Мы уже видели в третьей главе, что по выходе Лермонтова из Благородного пансиона, 16 апреля 1830 года, был поднят вопрос о продолжении его воспитания за границей, но, к сожалению, почему-то эта идея была отклонена, а решено было приготовить юношу к вступительному экзамену в Московский университет, что и было исполнено, и 21 августа 1830 года Лермонтов подал прошение о принятии его в число своекоштных студентов в нравственно-политическое отделение; а 1 сентября, после вступительного экзамена, он был принят, причем в скором времени переменил нравственно-политический факультет на словесный как более соответствующий его вкусам и наклонностям. Несмотря на семнадцать лет поэта, в это время характер его представляется уже вполне сформированным и обнаруживает все хорошие и дурные стороны. Так, мы видим в Лермонтове ту печальную раздвоенность, которая, составляя удел всех людей его поколения, наиболее обострялась в нем как вследствие особенностей его воспитания, обстоятельств, так и самой натуры. Это был юноша, обладавший добрым, нежным, любвеобильным сердцем, крайне впечатлительный и отзывчивый на всякую привязанность и ласку, жаждавший любви и дружбы, вместе с порывистою пылкостью соединявший в себе сентиментальную мечтательность. Славянская мягкость натуры Лермонтова достаточно проявилась в его метаниях между отцом и бабушкой, когда ему и папеньку было до слез жалко, и бабушку покинуть совестно и больно.
Не по летам умственно развитый, горячий поклонник Байрона, Шиллера и Руссо, Лермонтов преисполнен был уже в это время необузданных романтических порывов к безграничной свободе, вследствие чего не только все общественные условия и порядки, но и сама образованность казались ему нестерпимыми рабскими цепями, и в первом варианте стихотворения “Отворите мне темницу” он возглашал:
Противник всякого стеснения и рабства, Лермонтов, конечно же, был ожесточенным врагом крепостного права. Он уже в детстве, по словам Висковатова, напускался на бабушку, когда она бранила крепостных, выходил из себя, когда кого-нибудь вели наказывать, и бросался на отдававших подобные приказания с палкой, с ножом, – что под руку попадало. На скамье университета это инстинктивное чувство созрело в сознательный протест против крепостничества, который он не замедлил выразить в своей драме “Странный человек”, написанной им в 1831 году, на второй год пребывания в университете.
В то же время увлекли его европейские события 1830 года, о чем мы можем судить по встречающимся в записных тетрадях того времени стихотворениям. Вот они: “Ты мог быть лучшим королем”, “Опять вы, гордые, восстали”, “Привет Новгороду” и мрачное “Предсказание”, начинающееся стихами “Настанет год, России черный год…” Под влиянием тех же впечатлений Лермонтов в том же году задумал написать повесть (“Повесть без названия”), оставшуюся неоконченной, в которой описывается начало кровавых неурядиц в России, и между прочим казак поет песню, еще раньше встречающуюся в тетрадях поэта под заглавием “Воля”…
Но таким Лермонтов был только с самим собой, в затаенных думах, которые он выражал порою в своих записных тетрадях, да в тесном интимном кружке нескольких друзей и приятелей. Для всех же посторонних это был совсем другой человек: сосредоточенный в себе, необщительный, холодный; высокомерно-презрительное отношение его к людям сменялось лишь язвительно-насмешливым, и если овладевал им бес иронии и саркастического смеха, он был беспощаден в своих убийственных колкостях и насмешках.
Сознание гениальности пробудилось в нем рано, когда он и не думал еще выступать в свет, и уже тогда он сравнивал (в стихотворении “Нет, я не Байрон…”) душу свою с “огромным океаном”. Но заносчивое самолюбие его не могло удовлетвориться этим гордым сознанием, а разжигало в нем стремление блистать и первенствовать в светском обществе, высоко стоя над головами всех ничтожных в его глазах смертных. Это суетное тщеславие зависело не от одного понимания Лермонтовым своих колоссальных умственных сил, а было привито ему тою кастовою замкнутостью и чванством, в духе которых он был воспитан в доме своей бабушки.
