Недаром ставятся всегда рядом и составляют как бы один нераздельный триумвират великие русские критики В. Г. Белинский, Н. А. Добролюбов и Д. И. Писарев. Это объясняется не только тем, что все они по силе таланта и влияния на современников стоят на равной высоте. Подобное сопоставление имеет еще большее значение, если принять во внимание, что каждый из этих трех критиков был наитипичнейшим представителем своей эпохи: Белинский – сороковых годов, Добролюбов – конца пятидесятых, Писарев – шестидесятых, – и вместе с тем деятельность их словно сливается в одну, так как едва смолк голос Белинского (не прошло и десяти лет после его смерти), появился Добролюбов и, сообразно времени, развил далее идеи Белинского, а затем для дальнейшего развития передал их Писареву.
Занимая, таким образом, центральное место, Добролюбов является в одно и то же время «созданием» Белинского и «создателем» Писарева. Он стоит во главе своего времени как воскреситель и хранитель всех лучших заветов сороковых годов и как инициатор всего движения шестидесятых.
Стоя во главе своего века как писатель, Добролюбов замечателен был сверх того и тем, что и как человек он был героем своего времени, поражая своих современников идеальной высотой своей личности, безукоризненной верностью слов и дел и нравственной чистотой, возвышавшейся своим строгим ригоризмом до подвижничества христиан первых веков.
По происхождению своему Николай Александрович Добролюбов принадлежал к духовному званию. Отец его, Александр Иванович, был священником нижегородской Никольской церкви. Семейство у него было большое, состояло из семи душ детей, и хотя достатков лишних не имело, но и тяжкой нужды не терпело. Вот в этой-то патриархальной семье старинного домостроевского типа, с беспрекословным подчинением младших суровой воле старших, первенцем и был Н. А. Добролюбов, родившийся 24 января 1836 года.
Отец Александр сверх церковной службы занят был и педагогической деятельностью – в должности законоучителя в нижегородском канцелярском училище, давал частные уроки, хлопотал на постройке своих домов, – поэтому редко бывал дома и мало занимался детьми, и последние росли почти всецело под попечением своей матери, Зинаиды Васильевны, – женщины, по общим отзывам, умной и прекрасной. Этим обусловливалось то, что Добролюбов в детстве своем несравненно более привязан был к матери, чем к отцу. Отец по-своему любил сына. Замечая его необыкновенную даровитость, раннее и быстрое развитие способностей, старик не скрывал от сына своих восторгов, любил иногда похвастаться им и перед чужими, приходившими к нему в гости и по делу. По-своему любил отца и сын. Но это была не столько любовь, сколько холодное почтение по чувству долга. Так, ниже мы увидим, что мальчик подвергал критике отношения старика к нему, и не всегда одобрительной, а порой дело доходило и до сомнений в любви отца к нему. Так, после смерти матери в письме к одному родственнику (15 апреля 1854 г.) он между прочим говорит: «Поверишь ли, я часто желал знать, что думает обо мне, какие намерения касательно меня имеет отец мой, какие чувства он питает ко мне…»
Совсем иначе любил он мать.
«О матери, – пишет он далее в том же письме, – никогда мне в голову этого не приходило; я знаю, что душа ее раскрыта передо мною, что в ней я найду только беспредельную любовь, заботливость и полное желание счастливой будущности… Теперь уже никто не взглянет на меня таким взглядом, полным беспредельной любви и счастия, никто не обоймет меня с такой простодушной лаской, никто не поймет моих внутренних, мелких волнений, печалей и радостей… Знаешь ли, что во всю мою жизнь, сколько я себя помню, я жил, учился, работал, мечтал всегда с думой о счастии матери! Всегда она была на первом плане: при всяком успехе, при всяком счастливом обороте дела я думал только о том, как это обрадует маменьку…»
В найденной же в его бумагах записке, несколько недель спустя после смерти матери, он пишет:
«От нее получил я свои лучшие качества, с ней сроднился я с первых лет своего детства; к ней летело мое сердце, где бы я ни был; для нее было все, что я ни делал».
И действительно, не только нравственным закалом, но и первым пробуждением умственных способностей Добролюбов всецело был обязан матери. Уже трех лет с ее слов он заучил несколько басен Крылова и прекрасно декламировал их перед домашними и чужими. Она же выучила его и читать, да, кажется, и писать. Когда ему пошел девятый год, приглашен был в учителя для него кончивший курс семинарии Садовский; но занимался с ним не более двух месяцев, так как поступил в священники. Тогда был приглашен воспитанник семинарии философского класса, Михаил Алексеевич Костров, впоследствии женившийся на сестре Добролюбова, Антонине Александровне.
