листок бумаги.

— Этого уже действительно никто не знает, потому что я написал это только сейчас, здесь, слушая музыку Виельгорского.

«Тучки небесные, вечные странники», — начал он, но вдруг умолк и, быстро свернув вчетверо листок, вложил его в худенькую руку Софи: — Я плохо прочту. Но я буду думать, что я все еще с вами, здесь, — сказал он, — если вы прочитаете это, когда я буду уже на Московской дороге.

* * *

Ах, эти тройки и долгая дорога с верстовыми столбами, то поливаемая дождем, то занесенная снегом, то палимая солнцем! Сколько раз уносили его тройки, уводили бесконечные дороги в дальний путь, а сердце звало назад и не хотело расставаться с тем, что оставалось позади!

Тройка уже несла его по ровной дороге, а в гостиной Карамзиных были открыты большие окна, выходившие на Летний сад, и Софи Карамзина подошла к самому окну, чтобы легче было разобрать оставленные Лермонтовым стихи.

Должно быть, уже совсем наступил вечер, потому что она сказала:

— Прикажите, мама, чтобы принесли свечи. Сумрак мешает мне разобрать эти строчки.

Но и после того, как принесли свечи, она все еще держала этот листок перед глазами и что-то все еще застилало ей глаза.

Потом она вытерла их платочком и прочла:

Тучки небесные, вечные странники! Степью лазурною, цепью жемчужною Мчитесь вы, будто, как я же, изгнанники, С милого севера в сторону южную.

— Мама, это прекрасно, не правда ли? — спросила Софи, останавливаясь.

— Читай дальше, Софи!

Софи дочитала до конца.

— Да, это прекрасно, — повторила, прерывая царившее молчание, ее мать.

— Какую чудесную музыку можно бы написать на эти слова! — сказал Виельгорский.

Софи молча смотрела в окно.

— Мама, — спросила она, помолчав, — скажите мне: вы уверены, что он вернется?

— Я надеюсь на Жуковского, — ответила Екатерина Андреевна.

— Как это ужасно! — продолжала Софи, точно отвечая самой себе. — У России отняли Пушкина, а теперь хотят — я знаю это — отнять и Лермонтова!

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .

Тройка почтовых коней бежала по Московской дороге.

А над дорогой, над равниной, поросшей соснами, проплывали с севера на юг легкие облака — «вечные странники», открывая чистое весеннее небо с бледным лунным серпом.

 

ГЛАВА 37

Нет, до чего же уютна была в эту весну Москва! С каким удовольствием он смотрел, как на майском солнце отогревались ее особняки, окруженные садами, а еще голые деревья приветливо махали весне ожившими мягкими ветками! В высоких пролетках, на верховых лошадях и в открытых колясках можно было видеть знакомых москвичей, уже сбросивших тяжелые шубы и одетых по-весеннему.

Блестели цилиндры, синели, поблескивая золочеными большими пуговицами, весенние пальто модного темно-лазурного цвета, и развевались от теплого ветра прозрачные вуали на маленьких шляпках амазонок.

Дом на Малой Молчановке, где когда-то жили они с бабушкой, перекрасили в белую краску. В скворечник прилетели скворцы. А на лопухинском дворике уже пробивалась свежая травка, бегали дети, играя в прятки. Был пуст в это время дом Лопухиных, и Сашенька Верещагина жила в чужих краях.

Грустно было смотреть на опустевшие дома с окошками, замазанными мелом или плотно завешенными тяжелыми складками штор.

Над тихим переулком звонили в свой час колокола и перекликались на разные лады голоса разносчиков.

— Вот уголь! Уголь!.. — зычно хрипел бас с тарахтящей телеги.

И звонко из-за угла зеленого забора отвечал ему тенорок:

— Редиска молода-а-ая!..

И верещали над головой скворцы.

Как непохоже все это на подтянутый, чистый и просторный, строгий в своей красоте Петербург!