Как бы то ни было, а эта мрачная сторона характера Лермонтова принесла ему величайший вред, так как отвлекла его от того лучшего, что было в то время в среде студентов Московского университета; не сблизился он ни с кружком Белинского, голос которого гремел тогда в 11-й камере казенных студентов, ни с философствующим кружком Станкевича, ни с фрондировавшим кружком Герцена, а примкнул к группе студентов из так называемых аристократических домов, державшихся в стороне от всей прочей студенческой братии и отпугивавших от себя ее своим фатовством и напускным высокомерием. Ближайшими друзьями Лермонтова были товарищи по университетскому пансиону или из общества бабушки и многочисленных родственников. Досуг, проводимый с ними, состоял из светских удовольствий, вечеров, балов и кутежей “золотой” молодежи. Каково же было в то время отношение Лермонтова к студентам-плебеям, не принадлежавшим к избранному кругу, – об этом мы можем судить по следующим воспоминаниям о нем одного из студентов того времени – Вистенгофа:
“Мы стали замечать, что в среде нашей аудитории, между всеми нами, один только человек как-то рельефно отличался от других; он заставил нас обратить на себя особенное внимание. Этот человек, казалось, сам никем не интересовался, избегал всякого сближения с товарищами, ни с кем не говорил, держал себя совершенно замкнуто и в стороне от нас, даже и садился он постоянно на одном месте, всегда отдельно, в углу аудитории, у окна; по обыкновению, подпершись локтем, он читал с напряженным, сосредоточенным вниманием, не слушая преподавания профессора. Даже шум, происходивший при перемене часов, не производил на него никакого впечатления. Он был небольшого роста, некрасиво сложен, смугл лицом, имел темные приглаженные на голове и висках волосы и пронзительные темно-карие (скорее серые) большие глаза, презрительно глядевшие на все окружающее. Вся фигура этого человека возбуждала интерес и внимание, привлекала и отталкивала. Мы знали только, что фамилия его – Лермонтов. Прошло около двух месяцев, а он неизменно оставался с нами в тех же неприступных отношениях. Студенты не выдержали. Такое обособленное исключительное положение одного из среды нашей возбуждало толки. Одних подстрекало любопытство или даже сердило, некоторых обижало. Каждому хотелось ближе узнать этого человека, снять маску, скрывавшую затаенные его мысли, и заставить высказаться.
Однажды студенты, близко ко мне стоявшие, считая меня за более смелого, обратились ко мне с предложением отыскать какой-нибудь предлог для начатия разговора с Лермонтовым и тем вызвать его на какое-нибудь сообщение. “Вы подойдите, Вистенгоф, к Лермонтову и спросите его, какую это он читает книгу с таким постоянным напряженным вниманием. Это предлог для разговора самый основательный”, – сказал мне студент Красов, кивая головой в тот угол, где сидел Лермонтов. Умные и серьезные студенты, Ефремов и Станкевич, одобрили совет этот. Недолго думая, я отправился. “Позвольте спросить вас, Лермонтов, какую это книгу вы читаете? Без сомнения, очень интересную, судя по тому, как углубились вы в нее. Нельзя ли ею поделиться и с нами?” – обратился я к нему, не без некоторого волнения подойдя к его одинокой скамейке. Мельком взглянув в книгу, я успел только распознать, что она была английская. Он мгновенно оторвался от чтения. Как удар молнии сверкнули его глаза; трудно было выдержать этот насквозь пронизывающий, неприветливый взгляд. “Для чего это вам хочется знать? Будет бесполезно, если удовлетворю вашему любопытству. Содержание этой книги вас нисколько не может интересовать, потому что вы не поймете тут ничего, если я даже и сообщу вам содержание ее”, – ответил он мне резко, приняв прежнюю свою позу и продолжая опять читать. Как бы ужаленным, бросился я от него”.
Такое высокомерное отчуждение сохранял Лермонтов в продолжение всего времени, пока находился в университете.