«Пойдя к нему в учителя, – рассказывает Костров в своих воспоминаниях о Добролюбове, – я старался, во-первых, заохотить его к учению, чтобы «учиться» обратилось для него в главную и насущную потребность; а во-вторых, – доводить его до ясного, по возможности полного и отчетливого понятия о каждом предмете, не слишком заботясь о буквальном заучивании им уроков (конечно, при обучении латинскому и греческому языкам приходилось ограничиваться только, впрочем, совершенно достаточным, знанием всяких правил грамматических и синтаксических). Покойная мать его не раз тут замечала, что из нашей классной комнаты почти только и слышно: «почему», «отчего» да «как» и т. д. Отец его, видя, что сын, при своей отличной восприимчивости, при усердии и любознательности, оказывал отличные успехи и что вообще наше учение идет в порядке, не мешал нам и свободно предавался своим служебным и хозяйственным занятиям, только иногда наведывался узнать об его успехах и задавал ему те или другие вопросы, по тому или другому предмету. Таким образом наше учение продолжалось около трех лет, если из этой цифры не исключать месяцев пяти или шести его болезней или моих каникул».
В 1846 году десятилетнего мальчика отдали в высший класс духовного училища. По воспоминаниям о Добролюбове его товарища M. E. Лебедева, 12-15-летние ученики четвертого класса были неприятно поражены, что к ним привели в класс учиться десятилетнего мальчика. «Говорят, братцы, подготовлен хорошо, – рассуждали они. – А латинский как знает! Книг много у отца… Он уж Карамзина прочитал».
Начали присматриваться. Прежде всего оказалось, что мальчик очень нежный, барской наружности, с очень мягкими руками; увидали, что очень скромен и застенчив, как девочка, дичится всех, чуждается. В переменах классных и до прихода учителя ни с кем не якшается, а читает книжки, которые из дому носит. Книжки были все по предметам, проходимым в классе. В этом классе уже начиналось изучение латинского синтаксиса. Учитель, преподававший его весьма дельно, хотя и с мерами строгими до жестокости, задавал переводы с русского языка на латинский таким манером, что сам назначал только немногие латинские слова и фразы, наиболее трудные, а остальные приискивались самими учениками. Тогда-то Добролюбов поразил всех новостью: самостоятельно фразируя некоторые примеры, насколько знал латинский язык, он вставлял в данные сентенции совершенно новые мысли, так что с первого же ответа получил отметку наставника ter optime; следующие отметки были: exemie, ter exernie и ниже uptime никогда не спускались. Кроме того, наиболее замечательные из его упражнений учитель с искренним удовольствием читал и разбирал в классе при всех. Успех этот был поразителен: первые ученики бросались за ним в погоню. Изучение латинского языка сделалось весьма интересным (конечно, только для меньшинства и для учителя). Пытались объяснить сначала успех Добролюбова посторонней помощью, но скоро разубедились. Когда учитель заставлял в классе учеников «фразировать» по-латыни своими словами из Корнелия Непота и «Латинской хрестоматии», то Добролюбов постоянно отличался при всех. Наконец и собственные опыты его подражателей уверили, что это возможно и без посторонней помощи. С таким же успехом Добролюбов занимался священной историей, географией, арифметикой и другими науками, занял повсюду № 4 в списках и в 1848 году перешел во 2-е отделение словесности (низшее отделение семинарии, по множеству воспитанников делившееся на два параллельных отделения).
Тихо, монотонно, однообразно потекли семинарские годы Добролюбова, принося очень мало радостей и массу домашних невзгод, которые столь часты в семействах среднего круга, где глава дома, занятый с утра до вечера насущными трудами и работами, приходит домой поздно, усталый, угрюмый и на домочадцах вымещает неприятности, которые в течение дня ему пришлось испытать при исполнении обязанностей; где ежедневно и ежечасно всплывают мелкие дрязги, попреки и черные мысли о нерадостном настоящем и темном будущем; где на каждом шагу найдется то какое-нибудь унижение, то лишение. Чтобы читатель мог составить ясное и полное понятие о детстве Добролюбова, мы приведем описание одного дня из оставшегося после Добролюбова дневника, и день этот бросает яркий свет на все детство тем более, что он новогодний, в котором домашняя обстановка принимает более парадный и праздничный вид.