Лермонтов побродил по знакомым переулкам, посмотрел издали на Собачью площадку, усеянную детьми, прошел мимо дома Соболевского, где когда-то останавливался Пушкин.

В Английском клубе кончили топить печи, и в широко открытые окна вливался нагретый солнцем воздух, просушивая залы.

Да, опустела Москва, поразъехались друзья… К счастью, не трогались еще с мест московские писатели. И в первый же вечер Лермонтов отправился к Павловым, узнав еще в Петербурге, что они на лето обычно оставались в городе. Он был глубоко тронут тем радушием, с каким встретили его Николай Филиппович и Каролина Карловна.

— Привезли «Героя нашего времени»?

С этими словами обратился к нему Павлов, не дождавшись даже, пока Лермонтов снимет шинель.

— А вы дадите мне свои новые повести? Я знаю, вышли в свет и «Ятаган» ваш и «Маскарад». У меня тоже был свой «Маскарад», но с ним вышло иначе. А «Ятаган» ваш прелесть, недаром Пушкин вас хвалил.

Лермонтов отвечал ему, все еще стоя в передней.

Но Каролина Карловна уже спешила ему навстречу, и скоро за неизбежным в Москве чаем начались разговоры о литературных новостях. И как об одной из новостей рассказал Лермонтов о перемене судьбы своей и о новой ссылке.

— То-то мне сразу показалось, что на вас форма совсем другая, — грустно сказала ему хозяйка. — Да ведь не мастерица я полки-то разбирать, точь-в-точь как грибоедовская героиня. Кстати, вы теперь опять увидите, наверно, в Цинандали Нину Александровну Грибоедову… Мы будем ждать с нетерпением трилогию вашу, о которой вы говорили нам еще в тридцать восьмом году, и описание трагической гибели Грибоедова.

— Война с Персией должна у меня быть в последней части, а мне бы хоть как-нибудь до первой добраться. Да и не уверен я, что в этот раз попаду в Кахетию. Я ведь в Тенгинский полк.

— Как? В Тенгинский? — переспросил Николай Филиппович. — О нем привозят офицеры, возвращаясь с Кавказа, не очень-то хорошие отзывы. Смотрите, Лермонтов, берегите себя, потому что вас там беречь не станут.

— Я уверен в этом, — ответил Лермонтов и переменил разговор, попросив Каролину Карловну прочесть что-нибудь из ее новых переводов русских поэтов на немецкий или французский язык.

— Я теперь вашу «Думу» хочу перевести, — сказала она. — Это замечательное по силе и глубине, по зрелости мысли стихотворение! Но наши славянофилы на вас сердиты за него — и Хомяков и даже немного Погодин. Говорят, что это Чаадаев заразил вас своим отношением к России.

— Чаадаев? — быстро переспросил Лермонтов. — Я чту его высокий ум, но никогда не разделял его взглядов на Россию, и «Дума» моя обращена не ко всему нашему поколению, а только к представителям той молодежи, которой я был окружен и которая почему-то носит лестный титул «золотой». Какая разница с уходящим уже поколением действительно золотых, великих людей! Борцов!

* * *

— Михаил Юрьевич, ну пусть вы другого толка, — примирительно сказал явившийся к чаю Самарин, сразу приступив к делу. — Но зачем вам эти «Отечественные записки» и этот Краевский, когда вы наш? Печатайтесь в «Москвитянине», вы же москвич и не можете променять нас на холодный Петербург!

— Вы забываете, Юрий Федорович, что я уже и не москвич и не петербуржец. Через четыре дня я еду на Кавказ, а скоро ли вернусь, да и вернусь ли вообще, неизвестно.

— Вернетесь, и скоро, — уверенно ответил Самарин.

— Если бы вы знали, как я мечтаю об отставке и как был бы счастлив вернуться в Москву совсем! Но я уже ни о чем просить не могу. Даже Василий Андреевич Жуковский не может больше помочь, — закончил Лермонтов со вздохом.

