Около этого времени, то есть в конце сороковых и начале пятидесятых годов, произошло, как известно, в Москве разделение славянофилов на две ветви. Между тем как старые славянофилы: Аксаковы, Киреевские, Хомяков, Самарин и пр. – сгруппировались вокруг “Московского сборника”, а впоследствии вокруг “Русской беседы”, “Москвитянин” Погодина сделался органом новой группы молодых славянофилов, впоследствии получивших название почвенников. Кружок состоял из литераторов, успевших уже приобрести большую или меньшую известность, каковыми были Аполлон Григорьев, Алмазов, Эдельсон, Т. Филиппов, А.Н. Островский, A.A. Потехин и пр. Желая привлечь в качестве сотрудников молодые и многообещающие силы, редакция обновленного журнала послала в 1850 году приглашение и Писемскому, так как к этому году “Боярщина” его успела уже получить значительное распространение и Писемский был уже достаточно известен в литературных кружках. Это приглашение ободрило Писемского, который совсем уже было забросил свое перо и весь предался службе; он послал в редакцию давно уже лежавшую в его портфеле повесть “Тюфяк”, которая и была напечатана в “Москвитянине” в том же 1850 году, а затем, в 1851 году, появилась в “Москвитянине” же повесть “Брак по страсти”.
Обе эти повести имели неимоверный успех и сразу поставили Писемского в один ряд с лучшими писателями его времени. Чтобы читатели могли судить, какое впечатление произвели эти повести на современников, приводим свидетельство об этом Анненкова:
“Хорошо помню впечатление, произведенное на меня в глуши провинциального города, – который если и занимался политикой и литературой, то единственно сплетнической их историей, – первыми рассказами Писемского “Тюфяк” (1850) и “Брак по страсти” (1851) в “Москвитянине”. Какой веселостью, каким обилием комических мотивов они отличались, и притом без претензий на какой-либо скороспелый вывод из уморительных типов и характеров, этими рассказами выведенных. Тут била прямо в глаза русская мещанская жизнь, вышедшая на Божий свет, торжествующая и как бы гордящаяся своей открытой дикостью, своим самостоятельным безобразием. Комизм этих картин возникал не из сличения их с каким-либо учением или идеалом, а из того чувства довольства собой, какое обнаруживали все нелепые герои в среде бессмыслиц и невероятной распущенности. Смех, вызываемый рассказами Писемского, не походил на смех, возбуждаемый произведениями Гоголя, хотя, как видно из автобиографии нашего автора, именно от Гоголя и отразился. Смех Писемского ни на что не намекал, кроме забавной пошлости выводимых субъектов, и чувствовать в нем что-либо похожее на “затаенные слезы” – не представлялось никакой возможности. Наоборот, это была веселость, так сказать, чисто физиологического свойства, т. е. самая редкая у новейших писателей, – та, которой отличаются, например, древние комедии римлян, средневековые фарсы и наши простонародные переделки разных площадных шуток.
Некоторые из мыслящих людей эпохи долго даже и не могли примириться с этой веселостью; им все казалось, что восторги перед голым комизмом изображений однородны с восторгами толпы на площади, когда ей показывают балаганного Петрушку с горбом на спине и другими физическими уродливостями. Так, весьма требовательный и весьма зоркий критик В.П. Боткин говорил еще несколько позднее, что он не может сочувствовать писателю, который, при несомненном таланте, не обнаруживает никаких принципов и не кладет никакой мысли в основу своих произведений…”
И действительно, в эпоху, когда литература успела уже поднять ряд тревожных вопросов, когда начинался анализ русской действительности с точки зрения новых идеалов, выдвинутых критикой Белинского и статьями Герцена, когда Некрасов начал петь свои горькие песни, Тургенев писал “Записки охотника”, Григорович прославился своим “Антоном-Горемыкой”, а Достоевский – “Бедными людьми”, повести Писемского не могли не поразить читателей своей беспринципностью, безыдейностью и необузданным разгулом чисто физиологического смеха.
