В конце февраля 1838 года Лермонтов приехал наконец в Новгород, в свой полк, и остановился на одной квартире с Краснокутским. После столичных развлечений в захолустном Новгороде ему, конечно, пришлось испытывать самую убийственную скуку, заставившую его увлечься азартною игрою с товарищами и два раза проиграть значительные суммы. В течение полутора месяцев дважды он ездил в Петербург в отпуск на восемь дней. Между тем бабушка усиленно хлопотала через графа Бенкендорфа о переводе внука в прежний полк. Хлопоты эти увенчались успехом. Великий князь Михаил Павлович дал свое согласие, и 9 апреля 1838 года Лермонтов был переведен в лейб-гвардии гусарский полк.
Но возвращение к прежней жизни, вращавшейся между царскосельским кружком военных товарищей и петербургским бомондом, мало утешало Лермонтова. Жизнь эта утратила уже для него ту прелесть и поэзию, в которых до его ссылки на Кавказ главную роль играл первый пыл молодости. Та скука, которую испытывал Лермонтов в Новгороде, не покидала его и в Царском Селе, отражаясь и на его художественной производительности. “Я здесь по-прежнему скучаю, – пишет он 8 июля С.А. Раевскому, – ученье и маневры производят только усталость. Писать не пишу, печатать хлопотно, да и пробовал, но неудачно”.
Начало претить Лермонтову и все петербургское общество во всех его слоях, – пустое, ничтожное, скучающее, чуждое каких-либо высших интересов и руководящих идеалов. С каждым днем все более и более росло его озлобление против всех окружающих людей, – озлобление, заставлявшее его быть беспощадно язвительным и дерзким. Плодом этого настроения и была известная “Дума”, относящаяся как раз к этому времени, преисполненная того мрачного пессимизма, с каким смотрел теперь поэт на все современное ему поколение.
Петербургское великосветское общество в свою очередь с каждым днем все более и более раздражалось отношением к нему Лермонтова. Хотя Муравьев и говорит, что Лермонтов в это время был в моде и его чуть ли не носили на руках, но, очевидно, он разумеет здесь лишь наиболее просвещенных людей, способных ценить в Лермонтове гения. Далеко не все принадлежали к этому числу. Положение поэта напоминало часто положение Пушкина в придворных кружках. Много у него было ненавистников, находивших, что, являясь в высших сферах, он “садился не в свои сани”, а дерзость его еще более вооружала против него; и никак не могли простить, что молодой гвардейский офицерик выказывал независимость характера и презрительность в обращении с людьми, требовавшими поклонения и выражения униженного почтения. Немало способствовало неприязни к поэту внимание, оказываемое ему женщинами, в которых был влюблен весь петербургский бомонд, каковы были графиня Мусина-Пушкина и княгиня Щербатова, урожденная Штерич. Общая и с каждым днем возраставшая неприязнь к Лермонтову мужской части посетителей светских салонов рельефно выразилась в повести “Большой свет”, написанной графом Соллогубом по желанию лиц из высших сфер.
М. Ю. Лермонтов. Гравюра XIX в.
