Получив увольнительное свидетельство из Московского университета, Лермонтов с бабушкой летом 1832 года отправился в Петербург, где поселился в квартире на Мойке, близ Синего моста. Приехали они с целью поступления Лермонтова в Петербургский университет; но этому намерению не суждено было осуществиться. Петербургский университет отказался зачесть юноше годы пребывания в Московском университете; к тому же как раз в это время заговорили об изменении университетского курса на четырехгодичный вместо прежнего трехгодичного. При таких условиях Лермонтову предстояло поступить снова на первый курс и выйти из университета лишь в 1836 году. Его испугала перспектива оставаться так долго на школьной скамье. Ему хотелось сделаться скорее независимым человеком, душа его рвалась на широкий простор жизни. К тому же неудачный опыт пребывания в Московском университете не только не привлек юношу к университетскому образованию, а наоборот, оттолкнул и разочаровал его в нем. В то же время уже с детских лет романтическая голова поэта была преисполнена воинственных порывов; он постоянно жаждал сильных ощущений, борьбы с опасностями, бредил боями и геройскими подвигами и питал страсть к военным людям и военному быту. Заразительно действовал на него также пример многих друзей и товарищей по университетскому пансиону и Московскому университету, которые как раз в это время перешли в школу гвардейских кавалерийских юнкеров. Так, еще за год вступили в нее любимейший из товарищей Лермонтова по университетскому пансиону Михаил Шубин, Поливанов из Московского университета, Алексей Столыпин, Николай Юрьев и сосед по пензенскому имению Михаил Мартынов. Примеру их вознамерился последовать и Лермонтов.
Это его решение так опечалило бабушку, что она даже захворала при мысли, что, поступив в военную службу, внук ее рискует подвергнуться всем ужасам и опасностям войны. В то же время родные и знакомые в Москве всполошились, и между ними стала ходить сплетня, будто Лермонтов имел неприятности и в Петербургском университете и был исключен и оттуда. Это побудило лучшего и неизменного друга Лермонтова, Сашеньку Верещагину, написать ему из Москвы, от 13 октября, встревоженное письмо: “Аннет Столыпина пишет П., что вы имели неприятность в университете и что тетка моя (т. е. бабушка) от этого захворала; ради Бога напишите мне, что это значит? У нас все делают из мухи слона, – ради Бога успокойте меня! К несчастию, я вас знаю слишком хорошо, чтобы быть спокойною. Я знаю, что вы способны резаться с первым встречным из-за первого вздора. Фи, стыд какой!.. С таким дурным характером вы никогда не будете счастливы”.
Лермонтов отвечал на это письмо: “Несправедливая и легковерная женщина! (Заметьте, что я в полном праве так называть вас, дорогая кузина!) Вы поверили словам и письму молодой девушки, не подвергнув их критике. Annette говорит, что она никогда не писала, что я имел неприятность, но что мне не зачли, как это было сделано для других, годы, проведенные мною в Московском университете. Дело в том, что вышла реформа для всех университетов, и я опасаюсь, чтоб от нее не пострадал также и Алексис (Лопухин), ибо к прежним трем невыносимым годам прибавили еще один”.
И вот, несмотря на огорчение бабушки и общее неудовольствие всех родных, смотревших на переход юноши в военную службу как на крушение возлагавшихся на него блестящих надежд, в конце октября или начале ноября Лермонтов выдержал приемный экзамен в юнкерской школе и приказом по школе от 14 ноября 1832 года был зачислен в лейб-гвардии гусарский полк на правах вольноопределяющегося унтер-офицера.
Огорчение бабушки равно как и неудовольствие всех родных имели глубокое основание, так как поступление Лермонтова в школу юнкеров было роковым шагом, печально отразившимся на всей его последующей жизни, шагом, в котором и сам поэт не замедлил разочароваться. Свободолюбивый, избалованный юноша, привыкший, чтобы каждая прихоть его беспрекословно исполнялась, не знавший удержу в своих романтических порывах, которому даже и университетские порядки казались цепями, попал вдруг в обстановку, сдавливавшую всякую индивидуальную свободу. Суровая военная дисциплина школы была тем чувствительнее, что как раз перед вступлением Лермонтова в школу начальство, с целью подтянуть воспитанников, стало укреплять ее с особенною строгостью, придираясь ко всяким мелочам. Лермонтов сразу должен был почувствовать себя связанным по рукам и ногам, и, сверх того, его гордой душе на каждом шагу пришлось терпеть самые унизительные оскорбления. Но отступать было поздно, да и самолюбие поэта ввиду тех судов и пересудов, какие подняли все его родные по случаю его поступления в школу, не позволило бы ему изменить своего решения. Оставалось сдавить насколько возможно свою необузданную натуру и утешаться мыслью, что эта каторга продлится недолго, всего лишь два года.