Так, в повести “Тюфяк” тщетно будете вы искать хоть одно лицо, которое примирило бы вас с жизнью и на котором вы могли бы отдохнуть душою, не исключая и героя повести, Павла Васильевича Бешметева (он же “Тюфяк”). Правда, можно предположить, что образ Бешметева – отдаленный намек на то, что переживал тогда сам автор. Я вовсе не хочу этим сказать, что Бешметев хотя бы чуть-чуть напоминает Писемского. Но последний сам именно в это время переживал тяжкую борьбу с провинциальной средой и в герое своей повести выразил весь испытываемый им самим ужас засасывания образованного человека смрадным болотом уездной глуши. Тем не менее Бешметев со своей несчастной судьбою изображен в таком карикатурном виде, что не только нимало не привлекает вас хотя бы одной положительной чертой, но и не возбуждает ни малейшей жалости к себе. Перед вами вовсе не трагический герой, падающий в неравной борьбе, засасываемый болотом, но в то же время делающий неимоверные усилия вырваться из его грязных хлябей. Ничуть не бывало. Вы видите перед собою человека, являющегося продуктом окружающей его среды, ничем не возвышающегося над нею и апатично предоставляющего ей засасывать себя без малейшего сопротивления со своей стороны. Он кончил университетский курс, готовился к магистерскому экзамену; имел, таким образом, все шансы возвышаться целой головой над провинциальной средой. Но наука, снабдив его знаниями, не дала в то же время ни малейшего нравственного закала, а напротив, увела его от жизни, заставила его потерять всякое чутье действительности. Его крайняя застенчивость стала результатом затворнической жизни. Он является в провинциальную среду совершенным младенцем, не умеет ни отстаивать, ни высказывать своих мыслей, не знает, как ему в обществе ходить, сидеть, держать себя. Вместе с тем бесхарактерность его доходит до такой степени, что стоит родным его дружным хором восстать против намерения его продолжать учиться, чтобы он тотчас же растерялся, впал в полное сокрушение и разорвал в отчаянии все свои книги и бумаги.
А затем им начали двигать, как истуканом, и он без малейшего сопротивления делал то, что ему внушали: определился на службу, женился на девушке, в которую, правда, был влюблен, но у него не хватило ни смелости, ни характера самому поухаживать за нею, а когда другие сосватали ему ее, у него недостало решимости расспросить ее, нравится ли он ей и любит ли его она. Понятно, что такой манекен, к тому же крайне неуклюжий, неловкий, не умевший связать двух-трех слов, не мог ничего внушить жене, кроме отвращения, тем более что она и пошла-то за него лишь ради его состояния, будучи влюблена в то же время в другого. Когда же она начала ему изменять и он узнал об этом – и тут не хватило у него характера разойтись с нею честно. Он начал пить горькую и окончательно потерял человеческий образ. И если до сих пор он представлял собою хоть тень жертвы среды, то теперь ничем не выделялся уже над нею. Если судить по тому, как он обращается с женой в деревне, – перед вами не человек высшего образования, а чистейший азиат. По крайней мере ничего, кроме отвращения, не возбуждают в вас сцены, которые он постоянно начал делать своей постылой супруге:
“Герой мой, – говорит автор, – в своем желчном расположении, в бездействии и скуке, не замечая сам того, начал увеличивать обычную порцию вина, которое он прежде пил в весьма малом количестве. Обед был, как я и прежде замечал, единственное время, в которое супруги виделись. К этому-то именно времени Павел и делался значительно навеселе. В подобном состоянии неприязненное чувство к жене возрастало в нем до ожесточения, и он ее начинал, как говорится, шпиговать.
– Что, Константин, – говорил, например, он, обращаясь к стоявшему лакею, – не хочешь ли, братец, жениться?
– Никак нет-с, Павел Васильевич, – отвечал тот.
– Отчего же, братец? Ничего!.. Будет только на свете лишний дурак.
– Сохрани Бог, Павел Васильевич, – возражал лакей.
– Дал мне Бог ум и другие способности, – рассуждал потом Павел вслух, – родители употребили последние крохи на мое образование, и что же я сделал для себя? Женился и приехал в деревню. Для этого достаточно было есть и спать, чтобы вырасти, а потом есть и спать, чтобы умереть.