Вот каким представлялся Лермонтов в это самое время И.С. Тургеневу, который говорит о нем в своих воспоминаниях:
“Лермонтова я видел всего два раза: в доме одной знатной петербургской дамы, княгини Ш-ой, и несколько дней спустя на маскараде в Благородном собрании под новый 1840 год. У княгини Ш-ой я, весьма редкий, непривычный посетитель светских вечеров, лишь издали, из уголка, куда я забился, наблюдал за быстро вошедшим в славу поэтом. Он поместился на низком табурете перед диваном, на котором, одетая в черное платье, сидела одна из тогдашних столичных красавиц – белокурая графиня М. П. – рано погибшее, действительно прелестное создание. На Лермонтове был мундир лейб-гвардии гусарского полка; он не снял ни сабли, ни перчаток – и, сгорбившись и насупившись, угрюмо посматривал на графиню. Она мало с ним разговаривала и чаще обращалась к сидевшему рядом с ним графу Ш-у, тоже гусару. В наружности Лермонтова было что-то зловещее и трагическое; какой-то сумрачной и недоброй силой, задумчивой презрительностью и страстью веяло от его смуглого лица, от его больших и неподвижно-темных глаз. Их тяжелый взор странно не согласовался с выражением почти детских, нежных и выдававшихся губ. Вся его фигура, приземистая, кривоногая, с большой головой на сутулых широких плечах, возбуждала ощущение неприятное: но присущую мощь тотчас сознавал всякий. Известно, что он до некоторой степени изобразил самого себя в Печорине. Слова: “Глаза его не смеялись, когда он смеялся” и т. д., действительно применялись к нему. Помнится, граф Ш. и его собеседница внезапно засмеялись чему-то и смеялись долго; Лермонтов также засмеялся, но в то же время с каким-то обидным удивлением оглядывал их обоих. Несмотря на это, мне все-таки казалось, что и графа Ш. он любил как товарища, и к графине питал чувство дружелюбное. Не было сомнения, что он, следуя тогдашней моде, напустил на себя известного рода байроновский жанр, с примесью других, еще худших капризов и чудачеств. И дорого же он поплатился за них! Внутренне Лермонтов, вероятно, скучал глубоко, он задыхался в тесной сфере, куда его втолкнула судьба.
На бале Дворянского собрания ему не давали покоя, беспрестанно приставали к нему, брали его за руки: одна маска сменялась другою, а он почти не сходил с места и молча слушал их писк, поочередно обращая на них свои сумрачные глаза. Мне тогда же почудилось, что я уловил на лице его прекрасное выражение поэтического творчества. Быть может, ему приходили в голову те стихи:
Этот самый маскарад в Дворянском собрании в ночь на 1 января 1840 года имел для Лермонтова роковое значение. Здесь у него вышло столкновение с двумя высокопоставленными масками, явившимися в маскарад инкогнито, и хотя всем было известно, кто они такие, но тем не менее они были окружены надлежащим почтением. Заинтересованные молодым поэтом, проходя мимо него, они что-то сказали ему. Лермонтов не остался в долгу, он даже прошелся с пышными домино, смущенно поспешившими искать убежища. Выходка молодого офицера была для них совершенно неожиданной и представлялась до невероятия дерзновенною. Поведение Лермонтова являлось нарушением этикета, но обратить на это внимание и придать значение оказалось неудобным, ибо значило бы огласить то, что прошло незамеченным для большинства публики. Тем не менее случай этот вооружил против Лермонтова и начальство, находившее, что поэт в поведении своем заходит за границы дозволяемого. Недавно возвращенный из ссылки и прощенный с тем условием, что он службою загладит вину, он был обязан держать себя скромно, а не ровнею среди “благосклонно” допускавшего его общества. Даже и заниматься литературою ему не приличествовало: “надо было служить, а не писать стихов”. Еще недавно, приказом от 6 декабря 1839 года, провинившегося офицера поощрили, произведя его в чин поручика. Но он не хотел понимать, чего от него требовали. Неблагодарный, он рвался из службы, желал выйти в отставку. Ему по-прежнему настоятельно отсоветовали. Он просился в годовой отпуск – отказали, на 28 дней – отказали, на 14 – тоже. Он просил о переводе на Кавказ – не позволили. После же случая в маскараде даже и граф Бенкендорф, прежде покровительствовавший ему, сделался его гонителем. Одним словом, над головой поэта со всех сторон сгущались черные тучи. Столкновение Лермонтова с сыном французского посланника, де Барантом, помогло им разразиться грозою.
Причина этого столкновения заключалась в том, что оба молодых человека ухаживали за княгиней Щербатовой (ей посвящена пьеса “На светские цепи”), но Лермонтов был осчастливлен предпочтением. Раздраженный этим де Барант, встретив Лермонтова 16 февраля 1840 года на балу графини Лаваль, обратился к нему с укором за то, что тот будто бы отозвался о нем неодобрительно и колко в присутствии особы, за которой они оба ухаживали. Лермонтов объявил это клеветой и сплетнями. Де Барант выразил недоверие к словам Лермонтова и прибавил, что “если переданное ему справедливо, то Лермонтов поступил дурно”.
