Внезапное решение Лермонтова отправиться в Пятигорск явилось поступком самовольным, и первым делом поэта по приезде было оформить пребывание там. С этою целью он подал в комендантское управление рапорт о болезни, вследствие которого была немедленно образована особая комиссия под председательством главного врача. Комиссия освидетельствовала Лермонтова в конторе пятигорского военного госпиталя и признала его действительно больным и “подлежащим лечению минеральными водами”. Эта оговорка была очень важна, так как без нее Лермонтову пришлось бы отправиться в георгиевский военный госпиталь. Хотя ставропольский и тифлисский штабы сначала и не утвердили этого распоряжения, но после письма, написанного Лермонтовым к главному начальнику Кавказского края, генералу Е. А. Головину, поэту окончательно было позволено остаться в Пятигорске.

Написав первый рапорт свой о болезни, Лермонтов в тот же день переселился из гостиницы Вастаки, где первоначально остановился, в дом Чиляева, находившийся на краю города, на верхней площадке, недалеко от подошвы Машука. Наружность домика была самая незатейливая, походя на казацкие домики в слободках Пятигорска. Стены его снаружи были вымазаны глиной и выбелены; над тростниковой крышей возвышалась единственная труба. Внутри были четыре комнаты, из которых две занял Столыпин, одну Лермонтов, а четвертая была общая. Вид квартира имела более чем скромный. Низенькие комнатки с выбеленными дощатыми потолками и крашенными разноцветною краскою стенами были обставлены сборною мебелью разной обивки и дерева, по большей части окрашенного темной масляной краской. Впереди были два окна на площадь и палисадник, обнесенный деревянной решеткой. Из задних окон и с балкончика открывался великолепный вид: гирлянды садов и виноградных кустарников и силуэт всего Кавказского хребта на голубом чистом небе; справа виднелся стройный очерк Машука, слева – Бештау.

По соседству от дома, в котором поселился Лермонтов, находился дом бывшего наказного атамана всех кавказских казаков генерал-лейтенанта П.С. Верзилина. Имея дочь от первого брака, Аграфену Петровну, Верзилин женился на вдове полковника Марии Ивановне Клингенберг, имевшей дочь Эмилию Александровну. От этого брака родилась еще дочь, Надежда Петровна. Хлебосольный хозяин, радушная хозяйка и три красивые, веселые девушки привлекали в дом молодых людей. Веселье, смех, музыка и танцы часто слышались сквозь открытые окна гостеприимного дома. Сад его соприкасался с домом Чиляева, а рядом находился другой дом Верзилиных, в котором жили корнет М. Глебов и Н. С. Мартынов. Передний дом Чиляева занимал состоявший при ревизующем сенаторе Гане титулярный советник князь Александр Илларионович Васильчиков. Таким образом, Столыпин и Лермонтов находились в ближайшем соседстве с хорошими знакомыми и товарищами по школе гвардейских юнкеров. Через Глебова и Мартынова познакомились они с семьей Верзилиных. Менее часто бывал там князь Васильчиков, еще реже Столыпин. Из прочих постоянных посетителей назовем Л. С. Пушкина, брата поэта, весьма юного, еще недавно произведенного в офицеры Лисаневича, полковника Зельмица, поручика Раевского, юнкера Бенкендорфа, князя С. Трубецкого и др.

Понятно, что молодежь ухаживала за барышнями в доме Верзилиных, в особенности за Эмилией Александровной, которую все звали “розой Кавказа”, и за младшей из сестер, Надеждой Петровной, главными поклонниками коей были Мартынов и Лисаневич. Старшая, Аграфена Петровна, была просватана за приставом трухменских народов Диковым, – ее и называли трухменской царицей. Лермонтов написал шуточное шестистишие, в котором изображает трех девушек и ухаживавшую за ними молодежь:

Пред девицей Emilie Молодежь лежит в пыли, У девицы же Nadine Был поклонник не один; А у Груши целый век Был лишь дикий человек.

