Между тем как Лермонтов на Кавказе выказывал чудеса храбрости и ухаживал за русскими и иностранными красавицами, бабушка усиленно хлопотала если не об отставке внука, то хотя бы об отпуске и дозволении ему приехать в столицу для свидания с нею. Хлопоты эти велись теперь уже не через графа Бенкендорфа, продолжавшего относиться к поэту с непримиримою враждою, а через военного министра и дежурного генерала Клейнмихеля и увенчались успехом лишь в начале 1841 года, Лермонтов же смог приехать в Петербург только на масленице.

Поездка в столицу и свидание с родными и друзьями оживили Лермонтова, прояснили и ободрили его дух, рассеяв на время тучи хандры, и он с возродившимся юношеским пылом закружился в вихре светских развлечений.

“Три-четыре месяца, – говорит графиня Ростопчина в своих воспоминаниях о поэте, – проведенные тогда Лермонтовым в столице, были, как полагаю, самые счастливые и самые блестящие в его жизни. Отлично принятый в свете, любимый и балованный в кругу близких, он утром сочинял какие-нибудь прелестные стихи и приходил к нам читать их вечером. Веселое расположение духа проснулось в нем опять в этой дружественной обстановке; он придумывал какую-нибудь шутку или шалость, и мы проводили целые часы в веселом смехе, благодаря его неисчерпаемой веселости.

Однажды он объявил, что прочитает нам новый роман, под заглавием “Штосс”, причем он рассчитал, что ему понадобится по крайней мере четыре часа для его прочтения. Он потребовал, чтобы собрались вечером рано и чтобы двери были заперты для посторонних. Все его желания были исполнены, и избранники собрались, числом около тридцати. Наконец Лермонтов входит с огромною тетрадью под мышкой, принесли лампу, двери заперли, а затем началось чтение; спустя четверть часа оно было окончено. Неисправимый шутник заманил нас первой главой какой-то ужасной истории, начатой им накануне; написано было около двадцати страниц, а остальное в тетради была белая бумага. Роман на этом остановился, и никогда не был окончен.

Между тем талант Лермонтова видимо развивался, проявляясь с каждым новым произведением все с большею силою и совершенством. Ко времени приезда Лермонтова в Петербург появился в свет в отдельном издании “Герой нашего времени” в двух частях и первое издание его лирических произведений. Замечательно, что название “Герой нашего времени” принадлежит Краевскому; Лермонтов же первоначально озаглавил роман “Один из героев нашего времени”, – и очень жалко, что он согласился на изменение Краевского, так как первоначальное заглавие более соответствовало значению в жизни того времени Печорина, который вовсе не олицетворял всю интеллигенцию 30-х годов, а был именно одним из ее героев.

В то же время по возвращении в Петербург Лермонтов в глазах всех своих литературных знакомых начал обнаруживать гораздо большую степень сознательности по отношению к своему призванию, чем прежде. С одной стороны, в нем появилось стремление отрешиться от всякой подражательности западным образцам и встать на вполне самостоятельную почву; с другой – созревало решение всецело посвятить себя литературной деятельности и даже выйти для этого в отставку. Он мечтал об основании журнала и часто говорил с Краевским, не одобряя направления “Отечественных записок”.

“Мы, – говорил он Краевскому, – должны жить своею самостоятельною жизнью и внести свое самобытное в общечеловеческое. Зачем нам все тянуться за Европою и за французским. Я многому научился у азиатов, и мне бы хотелось проникнуть в таинства азиатского миросозерцания, зачатки которого и для самих азиатов, и для нас еще мало понятны. Но, поверь мне, – обращался он к Краевскому, – там, на Востоке, тайник богатых откровений”. Хотя Лермонтов в это время часто видался с Жуковским, но литературное направление и идеалы его не удовлетворяли юного поэта. “Мы в своем журнале, – говорил он, – не будем предлагать обществу ничего переводного, а свое собственное. Я берусь к каждой книжке доставлять что-либо оригинальное, не так, как Жуковский, который все кормит переводами да еще не говорит, откуда берет их”.

Но, к сожалению, поэту скоро пришлось убедиться, что на выход в отставку надежды мало, что к нему в правящих сферах чрезвычайно нерасположены. Из представления к награде за боевую службу во время экспедиции 1840 года ничего не вышло. “Из Валерикского представления меня здесь вычеркнули!” – пишет поэт в конце февраля. Напрасно генерал-адъютант Граббе снова (от 5 марта 1841 года) настойчиво ходатайствует о награждении Лермонтова, на этот раз золотою саблей.