– Я ни советов, ни выговоров не принимаю и нахожу поведение ваше смешным и дерзким (drôle et impertinent), – отвечал Лермонтов.
– Если бы я был в своем отечестве, – заметил на это де Барант, – то знал бы, как кончить дело!
– Поверьте, что в России следуют правилам чести так же строго, как и везде, и что мы, русские, не больше других позволяем оскорблять себя безнаказанно, – возразил Лермонтов. Тогда со стороны де Баранта последовал вызов. Лермонтов тут же на балу просил к себе в секунданты Столыпина. Секундантом де Баранта был поручик гвардии граф Рауль д'Англес, французский подданный. Так как де Барант почитал себя обиженным, то Лермонтов предоставил ему выбор оружия. Когда же Столыпин приехал к де Баранту поговорить об условиях, молодой француз объявил, что будет драться на шпагах. Это удивило Столыпина. “Но Лермонтов, может быть, не дерется на шпагах”, – заметил он.
– Как же это офицер не умеет владеть своим оружием? – возразил де Барант. “Его оружие – сабля, – отвечал Столыпин, – как кавалерийского офицера, и если вы уже того хотите, то Лермонтову следует драться на саблях. У нас в России не привыкли, впрочем, употреблять это оружие на дуэлях, а дерутся на пистолетах, которые вернее и решительнее кончают дело”. Де Барант настаивал на своем. Порешили на том, что дуэль будет на шпагах до первой крови, потом на пистолетах. Для примирения противников, по уверению Столыпина, были приняты все меры, но тщетно, потому что де Барант настаивал на извинении, а Лермонтов не хотел извиняться. Дуэль состоялась. Противники со своими секундантами съехались за Черной речкой, близ Парголовской дороги. Шпаги привезли де Барант и д'Англес, пистолеты принадлежали Столыпину. Посторонних лиц при этом не было. В самом начале дуэли у шпаги Лермонтова переломился конец, и де Барант нанес ему рану в грудь. Рана была поверхностная – царапина, шедшая от груди к правому боку. По условию, взялись за пистолеты. Столыпин и граф д'Англес зарядили их, и противники были поставлены на расстоянии двадцати шагов. Они должны были стрелять по сигналу вместе; по слову “раз” – приготовиться, “два” – целиться, “три” – выстрелить. По счету “два” Лермонтов поднял пистолет не целясь. Барант целился. По счету “три” оба спустили курки. Выстрелы последовали так скоро один за другим, что нельзя было определить, чей был сделан прежде.
По окончании поединка Лермонтов заехал к Краевскому, который жил тогда у Измайловского моста. Здесь он обмыл рану. По рассказу Краевского, он был сильно окровавлен, но, несмотря на предложение приятеля, отказывался перевязать рану, а только переоделся в чистое его белье и попросил завтракать. Он был весел, шутил и сыпал остротами. Известие о дуэли быстро разнеслось по городу и дошло до полкового командира Лермонтова генерал-майора Плаутина, который потребовал от поэта объяснений. Лермонтов отвечал письмом, в котором выяснил обстоятельства дела. Его объяснениями не удовлетворились и поставили ему несколько вопросных пунктов. Лермонтов, однако, оказался не особенно откровенным, на одни вопросы отвечал уклончиво, на другие ничего не отвечал; в особенности упорно скрывал имя особы, из-за которой была дуэль. 10 марта Лермонтов был арестован и посажен в ордонанс-гауз…
В ордонанс-гауз, по словам кузена Лермонтова А. П. Шан-Гирея, к нему никого не пускали.