– Кто же вас заставлял жениться? – возражала Юлия.
– Собственная глупость и неблагоприятная судьба. Юлия пожимала только плечами.
– Сегодня именины у Портновых, и у них, верно, бал, – сказал однажды Бешметев. В этот день он был даже пьян. – Как вам, Юлия Владимировна, я думаю, хотелось бы туда попасть!
Юлия не отвечала мужу.
– Вы бы там увиделись и помирились с одним человеком; он бы вас довез в своем фаэтоне, а может быть даже вы бы и к нему заехали и время бы провели преприятно.
Юлия не могла этого вынести и залилась слезами.
– Подлый и низкий человек! – в состоянии была только проговорить она и ушла к себе в комнату. Целый день после того она плакала”.
После таких сцен Бешметев, понятно, еще менее возбуждает в вас участия, и трагическая смерть его нимало не трогает вас.
В повести же “Брак по страсти” Писемский идет еще далее в изображении отрицательных сторон современных нравов. Это коллекция исключительно одних только нравственных уродов, агломерат грязи, беззастенчивой лжи, лицемерия, своекорыстия, коварного предательства и взаимного поголовного надувательства. Что касается главного героя, Сергея Петровича Хазарова, отставного поручика, то о красоте его автор отзывается так: “О подобных физиономиях существует два совершенно противоположных мнения. Одни говорят, что это – красавцы, миленькие, даже молодцы, мало этого, Аполлоны Бельведерские; другие же называют их смазливыми рожицами, моськами, расписными купидонами и даже форейторами, смотря по тому, какой у кого эпитет ближе на языке”. При такой своеобразной красоте и нежном, влюбчивом сердце, Хазаров является тем не менее вполне кандидатом в червонные валеты и с каждой страницей становится в глазах ваших гаже и гаже, так что в конце концов вы не можете решить, в чем он подлее – в ухаживании ли своем за Мари Ступицыной, страсть к которой разгорается в нем особенно сильно, когда он узнает, что за девушкой назначено солидное приданое, в страстном ли объяснении в любви Варваре Александровне Мамоновой, с целью сделаться при ней альфонсом и выпутаться из долгов посредством ее денег, или же в бесчеловечном и исполненном черной неблагодарности выпроваживании взашей квартирной хозяйки Замшевой, пришедшей к нему напомнить о старом долге.
Но если хорош Ромео, то и Джульетта, в лице Марии Ступицыной, нимало ему не уступает. Наивный ребенок, только и занимавшийся игрою с котятами, она быстро превращается в женщину, знающую себе цену и не дающую себя в обиду. Это не Анна Павловна, способная умереть от безответной страсти, и когда муж охладевает и изменяет ей, она, в свою очередь, тотчас же пускается в амуры со смазливеньким офицером.
Единственной добродетельной личностью в повести является Варвара Александровна Мамонова, женщина бальзаковского возраста, поклонница Жорж Санд, мечтающая о женской эмансипации; она одна из всех действующих лиц повести способна на бескорыстный порыв, любит покровительствовать молодым людям, пылающим взаимною нежною страстью, и не жалеет денег, содействуя их соединению. Но в то же время она – непроходимая сентиментальная дура, которую ничего не стоит водить за нос пройдохам и плутам вроде Хазарова. Чтобы сделать ее фигуру еще более карикатурной, Писемский не преминул ввернуть саркастическую черточку, показывающую, как он к началу пятидесятых годов начинал уже относиться к вопросу о женской эмансипации:
“В последнее время Варвара Александровна сделала еще шаг в прогрессе эмансипации: она стала курить. На первых порах этот подвиг был весьма труден для молодой дамы; у ней обыкновенно с половины выкуренной папиросы начинала кружиться голова до обморока; но чего не сделает женщина, стремящаяся встать в уровень с веком? Мамонова приучила свои нервы и в настоящее время могла уже выкуривать по три папиросы вдруг”.