К довершению всего, Лермонтов тотчас по приезде в Петербург имел несчастие настроить против себя начальство. На масленой, на другой же день после прибытия в столицу, поэт присутствовал на балу, данном графиней Воронцовой-Дашковой. Его армейский мундир с короткими фалдами сильно выделял его из толпы гвардейских мундиров. Граф Соллогуб хорошо помнил недовольный взгляд великого князя Михаила Павловича, пристально устремленный на молодого поэта, который крутился в вихре бала с прекрасною хозяйкою вечера. Великий князь, очевидно, несколько раз пытался подойти к Лермонтову, но тот несся с кем-либо из дам по зале, словно избегая грозного объяснения. Наконец графине указали на недовольный вид высокого гостя, и она увела Лермонтова во внутренние покои, а оттуда задним ходом препроводила его из дому. В этот вечер поэт не подвергся замечанию. Хозяйка энергично заступалась за него перед великим князем, принимала всю ответственность на себя, говорила, что она зазвала поэта, что тот не знал ничего о бале, и наконец апеллировала к правам хозяйки, стоящей на страже неприкосновенности гостей своих. Нелегко было затем выпросить у великого князя забвение этому проступку Лермонтова.

Считалось в высшей степени дерзким и неприличным, что опальный офицер, отбывающий наказание, смел явиться на бал, на котором были члены императорской фамилии. К тому же, кажется, только накануне приехавший поэт не успел явиться “по начальству” ко всем, к кому следовало. На этот раз вознегодовали на Лермонтова граф Клейнмихель и все военное начальство. Но так как великий князь, строгий во всех делах нарушения уставов, молчал, то было неудобно привлечь Лермонтова к ответственности за посещение бала в частном доме. Тем не менее этот промах был зачтен ему и повлек за собою распоряжение начальства о скорейшем возвращении Лермонтова на место службы.

“Как-то вечером, – рассказывал A. A. Краевский, – Лермонтов сидел у меня и, полный уверенности, что его наконец выпустят в отставку, делал планы своих будущих сочинений. Мы расстались в самом веселом и мирном настроении. На другое утро часу в десятом вбегает ко мне Лермонтов и, напевая какую-то невозможную песню, бросается на диван. Он в буквальном смысле слова катался по нему в сильном возбуждении. Я сидел за письменным столом и работал. “Что с тобою?” – спрашиваю Лермонтова. Он не отвечает и продолжает петь свою песню, потом вскочил и выбежал. Я только пожал плечами. У него-таки бывали странные выходки – любил школьничать!..

Зная за ним совершенно необъяснимые шалости, я и на этот раз принял его поведение за чудачество. Через полчаса Лермонтов снова вбегает. Он рвет и мечет, снует по комнате, разбрасывает бумаги и вновь убегает. По прошествии известного времени он опять тут. Опять та же песня и катание по широкому моему дивану. Я был занят; меня досада взяла: “Да скажи ты ради Бога, что с тобою, отвяжись, дай поработать!..” Михаил Юрьевич вскочил, подбежал ко мне и, схватив за борты сюртука, потряс так, что чуть не свалил меня со стула. “Понимаешь ли ты! Мне велят выехать в 48 часов из Петербурга”. Оказалось, что его разбудили рано утром. Клейнмихель приказывал покинуть столицу в дважды двадцать четыре часа и ехать в полк в Шуру. Дело это вышло по настоянию графа Бенкендорфа, которому не нравились хлопоты о прощении Лермонтова и выпуске его в отставку”.

Не ограничиваясь этим, граф Бенкендорф успел убедить военного министра послать на Кавказ предписание (от 30 июня 1841 года) поручика Лермонтова ни под каким видом не удалять из фронта полка, то есть не прикомандировывать ни к каким отрядам, назначаемым в экспедицию против горцев. Таким образом, поэт и не подозревал, что ему отрезается всякий путь к выслуге. О предписании этом Лермонтов, вероятно, так и не узнал, потому что, покуда оно пошло по инстанциям и прибыло к месту назначения, Лермонтова не было уже в живых.

Нечего было делать; надо было готовиться к отъезду. В квартире Карамзиных еще раз собрались друзья, как за год перед тем, проститься с поэтом. По свидетельству многих очевидцев, Лермонтов во время прощального ужина был чрезвычайно грустен и говорил о близкой ожидавшей его смерти. За несколько дней перед этим Лермонтов с кем-то из товарищей посетил известную тогда в Петербурге ворожею, жившую у Пяти углов, и предсказавшую смерть Пушкина от “белого человека”; звали ее Александра Филипповна, почему она носила прозвище Александра Македонского. Лермонтов, выслушав, что гадальщица сказала его товарищу, со своей стороны спросил: будет ли он выпущен в отставку и останется ли в Петербурге? В ответ он услышал, что в Петербурге ему вообще больше не бывать, не бывать и отставки от службы, а что ожидает его другая отставка, “после коей уж ни о чем просить не станешь”. Лермонтов очень этому смеялся, тем более что вечером того же дня получил отсрочку отпуска и опять возмечтал о вероятии отставки. “Уж если дают отсрочку за отсрочкой, то и совсем выпустят”, – говорил он. Но когда нежданно пришел приказ поэту ехать, он был сильно поражен. Припомнилось ему предсказание. Грустное настроение стало еще заметнее, когда после прощального ужина Лермонтов уронил кольцо, взятое у С. Н. Карамзиной, и, несмотря на поиски всего общества, из которого многие лица слышали, как оно катилось по паркету, его найти не удалось.