“Видимо было, – продолжает вспоминать о нем Вистенгоф, – что Лермонтов имел грубый, дерзкий, заносчивый характер, смотрел с пренебрежением на окружающих его, считал их всех ниже себя. Хотя все от него отшатнулись, а между прочим – странное дело – какое-то непонятное, таинственное настроение влекло к нему и невольно заставляло вести себя сдержанно в отношении к нему, в то же время и завидуя стойкости его угрюмого нрава. Иногда в аудитории нашей, в свободные от лекций часы, студенты громко вели между собой оживленные беседы о современных животрепещущих вопросах. Некоторые увлекались, возвышая голос; Лермонтов, бывало, оторвется от своего чтения и только взглянет на ораторствующих, – но как взглянет!.. Говорящий невольно, будто струсив, или умалит свой экстаз, или совсем замолчит. Доза яда во взгляде Лермонтова была поразительна. Сколько презрения, насмешки и вместе с тем сожаления изображалось тогда на его строгом лице.
Вне стен университета Лермонтов точно так же чуждался нас. Он посещал великолепные балы тогдашнего Московского благородного собрания, являлся на них изысканно одетым, в обществе прекрасных светских барышень, к коим относился так же фамильярно, как к почтенным влиятельным лицам во фраках со звездами или ключами назади, прохаживавшимся с ним по залам. При встрече с нами он делал вид, будто не знает нас; не похоже было, что мы с ним были в одном университете, факультете и на одном и том же курсе. Наконец мы совершенно отвернулись от Лермонтова и перестали им заниматься”.
Но замечательно, что, при всем отчуждении Лермонтова от товарищей, каждый раз, как только затевалась какая-нибудь общая история или скандал, он приставал к массе, какая бы опасность ни угрожала ему. Так, он принял участие в известной “маловской истории”. Профессор Малов, читавший историю римского законодательства или теорию уголовного права, вывел студентов из терпения своею грубостью и придирчивостью, и они решились сделать ему скандал; собрались с этой целью в его аудиторию целою массою со всех факультетов и, когда он начал читать, вскочили на лавки, – раздались свистки, шиканье, крики: “вон его, вон!..” Затем студенты провожали его по коридору, по лестнице, по университетскому двору и вышли даже за ним на улицу. Дело, таким образом, получило серьезный характер. Можно было ожидать строгих кар вроде отдачи в солдаты или отдаленных ссылок, и особенно грозила опасность тем из участников, которые принадлежали к другим факультетам. В этом числе был и Лермонтов. Чувствуя над собою грозу, он, сидя поздно вечером у своего товарища Поливанова, написал ему следующие стихи:
Но гроза миновала. Университетское начальство, боясь назначения особой следственной комиссии и придания делу преувеличенного значения, отчего могли возникнуть неприятности и для него, поспешило само подвергнуть наказанию некоторых из студентов и по возможности уменьшить вину их. Сам Малов был сделан ответственным за беспорядок и в тот же год получил увольнение. Из студентов лишь некоторые (например, Герцен) были приговорены к заключению в карцер, Лермонтова же ректор Двигубский, избегавший затрагивать студентов с влиятельной родней, не подвергнул взысканию. Он был лишь оставлен на замечании.
Но Лермонтов не замедлил подтвердить составленное о нем дурное мнение. Тот высокомерно-презрительный тон, с которым относился к товарищам, он не замедлил перенести и на профессоров, чему, впрочем, давало повод низкое состояние уровня преподавания в Московском университете того времени. Надо заметить при этом, что первый год пребывания Лермонтова в университете прошел даром, так как по случаю холеры университет был закрыт и экзаменов в нем не было. Но на второй год уже на рождественских репетициях началось у Лермонтова столкновение с профессорами.