Таким образом, уже вот когда начинает мало-помалу развиваться в Писемском скептицизм относительно всех новых веяний. Скептицизм этот имел отнюдь не какой-либо принципиальный характер, а был прямым следствием того “заедания” средою, какому подвергся Писемский во время своей жизни в провинции. Год от году университетские влияния сглаживались, наружная чешуя спадала, а под этой чешуей обнаруживался мелкопоместный дворянин со всем тем захолустным миросозерцанием, какое свойственно было его землякам одного с ним круга. Он словно возвращался помаленьку под отчий кров.
В самом деле, вы только вдумайтесь в характер пессимизма, окончательно выявившегося в “Тюфяке” и “Браке по страсти”, и сличите его с миросозерцанием нетронутого цивилизацией среднего человека уездной глуши – и вас сразу поразит тождество того и другого. В основе этого миросозерцания – вследствие тяжкого опыта борьбы за существование в среде, чуждой всяких духовных интересов, – лежит убеждение, что человек по существу своему подлец, руководящийся одними практическими расчетами, разными своекорыстными, а подчас и грязными побуждениями, а посему с каждым ближним надо держать ухо востро и иметь камень за пазухой. Отсюда прямо проистекает то поголовное взаимное осуждение друг друга, когда не прощается ближнему ни одна комическая черта или слабость; нет правых, и все в одинаковой степени подозреваются и забрасываются грязью. Но с особенной строгостью обрушивается этот суд на всех тех, которые имеют претензию возвышаться над средой по своему уму, образованию или нравственным качествам. Это обусловливается, с одной стороны, тем, что на человека, желающего отличаться от всех, естественно возлагается и большая ответственность за поступки; а с другой, – здесь действует и совесть, желающая во что бы то ни стало оправдаться и возвыситься в своем ничтожестве: “А, ты воображаешь, что ты выше нас, а мы нисколько не хуже тебя, а пожалуй, будем и получше!”
Испытывая в продолжение долгих лет постоянное влияние этого уездного миросозерцания, Писемский невольно до известной степени заразился им.
Таким образом и возник этот смех ради одного смеха, поражавший современников своей беспринципностью, безыдейностью, безысходным пессимизмом. Обратите при этом внимание, что уже в первых повестях Писемского, задолго до появления его романа “Взбаламученное море”, люди высшего образования, передовых идей и новых веяний выводятся возмутительными негодяями и пошляками и в этом отношении далеко оставляют за собой самых безобразнейших уродов необразованной среды. До некоторой степени вы миритесь еще с тем фактом, что получивший высшее образование Эльчанинов в нравственном отношении пасует перед нигде не учившимся Савелием, так как у Савелия вы встречаете несколько черт положительных, заслуживающих полного уважения и симпатии. Герой же написанной в 1851 году повести “Богатый жених”, Шамилов, – претендующий на высшее философское образование, вечно возящийся с книгами, которых не в состоянии одолеть, со статьями, которые только начинает, с тщетными надеждами сдать когда-либо кандидатский экзамен, – не выдерживает сравнения даже с полоумным Степушкой, играющим роль шута, над которым все в обществе потешаются; даже и этот Степушка оказался вдруг и постояннее, и честнее в своей любви к Вере Павловне, чем Шамилов, погубивший своей дрянной бесхарактерностью девушку, затем как ни в чем не бывало женившийся по расчету на богатой вдовушке и кончивший жалкой ролью мужа, живущего на содержании и под башмаком злой и капризной бабы.
Осмеявши в Эльчанинове и Шамилове Рудиных, процветавших в то время на почве университетского образования и философского движения, не пощадил Писемский и не вполне сошедший еще со сцены в то время тип гусарско-печоринский. Правда, люди этого типа давно уже не красовались на столь высоком пьедестале, как в тридцатые годы, и не блистали в столичном большом свете; тем не менее продолжали еще встречаться нередко в провинции, где чуть ли не до конца пятидесятых годов обращались, как старые и истертые монеты. Подобного рода уездные демоны-сердцееды выведены Писемским в “Тюфяке”, в лице Бахтиарова, и в повести “M-r Батманов”, в образе героя, носящего эту самую фамилию, причем, совлекая с них великолепные байроновские плащи, беспощадный автор превращает их в самых заурядных и пошлых провинциальных хлыщей и заставляет кончать не какой-либо трагической смертью, а самым прозаическим браком с богатыми купчихами, – браком ради избавления от голодной смерти. Впрочем, одному только Бахтиарову удается вступить в законное супружество с племянницей тятенькиных миллионов и продолжать донжуанствовать, живя на иждивении своей жены; Батманов же, будучи в большей степени Печориным, чем Бахтиаров, кончает еще печальнее. Он уезжает в Сибирь и делается там просто-напросто альфонсом: под видом управителя делами одной пожилой и очень богатой вдовы-купчихи живет у нее в доме, ходит весь в бриллиантах, носит черкесское платье, ездит по городу на красивых рысаках и поит общество на убой шампанским. “Чем, подумаешь, не разрешалось русское разочарование!” – саркастически воскликнул Писемский в конце своей повести.