В конце апреля или начале мая Лермонтов тронулся в путь. В почтамт, откуда отправлялся малпост в Москву, Лермонтов, не терпевший проводов, прибыл с Шан-Гиреем, который и принял от уезжающего поэта последнее “прости” бабушке и петербургским друзьям. Отъезжающий поэт наружно был весел и шутил. Своему раздражению против графа Бенкендорфа поэт дал волю, написав по его адресу восемь стихов.

На пути к Кавказу Лермонтов не преминул заехать в Москву, где сердечно принял его круг друзей, и поэт почувствовал себя хорошо.

“Я от здешнего воздуха потолстел в два дня, – пишет он бабушке, – решительно, Петербург мне вреден”. Лермонтов проводил время у Розена, Анненковых, у Мамоновой, Лопухиных, виделся со Столыпиными. В кругу молодежи в ресторане встретил его тогда и немецкий поэт Боденштедт.

“…Мы были уже за шампанским, – говорит Боденштедт в своих воспоминаниях. – Снежная пена лилась через край стаканов, и через край лились из уст моих собеседников то плохие, то меткие остроты.

– А! Михаил Юрьевич! – вскричали двое-трое из моих собеседников при виде только что вошедшего молодого офицера.

Он приветствовал их коротким “здравствуйте”, слегка потрепал Олсуфьева по плечу и обратился к князю (А. И. Васильчикову) со словами:

– Ну, как поживаешь, умник?

У вошедшего была гордая, непринужденная осанка, средний рост и замечательная гибкость движений. Вынимая при входе носовой платок, чтобы обтереть мокрые усы, он выронил на пол бумажник или сигарочницу и при этом нагнулся с такою ловкостью, как будто был вовсе без костей, хотя плечи и грудь были у него довольно широки.

Гладкие, белокурые, слегка вьющиеся по обеим сторонам волосы оставляли совершенно открытым необыкновенно высокий лоб. Большие, полные мысли глаза вовсе не участвовали в насмешливой улыбке, игравшей на красиво очерченных губах молодого человека.

Одет он был не в парадную форму; на шее небрежно повязан черный платок; военный сюртук не нов и не до верху застегнут, и из-под него виднелось ослепительной свежести белье. Эполет на нем не было.

Мы говорили до тех пор по-французски, и Олсуфьев представил меня на том же диалекте вошедшему. Обменявшись со мною несколькими беглыми фразами, офицер сел с нами обедать. При выборе кушаний и в обращении к прислуге он употреблял выражения, которые в большом ходу у многих – чтоб не сказать у всех – русских, но которые в устах нового гостя неприятно поражали меня. Поражали потому, что гость этот был – Михаил Юрьевич.

Во время обеда я заметил, что Лермонтов не прятал под стол своих нежных, выхоленных рук. Отведав нескольких кушаний и осушив два стакана вина, он сделался очень разговорчив и, надо полагать, много острил, так как слова его были несколько раз прерываемы громким хохотом. К сожалению, для меня его остроты оставались непонятными, так как он нарочно говорил по-русски и к тому же чрезвычайно скоро, а я в то время недостаточно хорошо понимал русский язык, чтобы следить за разговором. Я заметил только, что остроты его часто переходили в личности; но, получив раза два меткий отпор от Олсуфьева, он счел за лучшее упражняться только над молодым князем.

Некоторое время тот добродушно переносил шпильки Лермонтова; но наконец и ему уже стало невмочь, и он с достоинством умерил его пыл, показав, что при всей ограниченности ума, сердце у него там же, где и у других людей.

Казалось, Лермонтова искренно огорчило, что он обидел князя, своего товарища, и он всеми силами старался помириться с ним, в чем скоро и успел.