Предводителем всей этой молодежи был Лермонтов. Иногда его веселость и болтливость доходили до бешенства. Времяпрепровождение бывало полно детской незатейливости. “Бегали в горелки, играли в кошку-мышку, в серсо, – рассказывает Эмилия Александровна, – потом все это изображалось в карикатурах, что нас смешило. Однажды сестра (Надя) просила его написать что-нибудь ей в альбом. Как ни отговаривался Лермонтов, его не слушали, окружили толпой, положили перед ним альбом, дали перо в руки и говорят: пишите. Лермонтов посмотрел на Надежду Петровну… В этот день она была причесана небрежно, а на поясе у нее был небольшой кинжальчик. На это-то и намекал поэт, когда набросал ей экспромт:

Надежда Петровна, Зачем так неровно Разобран ваш ряд, И локон небрежный Над шейкою нежной, На поясе нож — C'est un vers qui cloche… [8]

Эта веселая жизнь “лермонтовской банды”, как называли молодежь, которою он руководил, возбуждала зависть в одних, неприязнь в других. Недавно приехавшие, малознакомые с Кавказом, особенно петербуржцы высшего общества, поражались отсутствием сдержанности в местном обществе, его незатейливым, полным провинциальной простоты и непринужденной, а подчас и необузданной веселости гуляньям, пикникам, кавалькадам, импровизированным балам и другим увеселениям. Они были вежливы, но держались вдалеке от кавказцев; удивлялись тем из своих товарищей, которые могли вести с ними постоянное общение, и в интимном кругу называли это “s'encanailler”. Лермонтов со своей стороны, ненавидя людей, занятых собою, платил им презрением, сердил их, острил над ними, выставляя их в смешном виде, и выводил их порою из себя своими школьническими выходками, переходившими иногда все границы.

Вообще день его резко разделялся на две половины. Утром он работал в своей комнате, при открытом окне, любя свежий воздух; в окно глядели из садика вишневые ветви, и, работая, поэт протягивал руку к вишням и лакомился ими. Но чем больше и серьезнее он работал, тем, по-видимому, чувствовал большую потребность чудить, дурачиться и совершать поступки, какие могут прийти в голову разве только 15-летнему мальчику; например, когда к обеду подавали блюдо, которое он любил, то он с громким криком и смехом бросался на блюдо, вонзал свою вилку в лучшие куски, опустошал все кушанье и часто оставлял всех без обеда.

Раз какой-то проезжий стихотворец пришел к нему с толстой тетрадью своих произведений и начал их читать; но в разговоре, между прочим, сказал, что он едет из России и везет с собой бочонок свежепросольных огурцов, большой редкости на Кавказе; тогда Лермонтов предложил ему встретиться еще раз, чтобы внимательнее выслушать его прекрасную поэзию, и на другой день, придя к нему, намекнул на огурцы, которые благодушный хозяин и поспешил подать. Затем началось чтение, и покуда автор все более и более углублялся в свою поэзию, его слушатель, Лермонтов, скушал половину огурчиков, другую половину набил себе в карманы и, окончив свой подвиг, бежал без прощанья от неумолимого чтеца-стихотворца.

Обедая в пятигорской гостинице, он выдумал еще следующую проказу: собирая столовые тарелки, ударом о голову слегка их надламывал, но так, что образовывалась только едва заметная трещина и тарелка держалась крепко, покуда не попадала при мытье в горячую воду; тут она разом разлеталась, и несчастные служители вынимали из лохани вместо тарелок груды лома и черепков. Разумеется, эта шутка не могла продолжаться долго. Лермонтов поспешил сам заявить хозяину о своей виновности и невиновности прислуги и расплатился щедро за свою забаву.

Но этот весельчак и школьник по наружности скрывал в себе бездну мрака, разочарования и горького отчаяния. В то же время его неотступно преследовали тягота жизни и предчувствие близкой смерти.

На всех стихотворениях его последних лет, преисполненных трагического колорита, лежит печать этого предчувствия, которое он неоднократно высказывал своим друзьям. Так, товарищ его А. Меринский рассказывает в своих воспоминаниях, что 8 июля (за неделю до смерти Лермонтова) он встретился с ним довольно поздно на пятигорском бульваре. Ночь была тихая и теплая. Они пошли ходить. Лермонтов был в странном расположении духа, – то грустил, то вдруг становился желчным и с сарказмом отзывался о жизни и обо всем его окружающем. Между прочим, в разговоре он сказал: “Чувствую – мне очень мало осталось жить”.