Беспринципность творчества Писемского лишь в самом начале его литературной деятельности носила характер наивной непосредственности. Мало-помалу в сознании писателя оформилась особенная эстетическая теория, которую Писемский исповедовал всю свою жизнь, находя в ней оправдание отсутствию в его произведениях идеалов и задач.
Чтобы познакомить читателей с эстетической теорией Писемского, мы прежде всего обратимся к критической статье его, которая была напечатана в “Отечественных записках” в 1855 году в связи с выходом в свет второй части “Мертвых душ” Гоголя.
В первой половине статьи автор дает характеристику русской литературы до Гоголя и в его время и указывает, что существенными недостатками нашей литературы до Гоголя были, во-первых, стремление выйти из себя, написать нечто сверх своих сил и душевного содержания, а во-вторых, – как результат этого – “сочинительство, книжность”. Недостатки эти замечает Писемский даже в наиболее реальных произведениях догоголевского периода, например в комедиях Фонвизина и в “Горе от ума” Грибоедова. А о современных Гоголю популярных писателях – Марлинском, Полевом, Кукольнике, Бенедиктове – и говорить нечего!
“Никто, конечно, не позволит себе сказать, – читаем мы в статье Писемского, – чтобы все эти писатели не владели талантами, и талантами, если хотите, довольно яркими, но замечательно, что все они, при видимом разнообразии, имеют одно общее направление, ушедшее совершенно в иную сторону от истинно поэтического движения, сообщенного было Пушкиным; направление, которое я иначе не могу назвать, как направлением напряженности, стремлением сказать больше своего понимания – выразить страсть, которая сердцем не пережита, – словом, создать что-то выше своих творческих сил”.
С Гоголя начинается новая эпоха в нашей литературе, потому что он все это пересоздает: он первый дает типический язык каждому типу. Но, по мнению Писемского, и Гоголь не был вполне свободен от тех же недостатков, присущих нашей литературе. Так, указывая на известные дидактические задачи, которые ставит Гоголь перед своим творчеством в “Авторской исповеди”, Писемский решительно отрицает их.
“На первый взгляд покажется, – говорит он, – что подобную задачу, достойную великого мастера, Гоголь принимает на себя с величайшей добросовестностью и что иначе приступить к ней нельзя, но надобно быть хоть немного знакомым с процессом творчества, чтобы понять, до какой степени этот прием искусствен и как мало в нем доверия к инстинкту художника. Положительно можно сказать, что Шекспир, воспроизводя жизнь в ее многообразной полноте, создавая идеалы добра и порока, никогда ни к одному из своих произведений не приступал с подобным наперед составленным правилом и брал из души только то, что накопилось в ней и требовало излияния в ту или в другую сторону. Поэт узнаёт жизнь, живя в ней сам, втянутый в ее коловорот за самый чувствительный нерв, а не посредством собирания писем и отбирания показаний от различных сведущих людей. Ему не для чего устраивать в душе своей суд присяжных, которые говорили бы ему, виновен он или не виновен, а освещая жизнь данным ему от природы светом таланта, он узнаёт и видит ее яснее всякого трудолюбивого собирателя фактов”.