“Бабушка, – читаем мы в его воспоминаниях, – лежала в параличе и не могла выезжать; однако же, чтобы Мише было не так скучно и чтобы иметь о нем ежедневный и достоверный бюллетень, она успела выхлопотать у тогдашнего коменданта или плац-майора, не помню хорошенько, барона З***, чтобы он позволил впускать меня к арестанту. Благородный барон сжалился над старушкой и разрешил мне под своей ответственностью свободный вход, только у меня всегда отбирали на лестнице шпагу (меня тогда произвели и оставили в офицерских классах дослушивать курс). Лермонтов не был печален; мы толковали про городские новости, про новые французские романы, наводнявшие тоща, как и теперь, наши будуары, играли в шахматы, много читали, между прочим, Андре Шенье, Гейне и ямбы Барбье; последние ему не нравились. Здесь написана была пьеса “Соседка”, только с маленьким прибавлением. Она действительно была интересная соседка, – я ее видел в окно, – но решеток у окна не было, и она была вовсе не дочь тюремщика, а, вероятно, дочь какого-нибудь чиновника, служащего при ордонанс-гаузе, где и тюремщиков нет, а часовой с ружьем точно стоял у двери; я всегда около него ставил свою шпагу”.
17 марта Лермонтова перевели в арсенальную гауптвахту на Литейной, где ныне казенный гильзовый завод. Здесь уже был свободный доступ к Лермонтову посетителей, и его навещали многие: товарищи, родные, великосветские знакомые и писатели. В это время виделся с ним и известный критик В. Г. Белинский; перед тем Белинский часто встречался с Лермонтовым у Краевского. Горячий поклонник его таланта, Белинский пробовал не раз заводить с поэтом серьезный разговор, но из этого никогда ничего не выходило. Лермонтов всегда отделывался шуткой или просто прерывал его, а Белинский приходил в смущение и жаловался потом на то, что Лермонтов нарочно щеголял светскою пустотою: “Сомневаться в том, что Лермонтов умен, было бы довольно странно, но я ни разу не слыхал от него дельного и умного слова”.
Узнав от Краевского об аресте Лермонтова, Белинский решился навестить его. “Я попал очень удачно, – рассказывал он Панаеву, – у него никого не было. Ну, батюшка, в первый раз я видел этого человека настоящим человеком! Вы знаете мою светскость и ловкость: я вошел к нему и сконфузился по обыкновению. Думаю себе: ну, зачем меня принесла к нему нелегкая! Мы едва знакомы, общих интересов у нас никаких, я буду его женировать, он меня… Что еще связывает нас немного, так это любовь к искусству, но он не поддается на серьезные разговоры… Я, признаюсь, досадовал на себя и решился пробыть у него не более четверти часа… Первые минуты мне было неловко, но потом у нас завязался как-то разговор об английской литературе и Вальтер Скотте… “Я не люблю Вальтер Скотта, – сказал мне Лермонтов, – в нем мало поэзии. Он сух”, и начал развивать эту мысль, постепенно одушевляясь. Я смотрел на него – и не верил ни глазам, ни ушам своим. Лицо его приняло натуральное выражение, он был в эту минуту самим собою… В словах его было столько истины, глубины и простоты! Я первый раз видел настоящего Лермонтова, каким я всегда желал его видеть. Он перешел от Вальтер Скотта к Куперу и говорил о Купере с жаром, доказывал, что в нем несравненно более поэзии, чем в Вальтер Скотте, и доказывал это с тонкостью, с умом – и, что удивило меня, даже с увлечением… Боже мой! Сколько эстетического чутья в этом человеке! Какая нежная и тонкая поэтическая душа в нем!.. Недаром же меня так тянуло к нему. Мне наконец удалось-таки его видеть в настоящем свете. А ведь чудак! Он, я думаю, раскаивается, что допустил себя хотя на минуту быть самим собою, – я уверен в этом”.
В этой четырехчасовой беседе Лермонтов открыл Белинскому свои литературные планы, и не удивительно, что впечатлительный Белинский, придя после нее прямо к Панаеву, сохранял на лице своем все восхищение, вызванное прошедшим разговором. Тогда-то, должно быть, Лермонтов сообщил Белинскому свой замысел написать романтическую трилогию – три романа из трех эпох жизни русского общества (век Екатерины II, Александра I и современной ему эпохи). Эти романы должны были иметь между собою связь и некоторое единство, по примеру куперовской тетралогии, начинавшейся “Последним из могикан”, продолжающейся “Путеводителем в пустыню”, “Пионерами” и оканчивающейся “Степями”.