Поздним вечером того же дня в доме у Павловых было у него сражение с Погодиным. Добродушный Николай Филиппович веселился, слушая, как все горячее и горячее нападал Лермонтов и как, слабея в неравном бою, отступал Погодин перед этим совсем еще молодым человеком с пламенной душой и зрелой мыслью.

С легкой и острой иронией он так высмеял утверждение Погодина, что цель истории русской — быть хранительницей общественного спокойствия, что даже Каролина Карловна, забыв о своей головной боли, смеялась вместе со всеми.

— Вы должны сдаться, Михаил Петрович, — заявила она Погодину. — Лермонтов побил вас окончательно.

— Ну, голубчик, — сказал Павлов, обнимая Лермонтова, — если вы будете так же сражаться и с чеченцами, им плохо придется!

— Огонь направлять он умеет, это я признаю, — ответил Погодин, прощаясь. — Я на него вот Хомякова напущу. Он ему докажет, что, не в пример Европе, Россия как не знала, так и не будет знать революций!

— А это покажет ее будущая история — ваша «хранительница общественного спокойствия», — сурово сказал Лермонтов. — И может ли быть, чтобы «страна рабов, страна господ», «немытая Россия» не узнала революции?!

— Как, как вы говорите? — встрепенулся Погодин. — Хорошенькое обращение к отчизне: «Немытая Россия»!

— Постойте, Михаил Юрьевич, постойте, — вмешался Павлов. — Мое охотничье чутье подсказывает мне, что «страна рабов, страна господ» — строчки из стихотворения. Если вы его нам не скажете — значит, вы плохой друг.

— Михаил Юрьевич! Мы ждем!..

Лермонтов смеющимися глазами посмотрел на Погодина:

— Прочту, прочту кусочек, но только с тем условием, что Михаил Петрович напечатает его в «Москвитянине».

— Почту за честь, — быстро сказал Погодин. — Давно жду!

— Ну, слушайте, Михаил Петрович!

Прощай, немытая Россия, Страна рабов, страна господ, И вы, мундиры голубые, И ты, им преданный народ.

— Боже правый… — всплеснул руками Погодин. — Столько времени ждать ваших стихов для страниц «Москвитянина» и, наконец, получить такие, каких печатать нельзя! Невозможно! Потому что это и не стихи, а какая-то бомба, от которой может взлететь на воздух и «Москвитянин» и все иже с ним!

Смеялись Павловы, и весьма растерянный ушел Погодин.

После этого Лермонтов был удивлен, получив от Погодина приглашение на торжественный традиционный обед по случаю именин Гоголя, жившего у него в доме. Но, узнав, что приглашение исходило от самого Гоголя, стал с волнением ждать этой встречи — встречи с писателем, чье имя было тесно связано с бессмертным именем Пушкина.

 

ГЛАВА 38

С первого появления «Вечеров на хуторе близ Диканьки» Лермонтов подпал под обаяние Гоголя, о дружбе которого с Пушкиным и Жуковским он слышал от Смирновой и от Владимира Федоровича Одоевского. Заходя в кабинет Одоевского, он любил смотреть на висевший там портрет Гоголя кисти неизвестного итальянского художника. С тонко очерченного острого и мудрого лица смотрели задумчиво блестящие глаза, искрясь скрытым юмором и скрытой печалью.

«Ревизор» сначала оставил его холодным. Ему были ближе приемы Грибоедова — тоже сатирика, но обладавшего исключительным чувством меры. У Гоголя же все казалось ему вначале чрезмерным и необъятным, и он говорил, что иному зрителю, посмотревшему «Ревизора» на сцене, вся Россия могла представиться скопищем уродов.

Позднее он понял, что в этом впечатлении от спектакля во многом были виноваты неудачные актеры, а повести Гоголя покорили его окончательно. Он слышал о том, что начаты «Мертвые души», тему которых дал Гоголю Пушкин, и сожалел, что уезжает, так и не узнав о них ничего.