На этом основании Писемский, будучи в восторге от всех отрицательных типов второй части “Мертвых душ”, в то же время относится крайне неодобрительно к типам Улиньки, Костанжогло и Муратова, считая, что они не взяты непосредственно из жизни, а сочинены, и находя в них “решительное преобладание идеи над формой”. При этом Писемский выражает свое сожаление, что между друзьями Гоголя, которым он читал вторую часть “Мертвых душ”, не нашлось искреннего голоса, который сказал бы ему:
“Ты писал не грязные побасенки, но вывел и растолковал глубокое значение народного смеха. Ты – великий, по твоей натуре, юморист, но не лирик, и весь твой лиризм поглощается юмором твоим, как поглощается ручеек далеко, бойко и широко несущейся рекою. Ты – не безнравственный писатель, потому что, выводя и осмеивая черную сторону жизни, возбуждаешь в читателе совесть. Неужели по твоей чуткости к пороку, к смешному ты не раскрываешь добра собственной души гораздо нагляднее какого-нибудь поэта, кокетствующего перед публикой поэтическим чувством? Смотри: одновременно с тобой действуют на умы два родственные тебе по таланту писателя – Диккенс и Теккерей. Один успокаивает себя и читателя на сладеньких, в английском духе, героинях, а другой хоть, может быть, и не столь глубокий сердцеведец, но зато он всюду беспристрастно и отрицательно господствует над своими лицами и постоянно верен своему таланту. Скажи, кто из них лучше совершает свое дело?”
Заканчивает же Писемский свою статью следующими многозначительными словами:
“Наконец, в заключение, могу пожелать всем нашим писателям настоящего времени, призванным проводить животворное начало Гоголя или внести в литературу свое новое, – одного: чтоб, имея в виду ошибки великого мастера, каждый шел по истинному пути, не насилуя себя и оставаясь к себе строгим в эстетическом отношении, говорил, сообразуясь со средствами своего таланта, публике правду”.
Нечто подобное высказывал Писемский двадцать лет спустя, в 1877 году, в письме профессору Буслаеву, писанном в ответ на присланную профессором речь о значении романа. Письмо это интересно в том отношении, что заключает в себе некоторые автобиографические данные о развитии эстетических воззрений Писемского. Это заставляет нас привести его целиком.
“Вы от романа, совершенно справедливо считаемого вами за самого распространенного и прочного представителя современной художественной литературы, требуете дидактики, поучения, так как он “может популяризировать всю необъятную массу сведений и многовековых опытов”. Действительно, не связанный ни трудною формою чисто лирических произведений, ни строгою верностью событиям исторических повествований, ни тесными рамками драмы, роман свободней на ходу своем и может многое захватить и многое раскрыть, но достигает ли он этого на практике, как только автор задал себе подобную задачу? На это безошибочно можно ответить, что нет! Некоторые романисты нашего века – французские, немецкие и английские – пытались явно поучать публику: в романе у Евгения Сю “Семь смертных грехов” показано, как наказываются на земле смертные грехи; у немцев есть, что какой-нибудь юный лавочник высказывает столько возвышенных мыслей и благородных чувствований, что читатель хочет-не хочет, а должен, по-видимому, слушаться сего юноши. У нас Чернышевский, в романе своем “Что делать?”, назначил даже современному человечеству, какую оно должно иметь квартиру и как та должна быть разделена. Но увы! Это глупое человечество не устрашилось нисколько представленными картинами Евгения Сю и продолжает по-прежнему творить смертные грехи; лавочнику никто не верит в искренности его слов, и он все-таки остается лавочником; квартир своих пока никто не делит и не устраивает по плану автора “Что делать?”, и всем сим поучительным произведениям, полагаю, угрожает скорое и вечное забвение. Но не такова судьба бывших старых романистов. Беру на выдержку: Сервантес, вряд ли думавший кого-либо поучать своим “Дон Кихотом”, явил только картину умирающего рыцарства, и она помнится всем читающим миром; Смоллетт, описавший морские нравы, дал нам такие из меди литые фигуры, по которым хорошо поймет каждый, какого закала английская раса; Вальтер Скотт запечатлел на веки вечные в умах человечества старую, поэтическую Шотландию; даже Жорж Санд, по-видимому, самая тенденциозная писательница (во времена