«2 января 1852 г. Вот и еще один год «юркнул в вечность»! И еще год прошел, и еще годом сократилась жизнь моя. Грустно встретил я этот год, которого ждал я, можно сказать, с нетерпением. Много я надеялся на него и от него. Но вот пришел он, и при самом вступлении его надежды мои рассыпаются прахом. Грустно, невесело!.. Тяжелый день провел я ныне. Теперь (12 часов вечера) на дворе «бушует ветер, злится буря, свистит и воет буран», и это довольно близко к состоянию души моей. Я не сделал ныне ничего доброго и полезного. Встречая Новый год, не хотел я спать всю ночь, но в два часа «лег полежать» – не больше, – и задремал, и уснул… а свеча осталась на столе непогашенная, а книга лежала раскрытая. К счастью, огарок был невелик, и, вероятно, скоро догорел и погас сам собой. Впрочем, может быть, погасила и няня. Я не говорил об этом ни слова, но целое утро был в каком-то смущении. Наделал было я дела, – подумал я, проснувшись, и прямо бросился в другую комнату к столу, свече и книге и, нашел все в целости, немало был удивлен и еще более обрадован… Потом я поздно пришел к обедне, простоял у порога, сконфузился при исполнении нелепой фантазии, пришедшей мне в голову, поздравить в церкви А. Н. Ник., которая мне только кивнула на мое приветствие, и ушел, не достояв молебна. Потом вздумалось мне идти поздравить мать крестную Л. В. П.; я пошел, встретил сухой прием, проскучал лишние полчаса в жизни, был раздосадован невниманием к себе, получил поручение, которое потом забыл исполнить, и не знаю еще – как отделаюсь!.. Дома оскорбил маменьку, но вскоре помирился. В половине шестого пошел к одному из товарищей, хорошему знакомому В. В. Л., просидел там часа два ни скучно, ни весело, хотя смеялся очень много… Оттуда мне чрезвычайно хотелось, необыкновенно хотелось побывать у постояльцев наших Щ. и поиграть там с их прекрасными детьми… особенно одна… Там бывает так весело! Все это думал я дорогой; но дома ждало меня достойное заключение этого чудного дня… Нужно было случиться, чтобы у нас в этот день сбежала со двора наша корова… Папенька и так ныне был довольно в худом расположении духа по некоторым обстоятельствам; но когда сказали ему об этом, он окончательно расстроился; и пришедши домой, я застал его в крайне мрачном расположении, особенно потому, что это случилось в Новый год и, следовательно, предвещало несчастие в будущем, – предрассудок, оказавший, однако, сильное влияние на папашу. К вящему несчастию, мамаша со старшей моей сестрой уехали к A. H. H. на вечер, папаша был один, и я должен был подвергнуться неприятностям. Сначала папаша пожалел о корове, побранил заочно работницу – за дело! – и принялся писать свои дела… Я подумал, что ждать мне больше нечего, взял свечку и пошел к себе в комнату. Но папаша позвал меня к себе и сказал, что «если б я мало-мальски радел отцу, жалел его, если бы у меня хоть немного было мозгу в голове, то я занялся бы этим делом, а не оставил бы без внимания, будто мне все равно, хоть все гори, все распропади…» После этого нечего было ждать ласкового слова. Я-таки испугался предстоящей сцены и поскорее, по приказанию папаши, сошел в кухню и расспросил кухарку об успехах ее поисков, которые были совсем безуспешны. Узнавши это, я в точности донес папаше. Он стал что-то говорить, и вдруг, Бог весть как, разговор перешел ко мне, и тут-то я должен был выслушать множество вещей, которых теперь и не припомню в подробности. Но только главный смысл их был таков: «Ты – негодяй; ты не радеешь отцу, не смотришь ни за чем; не любишь и не жалеешь отца; мучишь меня и не понимаешь того, как я тружусь для вас, не жалея ни сил, ни здоровья. Ты – дурак, из тебя толку немного выйдет; ты учен, хорошо сочиняешь, но все это вздор. Ты – дурак и будешь всегда дураком в жизни, потому что ты ничего не умеешь и не хочешь делать. Вы меня не слушаете, вы меня мучаете; когда-нибудь вспомните, что я говорил, да будет поздно. Может, я недолго уж проживу. От таких беспокойств, тревог и неприятностей поневоле захочешь умереть; лучше прямо в могилу, чем этак жить. Ничего в свете нет для меня радостного; нигде не найду отрады; весь свет – подлец; все твои науки никуда не годятся, если не будешь уметь жить. Умей беречь деньгу; без денег ничего не сделаешь; деньги – ох! – трудно достаются: надо уметь и уметь приобретать их; как меня не будет, вы с голоду все умрете; никакие твои сочинения тебе не помогут. Из тебя ничего хорошего не выйдет; хило-гнило, хило-гнило; немного в тебе