Подходя к огромному саду Погодина у его дома на Девичьем поле, Лермонтов понял, что немного опоздал: из сада уже доносились голоса споривших и между густыми деревьями были видны фигуры гостей. Он узнал гравера Иордана, профессора Армфельда, Дмитриева, знаменитого Щепкина, Вяземского, Загоскина…

Незнакомый ему голос, какой-то певучий и мягкий, говорил полунаставительно, полушутливо:

— Ай-ай-ай! Так нельзя, голубчик, никак нельзя! Ежели вам в какой-нибудь день писать не хочется, так вы, значит, и не пишете?! А вы, сокровище мое, возьмите перышко, бумажку и в такой именно день этим перышком и напишите на этой бумажке: «Сегодня мне что-то не пишется… сегодня мне что-то не пишется», — а дальше уж все как по маслу пойдет. Непременно запишете.

Лермонтов вышел из-за деревьев и увидел Гоголя, который беседовал с каким-то еще очень молодым человеком.

— А, вот он наконец! — громко сказал Самарин. — Михаил Петрович, велите подавать обед — Лермонтов пришел!

Гоголь повернул к нему свое характерное лицо, показавшееся Лермонтову значительно старше, чем на памятном ему портрете.

Он посмотрел на Лермонтова любопытным, серьезным взглядом и, встав, протянул ему руку.

— Сколько о вас слышал, — сказал он просто, — и от Василия Андреевича и от Одоевского, а видеть, вот подите же, не довелось! Впрочем, мы с вами, кажется, на одном месте мало сидели: ваша судьба связана, насколько я знаю, с Кавказом, моя — с Италией. Здоровье мое плохое. Только там ко мне возвращаются силы. Садитесь же, прошу вас.

Во время обеда и весь этот памятный ему вечер Лермонтов видел только Гоголя. Погодин пытался продолжить вчерашний спор. Самарин второй раз рассказывал ему о том, что журнал «Москвитянин» еще в тридцать седьмом году получил разрешение печататься, и теперь никаких препятствий уже не может быть, и потому все то, что он будет присылать с Кавказа, появится немедленно на страницах журнала. А Хомяков, узнав от Погодина, что Лермонтов открытый вольнолюбец и ярый враг крепостного права, мечтающий о перевороте в русской общественной жизни, сразу бросился с ним с спор, доказывая, что России нужно всенародное представительство, которое должно быть сословным, а никак не конституция, и что ежели и можно будет когда-нибудь освободить крестьян, то надлежит помнить об интересах помещиков. Он слушал все это, но в тот вечер душа его была полна Гоголем — и только им одним.

Проницательно-острый и мягкий взгляд Гоголя, его мимолетные фразы и по пути брошенная мысль, сожаление или вопрос — вот что осталось от этого вечера и вставало опять и опять в его памяти потом, в дороге, под мерное покачивание кибитки.

— Живой или мертвый, но через неделю и я уеду, — сказал ему Гоголь, узнав о том, что Лермонтов едет через два дня. — Нигде мне так хорошо не думается и не пишется, как в дороге. Сколько образов, сколько верных мыслей рождается в сердце и в голове под равномерный стук копыт о пыльную дорогу или под скрип полозьев и под звон бубенцов! Пользуйтесь дорогой для работы. Это много дает, потому что отрешает от обычной жизни и освобождает мысль.

— Я много писал в горах, — сказал Лермонтов.

— В горах, о да, я это понимаю, — вдруг задумался Гоголь. — Но знаете, что мне еще необходимо для работы? Присутствие человека, с которым можно поделиться ее плодами. Всегда удивлялся я, на Пушкина глядя: как засядет один в своем Болдине, так и жди его оттуда с чем-нибудь замечательным.

Он вдруг умолк. Лицо его потемнело и точно вдруг осунулось, нос удлинился, прядь волос упала на опущенный, поникший лоб.