моей и нашей молодости, вы, конечно, это помните, она считалась у нас в России растолковательницей и чуть ли даже не покровительницей Евангелия), но в этом случае, мне кажется, на нее совершенно клеветали, – Жорж Санд была не проповедница, а страстная, поэтическая натура. Она описывала только те среды, которые ее женское сердце или заедали, или вдохновляли. У нас ни Пушкин, создавший нам “Евгения Онегина” и “Капитанскую дочку”, ни Лермонтов, нарисовавший “Героя нашего времени” неотразимо крупными чертами, нисколько, кажется, не помышляли о поучении и касательно читателя держали себя так: “Все это клади в мешок, а дома разберешь, что тебе пригодно и что нет”. В Гоголе, при всей высоте его комического полета, к сожалению, в конце его деятельности мы видим совершенно противоположное явление: сбитый с толку разными своими советчиками, лишенными эстетического разума и решительно не понимавшими ни характера, ни пределов дарования великого писателя, он еще в “Мертвых душах” пытался поучить русских' людей посредством лирических отступлений и возгласов: “Ах, тройка, птица тройка!” – и в своем поползновении явить образец женщины в особе бессмысленной Улиньки (после Пушкинской Татьяны!), а в конце концов в переписке с друзьями дошел наконец до чертиков. Признаюсь, писем с подобными претензиями и в то же время фразистых и пошлых я не читывал ни у одного самого глупого и бездарного писателя. Но перехожу опять к роману, в отношении которого мое такое убеждение, что он, как всякое художественное произведение, должен быть рожден, а не придуман, что, бывши плодом материального и душевного организма автора, в то же время должен представить концентрированную действительность: будь то внешняя, открытая действительность или потаенная психическая; лично меня все считают реалистом-писателем, и я именно таков, хотя в то же время с самых ранних лет искренно и глубоко сочувствовал писателям и другого пошиба, только желал одного – чтобы было дело в умных руках. Подкреплю это примером. В конце тридцатых годов сильно гремел Кукольник своими патриотическими драмами и повестями из жизни художников с бесконечными толками об искусстве. Все это мне было противно читать, и я инстинктивно чувствовал, что нет тут ни патриотизма, ни драматизма, ни художества, ни художников, а есть только истерические крики! Затем, когда я уже сделался студентом, я прочел “Вильгельма Мейстера”. Не могу описать того благоговейного восторга, который овладел мною; из бесед и разговоров действующих лиц я познакомился с целой теорией драматического и сценического искусства. “Гёте, – воскликнул я, – точно выворачивает все мое нутро!.. Он осветил как бы искрой электрической все, что копошилось и в моих скудных помыслах о драматическом искусстве”. Потом другой пример: в половине сороковых годов стали появляться писатели, стремящиеся описывать тонкие ощущения и возвышенные чувствования выводимых ими лиц. Бедняжки, они при этом становились на цыпочки, вытягивали, сколько могли, свои мозговые руки, чтобы дотянуться до своих не очень высоких героев, и вдруг, как бы ради уничтожения сего направления, был переведен на русский язык (в “Современнике” кажется) роман Гёте “Предрасполагающее сродство”, где могучий поэт видимо без всякого труда и сверху переставил, как шашки, несколько лиц, исполненных тончайших ощущений и самого возвышенного образа мыслей. Ни дать ни взять, как вол обо… муравьев.
Чувствую, почтеннейший Феодор Иванович, что я написал вам не столько рассуждений и возражений, сколько исповедь своих личных эстетических воззрений. Но что же делать? Так написалось, и в заключение скажу еще два-три слова… Вы мне как-то говорили: “Вы, романисты, должны нас учить, как жить; ни религия, ни философия, ни наука вообще для этого не годится”. А мы, романисты, со своей стороны можем сказать: “А вы, гг. критики и историки литературы, должны нас учить, как писать”. В сущности, ни то, ни другое не нужно, а желательно, чтобы это шло рука об руку, как это и было при Белинском и продолжалось некоторое время после него. Белинский в этом случае был замечательное явление; он не столько любил свои писания, сколько то, о чем он писал, и – как сам, говорят, выражался про себя – он был недоносок художник (он, как известно, написал драму, и, по слухам, неудачную) и потому так высоко ценил доносков-художников”.