И Лермонтов смирился, вполне доказав этим, что действительно он был не Байрон, а с “русскою душой”; смирился не только перед военною дисциплиною, но и перед всею средою, в которой он очутился. Вместо прежней толпы учащейся молодежи, жадной до всяких умных и новых книг, вечно волновавшейся и кипятившейся в ожесточенных спорах по поводу самых животрепещущих философских, литературных и общественных вопросов, он попал теперь в среду, в которой не существовало никаких умственных интересов, книги были большою редкостью, да к тому же и чтение их запрещалось; на первом же плане стояло молодечество и ухарство грубою физическою силою. Восхищались теми, кто быстро выказывал “закал”, то есть неустрашимость в товарищеских предприятиях, обмане начальства и выкидывании разных чисто школьнических “смелых штук”. И вот тот же самый Лермонтов, который с презрительным высокомерием смотрел на философствовавших студентов и чуждался их, теперь, напротив, спешит утвердиться в глазах своих новых товарищей, старается идти с ними рука в руку, ни в чем не отставать от них, а быть впереди во всех их лихих предприятиях. Он ужасно рассердился на бабушку, когда та приказала служившему ему человеку потихоньку приносить барину из дома всякие яства и поутру рано будить его до “барабанного боя” из опасения, что пробуждение от внезапного треска расстроит его нервы. Досталось за это и слуге. Страх попасть в число “маменькиных сынков” и желание поскорей снискать репутацию “лихого юнкера” побудили Лермонтова, обладавшего большою силою в руках, покуситься даже на состязание с первым силачом школы Карачинским, который гнул шомпола и вязал из них узлы, как из веревок. Однажды, когда они оба забавлялись пробою силы, в зал вошел директор школы Шлиппенбах. Вспылив, он стал выговаривать обоим юнкерам: “Ну, не стыдно ли вам так ребячиться! Дети что ли вы, чтобы шалить?… Ступайте под арест!” Оба высидели сутки. Рассказывая затем товарищам про выговор, полученный от начальника, Лермонтов с хохотом заметил: “Хороши дети, которые могут из железных шомполов вязать узлы!” Самолюбивое желание не отстать от товарищей было причиною случая, едва не имевшего весьма печальных последствий. Вот как рассказывает о нем товарищ поэта по школе: “Вступление Лермонтова в юнкера не совсем было счастливо. Сильный душою, он был силен и физически и часто любил выказывать свою силу. Раз после езды в манеже, будучи еще, по школьному выражению, новичком, подстрекаемый старыми юнкерами, он, чтобы показать свое знание в езде, силу и легкость, сел на молодую лошадь, еще не выезженную, которая начала беситься и вертеться около других лошадей, находившихся в манеже. Одна из них ударила Лермонтова в ногу и расшибла ему ее до кости. Его без чувств вынесли из манежа. Долго лежал он потом больным в квартире бабушки”.
В письме от 25 февраля 1833 года Лопухин просил его: “Напиши мне, что в школе, остаешься или нет, и позволит ли тебе нога продолжать службу военную”. Лермонтов проболел несколько месяцев, но поправился, хотя потом всю жизнь едва заметно прихрамывал, еще более уподобляясь этим Байрону. Таким образом, в первый год своего поступления в школу он пробыл в ней лишь два месяца. 18 июня 1833 года он пишет Лопухиной: “Надеюсь, вам приятно будет знать, что, побывав в школе всего два месяца, я выдержал экзамен в первый класс и теперь один из первых. Это все же питает надежду близкой свободы”.
Не понравились Лермонтову ни Петербург с его прямыми улицами и казенными домами, окрашенными в желтую форменную краску, с серым небом и вечными дождями и туманами, ни петербургское общество, которое произвело на него “впечатление французского сада, узкого и незамысловатого, но в котором с первого раза можно потеряться, до того хозяйские ножницы уничтожили в нем все самобытное”, ни даже море, которое обмануло поэта, и он не почерпнул великих дум в роковом его просторе. Это заставило его еще более замкнуться в тесном кругу ухарей-товарищей. Воротился в школу после болезни он уже не новичком, а равноправным старым юнкером. Особенно сблизила Лермонтова с молодежью лагерная жизнь, причем ближайшими товарищами его оставались старые московские знакомые: Поливанов, Шубин и родственники Столыпин и Юрьев. Из новых товарищей наиболее сошелся он с Вонлярлярским, впоследствии известным романистом. Тщательно скрывая от товарищей свои умственные интересы, мало их занимавшие, Лермонтов со всеми был одинаково хорош, выказывал себя веселым и хотя не принадлежал к числу отъявленных шалунов, но любил иногда пошкольничать. Единственное, что подчас вооружало против него юнкеров, это его злой язык, страсть преследовать людей остротами и колкими шутками за все, что ему не нравилось в других. Сам Лермонтов ничуть не обижался, когда на его остроты ему отвечали тем же, и от души смеялся ловкому слову, направленному против него. Так, он не только не оскорблялся данным ему прозвищем Маешка, взятым из французского романа, где фигурирует косолапый горбун Mayex, но в одной поэме выставил самого себя под этим именем, не щадя юмористических красок. Но не все имели его великую душу. Мелкие самолюбивые натуры глубоко оскорблялись остротами и насмешками Лермонтова; поэт и не подозревал, сколько злобы копилось против него.