— Ах, боже мой, — сказал он тихо, — как можно привыкнуть к этому, как можно примириться с тем, что Россия — без Пушкина?!. И кто еще может так выслушать, поддержать, так все понять! Моя жизнь утратила все наслаждение свое, все внешние радости вместе с этой утратой.

Он посмотрел на Лермонтова:

— И вас я… за стихи ваши о нем принял в свое сердце… Да, я благодарен вам за них, как вся та Россия, которая их знает.

Ах, вот вспомнил о ком! — встрепенулся он вдруг. — В Риме познакомился с одним народным поэтом, подлинно народным. Он сонеты пишет на… транстеверинском наречии… И поэмы пишет. — Гоголь помолчал. — Пушкин им заинтересовался бы. Да, везде он, и всегда я о нем помню! Что бы ни услышал, что бы ни увидел прекрасное, вижу и слышу Пушкина перед собой…

Он еще раз поднял на Лермонтова глаза, полные глубокой тоски.

— И вот сейчас, — продолжал он, — когда я буду вас слушать, потому что я надеюсь послушать сегодня ваши стихи, перед тем как мы расстанемся с Москвой, — я буду думать о нем и о том, что он сказал бы, если бы слушал вас в этот вечер вместе со мной. — Он незаметно смахнул слезу.

В саду уже стемнело, и Лермонтов все равно не разобрал бы рукопись, да и не было у него с собой ничего: все уложил Ваня в чемодан. Но он думал в последние дни о некоторых переделках «Мцыри» и потому, что в памяти его жила сейчас именно эта поэма, решил прочитать те места, которые не подлежали изменениям.

Он встал и, прислонившись к старому тополю, начал с той строфы, которой был более доволен:

Ты слушать исповедь мою Сюда пришел, благодарю.

С первых слов Гоголь точно преобразился. Он весь потянулся к Лермонтову и слушал, как слушают дети, — не спуская с поэта расширенных глаз, с полуоткрытыми, точно от удивления, губами.

Лермонтов кончил, но никто ничего не говорил. Молчал и Гоголь. Потом с какой-то торжественной медлительностью он встал и подошел к Лермонтову.

— Если бы он был здесь и если бы слушал вас вместе со мной, он сказал бы вам то же, что говорю я — от всего сердца: что вы его наследник, идущий за Пушкиным великий русский поэт.

Гремели за заборчиком сада далекие московские пролетки, и чей-то голос пел за открытым окном.

Было уже поздно. Лермонтов обнял Гоголя, простился с остальными и пошел к себе — готовиться к отъезду.

* * *

Он наступил, наконец, этот вечер, как ни хотелось ему в этот раз, чтобы он подольше не приходил.

С неба сеялся теплый и мелкий дождь, от которого раскрывались в садах набухшие почки. Затерявшийся где-то в вышине серебристый обрывок дождевой тучки, освещенной луной, тихо угасал, закрываясь легким весенним туманом.

Вокруг тройки, поданной к крыльцу дома Павловых, стояло небольшое число провожавших Лермонтова московских друзей.

— Ну, Михаил Юрьевич, — сказала Каролина Карловна, когда он уже сел в кибитку, — я видела во сне, что вы вернулись: значит, так и будет. Мы ждем вас скоро назад со славой и со стихами!

Он грустно улыбнулся:

— Какая же может быть слава у опального офицера? Что вы!

— Я говорю о вашей растущей славе русского поэта, — сказала она очень серьезно.

Он приподнял фуражку, потому что лошади уже тронулись.

— Не забывайте! — И, посмотрев на остающихся, крикнул: — Самое ужасное — это забвение!..

Они стояли и смотрели вслед его тройке, пока она не скрылась в конце длинной улицы в вечернем сыром тумане.

Когда тройки уже не было видно, Николай Филиппович с тяжелым вздохом сказал Каролине Карловне, которая, не шевелясь, стояла все на том же месте.

— Вся жестокость царя сказалась в этом деянии: ему мало того, что он послал его, кавалериста, в пехоту. Он послал этого гениального юношу в самый опасный полк, почти на верную гибель…