Под влиянием такого мрачного настроения духа в последнее время в Лермонтове еще в большей степени усилилась страсть издеваться над людьми и донимать их злым сарказмом. Представители петербургского бомонда в Пятигорске и примыкавшие к ним и тянувшиеся за знатью аристократствующие мещане, как мы сказали выше, наиболее возбуждали желчь поэта и служили мишенью для его острот и выходок. Это повело к тому, что все пятигорское общество разделилось на две партии. Когда местные обыватели с “лермонтовскою бандою” во главе затевали какой-нибудь импровизированный бал под открытым небом, аристократы презрительно насмехались над затеей и не удостаивали ее своим участием; а затем, в пику неприличным “кавказцам”, устраивали свой собственный вечер, стараясь затмить бал “кавказцев” роскошью и светским шиком, причем “кавказцы”, конечно же, не приглашались.

Взаимный антагонизм между двумя партиями при таких условиях все более и более обострялся. Дошло дело до того, что Лермонтов со своими товарищами положительно не давал прохода представительницам неприятельского лагеря, осыпая последних, при встречах с ними на улицах, насмешками, шуточными прозвищами и т. п. Некоторые из влиятельных личностей этого лагеря, желая наказать “несносного выскочку и задиру”, ожидали случая, когда кто-нибудь, выведенный из терпения, “проучит ядовитую гадину”, как они выражались. Другие же, не ограничиваясь одним ожиданием, начали искать подставное лицо, которое, само того не подозревая, явилось бы исполнителем задуманной интриги. Так, узнав о насмешках Лермонтова над молодым Лисаневичем, одним из поклонников Надежды Петровны Верзилиной, ему через некоторых услужливых лиц передали, что терпеть насмешки Лермонтова не согласуется с честью офицера. Лисаневич указывал на то, что Лермонтов расположен к нему дружественно и, в случаях, когда увлекался и заходил в шутках слишком далеко, первый извинялся перед ним и старался исправить свою неловкость. К Лисаневичу приставали, уговаривали вызвать Лермонтова на дуэль – проучить. “Что вы, – возражал Лисаневич, – чтобы у меня поднялась рука на такого человека!”

Без сомнения, те же лица, которым не удалось подстрекнуть на недоброе дело Лисаневича, обратились к другому поклоннику Надежды Петровны, Н. С. Мартынову. Некогда это был очень красивый молодой гвардейский офицер, блондин, со вздернутым немного носом и высокого роста, всегда очень любезный, веселый, порядочно певший под фортепиано романсы и полный надежд на свою будущность: он все мечтал о чинах и орденах и думал дослужиться на Кавказе не иначе, как до генеральского чина. После он уехал в Гребенской казачий полк, куда был прикомандирован, и в 1841 году проживал в Пятигорске. Но в каком положении! Не получив генеральского чина, он был уже в отставке, всего лишь майором, не имел никакого ордена и из веселого и светского изящного молодого человека сделался каким-то дикарем: отрастил огромные бакенбарды, ходил в простом черкесском костюме, с огромным кинжалом, в нахлобученной белой папахе, мрачный и молчаливый. Нося форму Гребенского казачьего полка, Мартынов как находившийся в отставке делал разные вольные к ней добавления, меняя цвета и прилаживая их согласно погоде, случаю или вкусу своему. По большей части он носил белую черкеску и черный бархатный или шелковый бешмет; или наоборот: черную черкеску и белый бешмет. В последнем случае – это бывало в дождливую погоду – он надевал черную папаху вместо белой, в которой являлся на гулянье. Рукава черкески он обыкновенно засучивал, что придавало всей его фигуре смелый и вызывающий вид. Он был фатоват и, сознавая свою красоту, высокий рост и прекрасное сложение, любил щеголять перед нежным полом и производить эффект своим появлением. Охотно напускал он на себя мрачный вид, щеголяя “модным байронизмом”. Неудивительно, что Лермонтов, не выносивший фальши и заносчивости, при всем дружественном расположении к Мартынову нещадно преследовал его своими насмешками, эпиграммами и массою карикатур, которые помещались в альбоме, составлявшемся молодежью. Между прочим, он прозвал Мартынова, по поводу страсти его носить непомерно длинный кинжал, “Montagnard au grand poignard”, и это прозвище особенно раздражало Мартынова.