В свободное от занятий время юнкера порою собирались около рояля, который сами брали напрокат. Один из товарищей аккомпанировал на нем певшим разные песни. Лермонтов присоединялся к поющим, но запевал совсем другую песню и сбивал всех с такта; разумеется, при этом раздавались шум, хохот и нападки на Лермонтова. Певались романсы и нескромного содержания, которые наиболее нравились. Лермонтов для забавы юнкеров переделывал разные песни, применяя их ко вкусам товарищей. Так была им переделана для них известная ходившая тогда по рукам в рукописи песня Рылеева “Ах, где те острова”. Группировались в свободное время и около Вонлярлярского, который привлекал к себе неистощимыми забавными рассказами. Лермонтов соперничал с ним, никому не уступая в остротах и веселых шутках. По вечерам же часто тайком от товарищей забирался в пустые классы и писал там до поздней ночи. Но, увы, это была поэзия совсем другого сорта. Все, что было задумано, начато и набросано в течение двух лет пребывания в университете, – все это было теперь заброшено, забыто. В продолжение пребывания в юнкерской школе единственным произведением в прежнем духе, вылившимся из-под его пера, была поэма “Хаджи Абрек”, в которую поэт внес мотивы и строфы из “Каллы”, “Аула Бастунджи” и даже “Измаил-Бея”, так что она скорее принадлежит прежним годам творчества поэта. Замечательна поэма тем, что это было первое произведение Лермонтова, явившееся в печати, так как товарищ его Николай Юрьев тайком от поэта снес копию поэмы Сенковскому, и тот, одобрив ее, напечатал в “Библиотеке для чтения” (1835 год) за полною подписью автора.
Совсем другое и очень прискорбное направление получило творчество поэта с поступлением в юнкерскую школу. В 1834 году кому-то пришло в голову издавать еженедельный рукописный журнал под заглавием “Школьная заря”. Желавшие участвовать клали свои статьи в определенный для того ящик одного из столиков, стоявших возле кроватей. Статьи эти вынимались из ящика по средам, сшивались и затем прочитывались в собрании товарищей при общем смехе и шутках. Все эти литературные упражнения носили крайне скабрезный характер. Тут-то Лермонтов и поместил ряд своих скоромных поэм, каковы “Петергофский праздник”, “Уланша”, “Госпиталь”; поэмы эти были подписаны псевдонимом “граф Диарбекир” и “Степанов”. Они принесли поэту очень много вреда во всех отношениях. Во-первых, юнкера, покидая школу и поступая в гвардейские полки, разносили в списках эти поэмы в холостые кружки “золотой” молодежи, и таким образом, прежде чем снискать славу великого русского поэта, Лермонтов получил уже известность нового Баркова. Когда затем стали появляться в печати его истинно высокие произведения, знавшие Лермонтова под подобною позорною кличкою негодовали, что этот гусарский корнет “смел выходить со своими творениями”. Бывали случаи, что сестрам и женам запрещали говорить о том, что они читали произведения Лермонтова, – это считали компрометирующим. И, во-вторых, по мере того как расходились эти поэмы, изображенные в них в комическом виде личности, игравшие смешную, глупую или обидную роль, негодовали на Лермонтова. Негодование это росло вместе со славою поэта, и таким образом многие из его школьных товарищей обратились в злейших его врагов. Люди эти, отказывавшие Лермонтову во всяком таланте и с презрением отзывавшиеся о нем как о “посредственном подражателе Байрона”, вредили ему в его служебной карьере, которую сами проходили успешно. К ним, вероятно, относится стихотворение поэта, известное лишь в немецком переводе Боденштедта и в следующем переводе на русский язык Д. Минаева:
Как тяжело отразилось на сознании Лермонтова время пребывания его в юнкерской школе, мы можем судить по тому, что он сам в письме от 23 декабря 1834 года называет два эти года страшными.