К этому всему можно прибавить свидетельство г. Авсеенко, что Писемский считал выше всего эпическое творчество, а также выраженное Писемским в письме к Тургеневу в апреле 1877 года по поводу романа “Новь” мнение, что художник прежде всего должен быть объективным и беспристрастным, и вовсе не обязан писать для услады каких-либо партий.
Итак, отрицание какого бы то ни было сочинительства, требование от художников одной правды и утверждение, что выше всего спокойное и беспристрастное эпическое творчество, чуждое какой бы то ни было партийности, – такова была сущность эстетических взглядов Писемского. Нечего и говорить о том, что по существу все эти положения, очень почтенные, составляют азбуку реализма. Но только сами по себе они не идут далее азбуки и далеко не исчерпывают всех задач искусства. Начать с того, что, прежде чем вы будете требовать от искусства правды, вы обязаны разъяснить нам, что вы подразумеваете под этой правдой и какой именно правды вы ожидаете от искусства. Правда правде рознь. Бывает правда глубокая, философская, определяющая цену и значение вещей и их взаимные отношения, бывает и правда внешняя, поверхностная, плоская. Бывает правда и односторонняя. Когда какая-нибудь уездная кумушка перебирает все косточки своих ближних, она, конечно, может быть правдива в своих суждениях и приговорах, но разве это та самая высшая, философско-художественная правда, которую мы встречаем в произведениях Гёте?
Затем, когда мы видим, что художник, вроде, например, Гоголя, изображает одни отрицательные явления жизни, мы не отрицаем в произведениях его правду, хотя бы и одностороннюю, если художник не спешит эти отрицательные явления возвести во всеобщий закон жизни и уверить нас, что в жизни ничего нет и быть не может, кроме выводимых им отрицательных явлений. Но если он вздумает нас убеждать, что вся жизнь исчерпывается теми мерзостями, какие он изображает, что под личиною всех чистых побуждений и высоких и чистых помыслов таится та же низменная житейская грязь, то – как бы он ни казался правдив – мы все-таки скажем, что в изображениях его нет правды, так как он клевещет на жизнь, дает ложное понятие о ней, представляя ее исключительно в одних черных красках.
И если мы, обратясь к самим произведениям Писемского, посмотрим, как практически осуществлял он свою теорию и какую давал нам правду, то мы должны будем сознаться, что это была правда злая, крайне пессимистического свойства, правда, обливающая вас ушатом холодной воды и вызывающая разочарование в людях; одним словом, такого свойства правда, какую подразумевают, когда желают охладить пыл влюбленного человека и говорят ему: хотите, я расскажу вам о вашей возлюбленной всю правду. И одним таким обещанием дают понять, что от этой правды возлюбленной не поздоровится.
Если такого рода прокурорски-обличительную правду сопоставите с требованием спокойного и беспристрастного объективизма, то на вас пахнёт сразу чем-то крайне вам знакомым, такими речами, которые раздавались так еще недавно. Ба, да ведь правда Писемского – это тот же беспристрастно-научный протоколизм Золя, и в произведениях Писемского перед вами воскресает во весь рост пресловутый французский натурализм со всеми его несимпатичными свойствами: то же отрицание какой бы то ни было тенденциозности или идеализма, тот же холодный разъедающий анализ, все явления человеческой жизни рассматривающий как следствия одних и тех же физиологически неизменных побуждений, и тот же пессимизм, не видящий в жизни ничего возвышающегося над этими побуждениями. Писемский, таким образом, лет на двадцать опередил Золя и совершенно самостоятельно разработал на Руси именно ту отрасль реализма, которая является на свет каждый раз, когда художники отказываются от проведения каких бы то ни было идей в своих произведениях и низводят искусство до бесцельного копания в тине житейской грязи. Единственно, чего недоставало Писемскому, чтобы вполне уподобиться французским натуралистам, – их страсти к мелкой детальности и чудовищному нагромождению внешних аксессуаров жизни. Но зато не уступал Писемский, особенно в позднейших своих произведениях, французским натуралистам в откровенном разоблачении альковных тайн.