При этих условиях враги Лермонтова нашли в Мартынове человека совершенно для себя подходящего. Самолюбивый и тщеславный неудачник и сам с каждым днем все более и более раздражался против беспощадного насмешника, которого в душе считал ниже себя и по “карьере”, и по “салонным” талантам, а интриганы, без сомнения, еще более подливали масла в огонь, – и все, таким образом, вело к ужасной катастрофе.

В воскресенье, 13 июля, на журфиксе у Верзилиных собралось немного близких знакомых и обычных посетителей: полковник Зельмиц с дочерьми, Лермонтов, Мартынов, Трубецкой, Глебов, Васильчиков, Лев Пушкин и еще некоторые. В этот вечер Мартынов был особенно мрачен и танцевал мало. Лермонтов, на которого Эмилия Александровна сердилась за постоянное поддразнивание, приставал к ней, прося “сделать с ним хоть один тур”. Только под конец вечера, когда он усилил свои настойчивые требования и, изменив тон насмешки, сказал: “М-llе Эмили, пожалуйста, только один тур, в последний раз в мою жизнь!”, она с ним провальсировала. Затем Лермонтов усадил Эмилию Александровну около ломберного стола и сам поместился возле. С другой стороны занял место Лев Пушкин. “Оба они, – рассказывает Эмилия Александровна, – отличались злоязычием и принялись взапуски острить. Собственно обидно-злого в том, что они говорили, ничего не было, но я очень смеялась неожиданным оборотам и анекдотическим рассказам, в которые вмешали и знакомых нам людей. Конечно, досталось больше всего “водяному обществу”, к нам мало расположенному; затронуты были и некоторые приятели наши. При этом Лермонтов, приподнимая одной рукой крышку ломберного стола, другой чертил мелом иллюстрации к своим рассказам”. В это время танцы прекратились и общество разбрелось группами по комнатам и углам залы. Князь Трубецкой сидел за роялем и играл что-то очень шумное. По другую сторону Надежда Петровна разговаривала с Мартыновым, который стоял в обыкновенном своем костюме – он и во время танцев не снял длинного своего кинжала – и часто переменял позы, из которых одна была изысканней другой. Лермонтов это заметил и, обратив внимание собеседников, стал что-то говорить по адресу Мартынова, а затем мелом, двумя-тремя штрихами, иллюстрировал позу Мартынова с большим его кинжалом на поясе. Но Мартынов, поймав два-три обращенных на него взгляда, подозрительно и сердито посмотрел на сидевших с Лермонтовым. “Перестаньте, Михаил Юрьевич! Вы видите – Мартынов сердится”, – сказала Эмилия Александровна. Под шумные звуки фортепиано говорили не совсем тихо, а скорее сдержанным только голосом. На замечание Эмилии Александровны Лермонтов что-то отвечал улыбаясь, но в это время, как нарочно, Трубецкой, взяв сильный аккорд, оборвал свою игру. Слово “poignard” отчетливо раздалось в устах Лермонтова. Мартынов побледнел, глаза сверкнули, губы задрожали; выпрямившись, он быстрыми шагами подошел к Лермонтову и, гневно сказав: “Сколько раз я просил вас оставить свои шутки, особенно в присутствии дам!”, отошел на прежнее место. “Это совершилось так быстро, – заметила Эмилия Александровна, – что Лермонтов мог только опустить крышку ломберного стола, но ответить не успел. Меня поразил тон Мартынова и то, что он, бывший на ты с Лермонтовым, произнес слово вы с особенным ударением. “Язык мой, враг мой!” – сказала я Михаилу Юрьевичу. “Ce n'est rien; demain nous serons bons amis!”, – отвечал он спокойно”.