“Недавно я был у Лермонтова в заточении, – пишет Белинский около того времени Боткину, – в первый раз поразговорился с ним от души. Глубокий и могучий дух! Какой глубокий и чисто непосредственный вкус изящного. О, это будет русский поэт с Ивана Великого! Чудная натура!”
Впоследствии, в конце 1840 и в начале 1841 года, Белинский не раз виделся с Лермонтовым, но серьезных разговоров с ним более не вел.
Сидя на арсенальной гауптвахте, Лермонтов написал пьесу “Журналист, читатель и писатель”, помеченную 21-м марта.
Автограф стихотворения Лермонтова
Дело Лермонтова между тем шло своим путем и принимало недурной для него оборот благодаря хлопотам бабушки и сильной протекции родственников. Да и сами обстоятельства дела все слагались в пользу поэта. Он не вызывал, а был вызван и дуэль принял как бы для того, чтобы “поддержать честь русского офицера”, по выражению определения, составленного генерал-аудиториатом. Выстрелил Лермонтов в воздух, следовательно, не желал убить де Баранта, что в юридическом смысле имеет большой вес. Выясненные обстоятельства дела побуждали к освобождению Лермонтова от обвинения в намерении убить противника, но показание Лермонтова, что он стрелял в сторону, дошедши до де Баранта, страшно возмутило последнего: он вовсе не желал считать себя обязанным великодушию противника и заявлял, что, распуская такие слухи, Лермонтов лгал. Извещенный о том Лермонтов тотчас решился попросить к себе де Баранта для личных объяснений и написал письмо графу Браницкому, прося его передать Баранту желание свидеться с ним в помещении арсенальной гауптвахты. Барант согласился, но он не мог открыто явиться к Лермонтову, так как официально считался выбывшим за границу и оставался в Петербурге лишь инкогнито. Свидание поэтому должно было иметь характер секретного.
22 марта в восемь вечера де Барант подъехал к арсенальной гауптвахте верхом на лошади. В карауле тогда стоял прикомандированный к гвардейскому экипажу мичман 28-го экипажа Кригер, дежурным по караулу был капитан-лейтенант гвардейского экипажа Эссен. Ни офицеры, ни нижние чины (как они позднее показывали) не заметили выхода Лермонтова. Вот как сам Лермонтов писал об этом свидании.
“В 8 часов вечера я вышел в коридор между офицерскою и солдатскою караульными комнатами, не спрашивая караульного офицера и без конвоя, который ведет и наверх в комиссию. Я спросил его (де Баранта), правда ли, что он не доволен моим показанием?” Он отвечал: “Действительно, я не знаю, почему вы говорите, что стреляли на воздух, не целясь”. Тогда я ответил, что говорю это по двум причинам: во-первых, потому что это правда, а во-вторых, что я не вижу нужды скрывать вещь, которая не должна быть ему неприятна, а мне может служить в пользу, но что если он не доволен этим моим объяснением, то когда я буду освобожден, и когда он возвратится, то я тогда буду вторично с ним стреляться, если он того желает. После того де Барант, ответив мне, “что он драться не желает, ибо совершенно удовлетворен моим объяснением”, уехал”.
Неизвестно, каким образом известие о тайном свидании двух соперников дошло до сведения начальства, но только это удовольствие личного объяснения стоило Лермонтову нового процесса, и его судили теперь за побег из-под ареста обманом и за вторичный вызов на дуэль во время нахождения под арестом.
Военный суд, состоявшийся 5 апреля того же 1840 года, приговорил Лермонтова к лишению чинов и прав состояния.