мозгу; а еще умным считаешься». – Все это, на разные манеры повторяемое, я слушал с 8 до 11 часов, ровно три часа… Каково это вынести? Не в первый и не в последний раз слышал я эти упреки, но ныне они особенно были ужасны для меня. Они продолжались три часа; прекратились не с сердцем, не в гневе, но очень спокойно, только в необыкновенно мрачном и грустном тоне. Я не видел никакого повода к такому обороту разговора, хотя большею частию и сознавал относительную справедливость высказываемых замечаний. Но все это ничего бы: особенно поразили меня упреки в нелюбви, нерадении к отцу, пророческие слова о том, что из меня ничего не выйдет; всего же более эти жалобы на свои труды и беспокойства, на то, что недолго ему остается жить. Чуть не плачу и теперь, припоминая это. Однако мне не хочется верить, и я не смею верить этим словам. Но когда папаша говорил, я не смел, я не мог произнести ни одного слова, если он сам не спрашивал меня: «Так ли?», на что я отвечал только: так… Я бы нашелся, что сказать; но у меня недоставало духу говорить… Не понимаю, что это такое. А папаше это, видимо, неприятно… Но что же делать? Не так, не так надо со мной говорить и обращаться, чтобы достигнуть того, чего ему хочется. Нужно прежде разрушить эту робость, победить это чувство приличия пред родным отцом, будто с чужим, смирить эту недоверчивость, и тогда уже явится эта младенческая искренность и простота… Впрочем, что винить папашу! – я виноват, один я – причиной этого. Должно быть, я горд, и из этого источника происходит весь мой гадкий характер. Это, впрочем, кажется, у нас наследственное качество, хотя в довольно благородном значении… Однако чудный денек! Все так встречают Новый год, не правда ли?… Можно повеселиться!»
Такова грустная картина детства Добролюбова: провинциальная скука вне дома, оскорбительное невнимание и небрежность в обращении со стороны губернских «шутих», едва удостаивавших ничтожного и неловкого семинариста величественного кивка головы или сухого приема, а дома – ежеминутные ожидания какой-нибудь бури, невыносимых попреков и унизительных порицаний, полное безмолвие перед гневом отца и мучительное чувство отчужденности от него, заставлявшее мальчика тем крепче прижиматься к страстно любимой матушке, нежные ласки которой одни только скрашивали его жизнь. Ко всему этому следует прибавить отчужденность Добролюбова от большинства своих семинаристских товарищей. Будучи значительно младше своих соклассников, он по одному этому уже не мог участвовать ни в их буйных потасовках в низших классах, ни в кутежах – в высших. В то же время и товарищи чуждались его, смотря на него, как на своего рода аристократа среди них, так как он был сыном городского священника, пользовавшегося почетом у епархиального начальства, и в дом такого важного лица немногие семинаристы отваживались заходить, и не более трех-четырех из них бывали в гостях. Они имели случай не только удостовериться, что Добролюбов не был букой, гордым и т. п., но и сами могли в его обществе и семействе стряхнуть со своих костей семинарскую дикость. Впрочем, был один из сотоварищей Добролюбова, некто В.Л., с которым, судя по свидетельству самого Добролюбова в своем дневнике, он состоял в более близких и интимных отношениях, настолько подчинялся его влиянию, что, по собственным словам, боялся его, замечал каждое его слово, которое могло иметь отношение к нему, не смел противоречить его мнениям, любил выставлять себя перед ним с хорошей стороны и прочее. Но надо полагать, что это влияние не было особенно благотворным. По крайней мере, вот что пишет в своем дневнике Добролюбов, с радостью говоря об избавлении своем от этого влияния:
«Чудное дело, как подумать, что значит школьный товарищ. Не сойдись я с ним, – я уверен, что мое развитие пошло бы совершенно иначе. Я-то на него, конечно, не имею влияния, но он на меня – довольно значительное. Не могу еще решить, хорошо или худо было это влияние, но оно состояло вот в чем: он научил меня, по природе серьезного, смеяться над всем, что только попадется в глаза; он заставил меня, человека довольно основательного и надменного, смотреть на предметы поверхностно, произносить о них суждение, посмотревши только форму и не касаясь содержания; из ума моего он сделал остроумие, из презрения многому – насмешку над этим многим, из внимательности – находчивость. Быть может, это мне и пригодится; но теперь это дурно, не говоря уже о том, что от этого страждет теперь мое необъятное самолюбие».