Никто из прочих присутствовавших не заметил этого короткого объяснения. Скоро стали расходиться. Выходя из ворот дома, Мартынов остановил за рукав Лермонтова и, оставшись позади товарищей, сказал ему сдержанным голосом по-французски:

– Вы знаете, Лермонтов, что я очень долго выносил ваши шутки, продолжающиеся несмотря на неоднократное мое требование, чтобы вы их прекратили.

– Что же, ты обиделся? – спросил Лермонтов.

– Да, конечно, обиделся.

– Не хочешь ли требовать удовлетворения?

– Почему же нет?

Тут Лермонтов перебил его словами:

– Меня изумляют и твоя выходка, и твой тон… Впрочем, ты знаешь, вызовом меня испугать нельзя… хочешь драться – будем драться.

– Конечно, хочу, – отвечал Мартынов, – и потому разговор этот может считаться вызовом.

Подойдя к домам своим, они молча раскланялись и вошли в свои квартиры. Вернувшись домой, Мартынов обратился к своему сожителю Глебову и просил его быть секундантом. Глебов тщетно старался успокоить Мартынова и склонить к примирению. Особенное участие в деле принимали ближайшие к сторонам молодые люди: Столыпин, князь Васильчиков и Глебов. Так как Мартынов никаких предложений не принимал, то решили просить Лермонтова временно удалиться и дать Мартынову успокоиться. Лермонтов согласился уехать на двое суток в Железноводск. В отсутствие его друзья думали дело уладить.

Но попытки их не увенчались успехом. Подстрекаемый ли другими или из личного упрямства, Мартынов не уступал. Его тешила роль непреклонного; он даже повеселел и не раз подсмеивался над “путешествующим противником своим”. Пришлось предоставить дуэли осуществиться. Но все же никто из участвующих не верил в ее серьезность, в убеждении, что противники, обменявшись выстрелами, помирятся, и все закончится веселою пирушкой. Сам Лермонтов говорил, что у него рука не поднимется на Мартынова и что он выстрелит в воздух.

Дуэль Лермонтова с Мартыновым

15 июля было назначено днем для поединка. Дали знать Лермонтову в Железноводске. Ему приходилось ехать через немецкую колонию Каррас. Там должны были встретить его товарищи. Местом же дуэли выбрали подножие Машука на половине дороги между колонией и Пятигорском. Некоторые надеялись, что в Каррасе удастся помирить противников. Поэтому Лермонтов должен был там обедать; привезли туда и Мартынова. Противники раскланялись, но вместо слов примирения Мартынов напомнил о том, что пора бы дать ему удовлетворение, на что Лермонтов выразил всегдашнюю свою готовность. Около шести часов прибыли на место поединка. Оставив лошадей у проводника, Лермонтов со своими секундантами (секундантами были Столыпин, Глебов, Трубецкой и Васильчиков, но с которой из сторон кто из них был, осталось невыясненным) пошел вверх, к полянке между двумя кустами. Мартынов был уже там. Докторов не было, так как дуэли не придавали серьезного значения, не было даже приготовлено экипажа на случай, если кто-нибудь будет ранен.