“Перед рождественскими праздниками, – рассказывает Вистенгоф, – профессора делали репетиции, то есть проверяли знания своих слушателей за пройденное полугодие и, согласно ответам, ставили баллы, которые брались в соображение на публичных переходных экзаменах. Профессор Победоносцев, читавший изящную словесность, задал какой-то вопрос Лермонтову; на этот вопрос Лермонтов начал отвечать бойко и с уверенностью. Профессор сначала слушал его, а потом остановил и сказал:
– Я вам этого не читал. Я бы желал, чтобы вы мне отвечали именно то, что я проходил. Откуда могли вы почерпнуть эти знания?
– Это правда, господин профессор, – ответил Лермонтов, – вы нам этого, что я сейчас говорил, не читали и не могли читать, потому что это слишком ново и до вас еще не дошло. Я пользуюсь научными пособиями из своей собственной библиотеки, содержащей все вновь выходящее на иностранных языках.
Мы переглянулись. Ответ в этом роде был дан уже и прежде профессору Гостену, читавшему геральдику и нумизматику”.
Дерзкими выходками этими профессора обиделись и припомнили их Лермонтову на публичном экзамене. Вистенгоф замечает при этом, что столкновения с профессорами открыли товарищам глаза относительно Лермонтова. “Теперь человек этот нам вполне открылся. Мы поняли его, то есть уразумели, – как полагает Вистенгоф, – заносчивый и презрительный нрав Лермонтова”.
При таких условиях Лермонтов не мог сдать благополучно экзамена на второй курс, и было решено, как им, так и его родными, чтобы он вышел из Московского университета и поступил в Петербургский. 18 июня 1832 года ему и было выдано увольнительное свидетельство, в котором не было означено, на котором курсе числился Лермонтов, а лишь глухо сказано, что он поступил в число студентов 1 сентября 1830 года и слушал лекции по словесному отделению.
Трудно судить о том, мог ли дать что-либо университет Лермонтову при незавидном своем состоянии в то время и при отчуждении поэта как от университетской науки и лекций, так и от студенческих кружков. Тем не менее талант Лермонтова в продолжение двух лет пребывания его в университете, может быть благодаря лишь личным, самостоятельным усилиям, успел сделать большой шаг в своем развитии и обнаружил такие орлиные крылья, которые впоследствии вознесли Лермонтова на высоту первостепенных русских поэтов. Довольно сказать, что среди массы лирических стихотворений этого времени мы видим уже такие перлы, как “Ангел” и “Парус”, относящиеся к лучшим его произведениям. Этому же периоду принадлежат, кроме драмы “Странный человек”, и такие крупные его произведения, как “Ангел смерти” и “Измаил-Бей”, стоящие в ряду лучших его поэм.
Кроме всего этого, университетский период жизни Лермонтова ознаменовался новою страстью к Варваре Лопухиной, опять кузине и опять сверстнице (ей было 16 лет). По словам г-на Висковатова, “это была привязанность уже более глубокая, всю жизнь сопровождавшая поэта, и хотя мы знаем о взаимных отношениях их мало, но образ этой девушки, а потом замужней женщины, является во множестве произведений нашего поэта и раздваивается потом в “Герое нашего времени”, в лицах княжны Мери и особенно Веры”. Вареньке Лопухиной посвящено большое число стихотворений, ей посвящен, между прочим, “Демон”, ей писана молитва: “Я, Матерь Божия”. К этой же личности относится “Любовь мертвеца”, “Сон”, а к ее дочке – стихотворение “К ребенку”. Это была любовь тем более идеальная, чистая, что поэт не мог и помышлять о ее полном удовлетворении. Шестнадцатилетняя барышня была уже невестою, имея массу поклонников, и родители заботились о ее замужестве. Студенту-кузену ее лет оставалось только тайно вздыхать о ней и ревновать ее к каждому претенденту. Между ними не было даже никаких объяснений; молодые люди без слов понимали друг друга. Затем она вышла замуж. Затаив в сердце горечь и изливая ее порою лишь на мужа любимой женщины, Лермонтов в то же время продолжал молиться на свою кузину и, питая к ней все ту же глубокую привязанность, посвящая ей стихи, избегал называть ее имя и даже в письмах едва касался его.