Я уже знал и любил тогда Лермонтова по собранию его стихотворений, вышедшему в 1840 году, но в этот вечер он произвел на меня столь невыгодное впечатление, что у меня пропала всякая охота поближе сойтись с ним. Весь разговор, с самого его прихода, звенел у меня в ушах, как будто кто-нибудь скреб по стеклу…

У меня правило, – говорит Боденштедт далее, – основывать свое мнение о людях на первом впечатлении; но в отношении Лермонтова мое первое, неприятное впечатление вскоре совершенно изгладилось приятным. Не далее как на следующий же вечер, встретив снова Лермонтова в салоне госпожи М., я увидел его в самом привлекательном свете. Лермонтов вполне умел быть милым”.

Выехал Лермонтов из Москвы с A. A. Столыпиным. Ехали до Ставрополя очень долго по причине скверной дороги. В Ставрополе Лермонтов представился генералу П. Х. Граббе, который вскоре выехал в отряд за реку Лабу, а Лермонтов испросил позволения остаться на несколько дней в Ставрополе, обещаясь догнать отряд за Лабой. В это время через Ставрополь проезжал в качестве ремонтера П. И. Магденко, который, проехавши затем от Ставрополя до Пятигорска по одному пути с Лермонтовым и Столыпиным, несколько раз встречал их на разных станциях и оставил воспоминания об этих встречах. Из этих воспоминаний мы можем заключить, что Магденко послужил отчасти слепым орудием судьбы Лермонтова, возбудив в нем желание ехать в Пятигорск, где его ожидала близкая смерть. Дело было на станции, в крепости Георгиевской.

“Вошедший смотритель, – говорит Магденко в своих воспоминаниях, – на приказание Лермонтова запрягать лошадей отвечал предостережением в опасности ночного пути. Лермонтов ответил, что он старыйткавказец, бывал в экспедициях и его не запугаешь. Решение продолжать путь не изменилось и от смотрительского рассказа, что позавчера в семи верстах от крепости зарезан был черкесами проезжий унтер-офицер. Я со своей стороны также стал уговаривать лучше подождать завтрашнего дня, утверждая что-то вроде того, что лучше же приберечь храбрость на время какой-либо экспедиции, чем рисковать жизнью в борьбе с ночными разбойниками. К тому же разразился страшный дождь, и он-то, кажется, сильнее доводов наших подействовал на Лермонтова, который решился-таки заночевать. Принесли что у кого было съестного, явилось на стол кахетинское вино, и мы разговорились. Они расспрашивали меня о цели моей поездки, объясняли, что сами едут в отряд за Лабу, чтобы участвовать в “экспедициях против горцев”. Я утверждал, что не понимаю их влечения к трудностям боевой жизни, и противопоставлял ей удовольствия, которые ожидаю от кратковременного пребывания в Пятигорске, в хорошей квартире, с удобствами жизни и разными затеями, которые им в отряде доступны не будут…

На другое утро Лермонтов, входя в комнату, в которой я со Столыпиным сидели уже за самоваром, обратясь к последнему, сказал: “Послушай, Столыпин, а ведь теперь в Пятигорске хорошо, там Верзилины (он назвал еще несколько имен), поедем в Пятигорск”. Столыпин отвечал, что это невозможно. “Почему? – быстро спросил Лермонтов, – там комендант старый Ильяшенко, и являться к нему нечего, ничто нам не мешает. Решайся, Столыпин, едем в Пятигорск!” С этими словами Лермонтов вышел из комнаты. На дворе лил проливной дождь. Надо заметить, что Пятигорск стоит от Георгиевского на расстоянии 40 верст, по тогдашнему – один перегон.

Столыпин сидел задумавшись. “Ну что, – спросил я его, – решаетесь, капитан?” – “Помилуйте, как нам ехать в Пятигорск, ведь мне поручено везти его в отряд. Вон, – говорил он, указывая на стол, – наша подорожная, а там инструкция – посмотрите”. Я поглядел на подорожную, которая лежала раскрытою, а развернуть сложенную инструкцию посовестился и, признаться, очень о том сожалею.

Дверь отворилась, быстро вошел Лермонтов, сел к столу и, обратясь к Столыпину, произнес повелительным тоном:

– Столыпин, едем в Пятигорск! – С этими словами вынул он из кармана кошелек с деньгами, взял из него монету и сказал: “Вот, послушай, бросаю полтинник, если упадет кверху орлом – едем в отряд; если решеткой – едем в Пятигорск. Согласен?”

Столыпин молча кивнул головой. Полтинник был брошен и к нашим ногам упал решеткою вверх. Лермонтов вскочил и радостно закричал: “В Пятигорск, в Пятигорск! позвать людей, нам уже запрягли!” Люди, два дюжих татарина (грузина?), узнав в чем дело, упали перед господами и благодарили их, выражая непритворную радость. “Верно, – думал я, – нелегка пришлась бы им жизнь в отряде”.

Вот какими судьбами попал Лермонтов в злополучный для него Пятигорск.