С этою сентенцией дело о Лермонтове шло по инстанциям. Генерал-аудиториат, выслушав доклад аудиториатского департамента по этому делу, составил следующее определение: “Подсудимый Лермонтов, за свои поступки, на основании законов, подлежит лишению чинов и дворянского достоинства, с записанием в рядовые; но, принимая во внимание: а) то, что он, приняв вызов де Баранта, желал тем поддержать честь русского офицера; б) дуэль его не имела вредных последствий; в) выстрелив в сторону, он выказал тем похвальное великодушие, и г) усердную его службу, засвидетельствованную начальством, генерал-аудиториат полагает: 1) Лермонтову, вменив в наказание содержание его под арестом с 10 марта, выдержать его еще под арестом в крепости на гауптвахте три месяца и потом выписать в один из армейских полков тем же чином; 2) поступки Столыпина и графа Браницкого передать рассмотрению гражданского суда; 3) капитан-лейтенанту гвардейского экипажа дежурному по караулу Эссену, за допущение беспорядков на гауптвахте, объявить замечание и 4) мичману Кригеру, бывшему также на карауле в арсенальной гауптвахте, в уважение молодых его лет, вменить в наказание содержание его под арестом”.
Определение генерал-аудиториата являлось даже мягким сравнительно с требованиями начальствующих лиц. В этом случае смягчением приговора поэт был обязан великому князю Михаилу Павловичу, которому особенно понравилось, что молодой офицер вступился перед французом за честь русского воинства. Приговор был подан на Высочайшую конфирмацию. Прочитав подробный доклад о дуэли Лермонтова, государь-император Николай Павлович своею рукою на решении генерал-аудиториата надписал следующую конфирмацию: “Поручика Лермонтова перевести в Тенгинский пехотный полк, тем же чином, поручика же Столыпина и графа Браницкого освободить от надлежащей ответственности, объявить первому, что в его звании и летах полезно служить, а не быть праздным. В прочем быть по сему. Николай.
Санкт-Петербург 1840 г. апреля 13 дня”.
На обертке написано рукою государя: “Исполнить сего же дня”.
Однако с отправкой Лермонтова замешкались; не знали, как привести в исполнение Высочайшее повеление. Начальник штаба гвардейского корпуса генерал-адъютант Веймарн объяснил военному министру графу Чернышеву, что генерал-аудиториат предполагал выдержать Лермонтова три месяца в крепости и что из Высочайшей конфирмации не видно, следует ли это исполнить. Военный министр 19 апреля послал отношение об этом его высочеству великому князю Михаилу Павловичу как командиру гвардейского корпуса с извещением, что входил с докладом о деле сем к Его Величеству и что государь изволил сказать, что переводом Лермонтова в Тенгинский полк желал ограничить наказание.
Но, избегнув заключения в крепости, Лермонтов испытал еще одну напасть. Его вызвали к графу Бенкендорфу, и тот настоятельно потребовал, чтобы Лермонтов написал письмо к де Баранту, в котором заявил бы, что несправедливо показал в суде, что стрелял на воздух. Такое письмо могло навсегда уронить поэта в мнении света и сделало бы положение в нем невозможным. Тогда Лермонтов решился опять обратиться к защите великого князя Михаила Павловича и написал ему письмо, в коем, объяснив требование графа Бенкендорфа, говорит, что исполнить его не может, потому что оно несовместимо с истиной, и что, исполнив его, он (Лермонтов) “невинно и невозвратно теряет имя благородного человека”. Великий князь вполне согласился с необходимостью защитить “честь русского офицера”, и поэт вновь избегнул великой опасности утратить свое доброе имя вследствие недостойной интриги.
Друзья и приятели собрались на квартире Карамзиных проститься с юным другом своим, и тут, растроганный вниманием к себе и непритворною любовью собравшегося кружка, стоя у окна и глядя на тучи, он написал стихотворение “Тучки небесные…”
Софья Карамзина и несколько человек гостей окружили поэта и просили прочесть только что набросанное стихотворение. Он окинул всех грустным взглядом выразительных глаз своих и прочел его. Когда он кончил, глаза были влажные от слез. Поэт двинулся в путь прямо от Карамзиных. Тройка, увозившая его, подъехала к подъезду их дома.
Пьеской “Тучи” поэт заключил и первое издание своих стихотворений, вышедшее в конце 1840 года.