Мартынов стоял мрачный, со злым выражением лица. Столыпин обратил на это внимание Лермонтова, который только пожал плечами. На губах его показалась презрительная усмешка. Кто-то из секундантов воткнул в землю шашку, сказав: “Вот барьер”. Глебов бросил фуражку в десяти шагах от шашки, но длинноногий Столыпин, делая большие шаги, увеличил пространство. “Я помню, – говорил князь Васильчиков, – как он ногою отбросил шапку, и она откатилась еще на некоторое расстояние. От крайних пунктов барьера Столыпин отмерил еще по 10 шагов, и противников развели по краям. Заряженные в это время пистолеты были вручены им. Они должны были сходиться по команде: “Сходись!” Особенного права на первый выстрел по условию никому не было дано. Каждый мог стрелять, стоя на месте или подойдя к барьеру, или на ходу, но непременно между командами: два и три. Противников поставили на скате, около двух кустов: Лермонтова лицом к Бештау, следовательно, выше; Мартынова ниже, лицом к Машуку. Лермонтову приходилось целить вниз, Мартынову вверх, что давало последнему некоторое преимущество. Командовал Глебов… “Сходись!” – крикнул он. Мартынов пошел быстрыми шагами к барьеру, тщательно наводя пистолет. Лермонтов остался неподвижен. Взведя курок, он поднял пистолет дулом вверх и, помня наставления Столыпина, заслонился рукой и локтем, “по всем правилам опытного дуэлиста”. “В эту минуту, – пишет князь Васильчиков, – я взглянул на него и никогда не забуду того спокойного, почти веселого выражения, которое играло на лице поэта перед дулом уже направленного на него пистолета”. Вероятно, вид торопливо шедшего и целившегося в него Мартынова вызвал в поэте новое ощущение. Лицо приняло презрительное выражение, и он, все не трогаясь с места, вытянул руку кверху, по-прежнему кверху же направляя дуло пистолета. “Раз… Два… Три!” – командовал между тем Глебов. Мартынов уже стоял у барьера. “Я отлично помню, – рассказывал далее князь Васильчиков, – как Мартынов повернул пистолет курком в сторону, что он называл “стрелять по-французски!” В это время Столыпин крикнул: “Стреляйте! или я разведу вас!”… Выстрел раздался, и Лермонтов упал как подкошенный, не успев даже схватиться за больное место, как это обыкновенно делают ушибленные или раненые.

“Мы подбежали… В правом боку дымилась рана, в левом сочилась кровь… Неразряженный пистолет оставался в руке…

…Черная туча, медленно поднимавшаяся на горизонте, разразилась страшной грозой, и перекаты грома пели вечную память новопреставленному рабу Михаилу”…

Друзья обступили поэта, далекие еще от сознания, что Лермонтова уже не стало. Мартынов тотчас после выстрела бросился к упавшему с криком испуга и сожаления: “Миша, прости меня!..” Затем он поехал в Пятигорск доложить о случившемся коменданту и отдать себя в руки правосудия.

Глебов сел на землю и положил голову поэта себе на колени. Тело быстро холодело. Васильчиков поехал за доктором, но он никого не успел уговорить ехать на место поединка из-за страшной грозы и ливня, продолжавших бушевать. Дороги все размокли. С большим усилием и за большие деньги удалось Столыпину достать экипаж для перевозки тела в город. До одиннадцати часов вечера пролежало оно под проливным дождем, покрытое шинелью Глебова и покоясь головою на его коленях. Когда Глебов хотел спустить голову, чтобы поправиться, из раскрытых уст Лермонтова вырвался не то вздох, не то стон. Друзья подумали, что он был еще жив, но лишь спертый воздух вышел из груди. Наконец в одиннадцать часов дроги прибыли, и тело повезли в город.

Между тем добряк комендант Ильяшенко, узнав о катастрофе, бегал по комнате и, схватившись за голову, плакал: “Мальчишки, мальчишки, что вы со мною сделали!” Мартынов тотчас был арестован. Растерянный комендант, еще не зная, убит или ранен Лермонтов, приказал, чтобы, как только привезут, его поместили на гауптвахту. Той порой тело прибыло в Пятигорск. Разумеется, на гауптвахту его сдать нельзя было, и, постояв перед нею несколько минут, пока выяснилось, что Лермонтов мертв, его повезли дальше. Кто-то именем коменданта опять-таки остановил поезд перед церковью, сообщив, что домой его везти нельзя. Опять замедление. Наконец смоченный кровью и омытый дождем труп был привезен на квартиру и положен на диван в столовую. Глебов раньше, потом Васильчиков были арестованы и под конвоем проведены к месту заключения. Было за полночь, когда прибыла наконец давно ненужная медицинская помощь.

Бледный, с улыбкой презрения на устах, в канаусовой рубашке, смоченной кровью, лежал поэт на диване в столовой. Вокруг ходила молодежь, растерявшаяся и пораженная.

Весть быстро разнеслась по городу, и еще вечером приходили приятели и знакомые в квартиру Лермонтова.

На другое утро тело было обмыто. Окостенелые члены трудно было распрямить; сведенных же рук расправить так и не удалось, и их покрыли простыней. В чистой белой рубашке лежал поэт на постели в небольшой комнате. Художник Шведе снимал с него портрет масляными красками.