Однообразная, монотонная и замкнутая жизнь, чуждая каких бы то ни было развлечений, еще более способствовала тому, что с каждым годом Добролюбов все более и более зарывался в книги. В доме отца он нашел библиотеку, состоявшую из 400 томов, в которой, помимо книг богословского или религиозно-нравственного содержания, было немало и светских, между прочим «Всеобщая история» Милотта, «Естественная история» Двигубского, «Энциклопедический словарь» Плюшара, «Опытный человек» Попе, «О разуме законов» Монтескьё, «О множестве миров» Фонтенеля. С жадностью накинулся юноша на все эти книги, доставая их сверх того и со стороны, по случаю; читал он, помимо ученых сочинений и русских авторов, и журналы. В его упражнениях по классу риторики и пиитики постоянно было вредно знакомство с лучшими русскими литераторами, на что и обращал внимание учитель словесности. В упражнениях по всеобщей истории была видна также начитанность. Его возражения, например, по математике профессору-монаху, его критика учебника истории Кайданова были выслушиваемы учениками с участием, которое возрастало, когда профессор не находил возражений, а заминал их своим авторитетом, невозможностью распространяться по причине недосуга и другими уловками. В среднем отделении семинарии Добролюбов поражал всех громадными сочинениями в 30, 40 и 100 страниц на философские темы, а отчасти и из русской церковной истории.
Не ограничиваясь этими классными сочинениями, Добролюбов рано, уже в 13 лет, обнаружил страсть к авторству, конечно, в виде писания стихов, причем он между прочим переводил Горация. В 1850 году он даже решился послать в «Москвитянин» письмо, прося у редакции 100 рублей и обещая за них прислать 40 стихотворений. «Это, – пишет он в дневнике, – давно лежит у меня на совести; и если когда-нибудь выведут меня на чистую воду, то я не знаю, что еще может быть для меня стыднее этого…» Затем в 1852 году он послал в редакцию «Сына отечества» 12 стихотворений под псевдонимом Владимира Ленского. Написал он в том же году три статейки для «Нижегородских ведомостей». Но, по его словам, «одну цензор не пропустил – невиннейшую статью о погоде; другие две, кажется, сгибли у редактора, по крайней мере, доселе (т. е. до 20 января 1851 года) остаюсь для них, т. е. они для меня остаются во мраке неизвестности».
Между тем шло своим путем и внутреннее развитие Добролюбова, проходя те фазы, какие в то время переживали все люди его поколения. Так, первым выходом из детской непосредственности были религиозная экзальтация и суровый аскетизм, в какие вдался Добролюбов с 17-летнего возраста. В этом сказывалось стремление пробуждающегося ума отнестись сознательно, серьезно осмыслить то воспитание в духе религиозного благочестия, какое получил Добролюбов в доме своих патриархальных родителей и в семинарии. Так, по словам Кострова, он был самым набожным человеком в Нижнем, считал за грех напиться чаю в праздничный день до обедни, после исповеди до причастия даже воды не пил, всегда молился усердно и с глубоким чувством. Во время говенья в марте 1853 года он вел весьма любопытный дневник своих прегрешений под заглавием «Психоториум», т. е. углубление в душу:
«7 марта 1853 г. 1-й час пополудни. Ныне сподобился я причащения пречистых Тайн Христовых и принял намерение с этого времени строже наблюдать за собой. Не знаю, будет ли у меня сил давать себе каждый день отчет в своих прегрешениях, но, по крайней мере, прошу Бога моего, чтобы Он дал мне положить хотя начало благое. Боже мой! Как мало еще прошло времени и как много лежит на моей совести! Вчера, во время самой исповеди, я осудил духовника своего и потом скрыл это, не покаялся; кроме того, я сказал не все грехи, и это не потому, что позабыл их или не хотел, но потому, что не решился сказать духовнику, что еще рано разрешать меня, что я еще не все сказал. Потом я сетовал на отца духовного, что он не о многом спрашивал меня; но разве я должен ожидать вопросов, а не сам говорить о своих прегрешениях? Только вышел я из алтаря – и сделался виновен в страхе человеческом, затем человекоугодие и, хотя легкий, смех с товарищами присоединились к этому. Потом суетные помышления славолюбия и гордости, рассеянность во время молитвы, леность к богослужению, осуждение других увеличивали число грехов моих…»
Этот ежедневный список «прегрешений» с благочестивыми укоризнами себе вел Добролюбов с 7 марта до 9 апреля, так что набралось целых 32 страницы за эти 34 дня. Все они, разумеется, похожи один на другой; вот, например, 29 страница «Психоториума»:
«4 апреля, 12-й час пополудни. Опять те же грехи в эти два дня: леность к молитве, рассеянность и легкомыслие, осуждение и насмешка, неприязнь к ближнему, вольные суждения, ложь, хитрость и притворство, призывание лукавого, честолюбие и славолюбие, предание чувственности, чревоугодие и лакомство» и т. д. Список этих прегрешений заключается словами: «Господи! Спаси мя, не остави мене погибающа!»