Начались обычные хлопоты о погребении. Ординарный врач пятигорского военного госпиталя Барклай-де-Толли выдал свидетельство, в коем говорилось, что “Тенгинского пехотного полка поручик М. Ю. Лермонтов застрелен на поле, близ горы Машук, 15 числа сего месяца, и, по освидетельствовании им, тело может быть предано земле по христианскому обряду”. Но протоиерей Павел Александровский не решался этого сделать. Несколько влиятельных личностей, враждебных поэту, старались повлиять и на коменданта, и на отца-протоиерея в смысле отказа как в отдании последних почестей, так и в христианском погребении праху ядовитого покойника, как один из них выразился об умершем. Они говорили, что убитый на дуэли – тот же самоубийца и что на похороны самоубийцы по обряду христианскому едва ли взглянет начальство снисходительно.

Против этих интриг стали действовать друзья поэта. Они уговаривали протоиерея, представляли ему значительность связей бабки покойного и друзей его, обещали богатое вознаграждение. Но он колебался. Напрасно говорили ему, что князь Васильчиков честью ручается, что отец Павел за исполнение обряда отвечать не будет. Тщетно обращались к содействию жены его, стараясь задобрить и ее. Напуганная, она говорила батюшке: “Не забывай, что у тебя семейство”.

Ильяшенко, на которого напирали с двух противоположных сторон, сам не знал, как поступить, и не решался категорически разрешить протоиерею предать убитого земле по церковному обряду. На счастье, в это самое время приехал в Пятигорск начальник штаба полковник Траскин, который один только своим авторитетом мог подействовать на протоиерея. Похороны поэта состоялись 17 июля около шести часов вечера. Воинские почести разрешены не были, и гроб был донесен до пятигорского кладбища на плечах товарищей. Весь Пятигорск участвовал в похоронах. Были представители всех полков, в которых служил Лермонтов. Мартынов просил проститься с покойным, но ему этого не позволили ввиду раздражения против него. Плац-майору Унтилову приходилось еще накануне несколько раз выходить из квартиры Лермонтова к собравшимся на дворе и на улице, успокаивать и говорить, что это не убийство, а честный поединок. Были горячие головы, которые выражали желание мстить за убийство и вызвать Мартынова. Возбуждение вызвало затем и усиленную высылку молодежи из Пятигорска по распоряжению Траскина.

3 января 1842 года состоялось по делу о смертельной дуэли Лермонтова Высочайшее повеление: “Майора Мартынова посадить в Киевскую крепость на гауптвахту на три месяца и предать церковному покаянию. Титулярного советника князя Васильчикова и корнета Глебова простить, первого во внимание к заслугам отца, а второго по уважению полученной тяжкой раны”.

В январе же последовало Высочайшее соизволение на перевоз тела поэта из Пятигорска в пензенское имение Арсеньевой, село Тарханы, для погребения на фамильном кладбище.

Бабушке долго не решались сообщить о смерти внука. Узнав о ней, она, несмотря на все предосторожности и приготовления, перенесла апоплексический удар, от которого медленно оправилась. Веки глаз ее, впрочем, уже не поднимались. От слез они закрылись. Все вещи, все сочинения внука, тетради, платья, игрушки – все, что старушка берегла, – все она раздала, будучи не в состоянии терпеть около себя что-либо, до чего касался поэт. Скончалась она в 1845 году.

Мартынов отбывал церковное покаяние в Киеве с полным комфортом. Богатый человек, он занимал отличную квартиру в одном из флигелей лавры. Киевские дамы были очень им заинтересованы. Он являлся изысканно одетым на публичных гуляньях и подыскивал себе дам замечательной красоты, желая поражать гуляющих как своею особою, так и прекрасною спутницею. Все рассказы о его тоске и молитвах, о “ежегодном” посещении могилы поэта в Тарханах – изобретения приятелей и защитников. В Тарханах на могиле Лермонтова Мартынов был всего один раз проездом.

Тело Михаила Юрьевича было вырыто из кавказской земли, а затем привезено в Тарханы 21 апреля 1842 года. Через два дня оно было положено в землю родимого села рядом с прахом матери.

Памятник М. Ю. Лермонтову в с. Тарханы