Но аскетизм и самобичевания не были, конечно, исключительным содержанием жизни Добролюбова. Рядом с этим духовно-нравственным возбуждением шли разного рода впечатления и влияния, навеваемые и книгами, и жизнью. Так, рядом с перечислениями «прегрешений» Добролюбов, по его собственным словам, «хотел походить на Печорина и Тамарина, хотел толковать, как Чацкий». Вместе с тем, читая списки грехов, вы видите в числе их первые проблески тревожных сомнений, которые все более и более начинают овладевать юношей, и тщетно он гонит их от себя. Начинается для него период рефлексий и романтических порывов. Как мы видели в описании 1 января 1852 года, у него была уже какая-то «одна», провести вечер в обществе которой ему было особенно приятно. В то же время с презрением и ненавистью начинает смотреть юноша на всю окружающую его пошлость губернской жизни. «Все пошло, глупо, мелко, – восклицает он в своем дневнике, – ничто не удовлетворяет порывов высокого ума, глубоко чувствующего сердца…»
Голова его, между тем, наполняется мечтами об университете, о литературной славе, и вместе с тем он страстно привязывается к учителю немецкого языка Ивану Максимовичу Сладкопевцеву. Привязанность эта, имевшая, конечно, реальные основания в виде благотворного влияния Сладкопевцева на развитие юноши, тем не менее носила вполне романтический характер, соединяясь с той безотчетной влюбчивостью в своих любимых наставников, какую нередко испытывают 17-летние мальчики. Так, Добролюбов, еще не видав Сладкопевцева, успел уже заочно влюбиться в него по одним слухам, распространивши свое обожание даже на внешность предмета любви.
«Смутно я постигал что-то прекрасное, – говорит он в письмах Сладкопевцеву, – в этом соединении понятия: брюнет, из петербургской академии, молодой, благородный и умный… Не говоря уже об уме и благородстве, надо заметить, что я особенно люблю брюнетов, уважаю петербургскую академию и молодых профессоров предпочитаю старым. Я с нетерпением ждал минуты, когда увижу вас, и во все это время я чувствовал что-то особенное… Чего ищешь, то обыкновенно скоро находишь; на следующий же день я с полчаса прогуливался по нижнему коридору и дождался-таки вас. Правду сказать, при моей близорукости я не мог хорошо рассмотреть вашей физиономии; но и один беглый взгляд на вас достаточен был, чтобы произвести во мне самое выгодное впечатление. Я люблю эти гордые, энергические физиономии, в которых выражается столько отваги, ума, мужества. Признаюсь, я несколько ошибся, когда признавал вас существом гордым и недоступным; но это было тогда полезно мне тем, что я стал с того времени считать вас чем-то высшим, неприступным, перед чем я должен только благоговеть и смиренно посматривать вслед, жалея, что не могу взглянуть прямо в глаза».
Это благоговейное «смотрение вслед» продолжалось около года. Все это время юноша обожал своего учителя издали, не смея и думать сблизиться с ним, издали радовался и печалился, боялся и стоял горой за своего кумира. Когда случай наконец свел его со Сладкопевцевым, он шел к нему с тем трепетом, с каким идут на первое свидание. Познакомившись с учителем, Добролюбов еще более привязался к нему.
«Что-то особенное привлекало меня к нему, – пишет он в своем дневнике, – возбуждало во мне более чем привязанность – какое-то благоговение к нему. При всей короткости наших отношений я уважаю его, как не уважал ни одного профессора, ни самого ректора или архиерея, – словом, как не уважал ни одного начальника. Ни одним словом, ни одним движением не решился бы я оскорбить его, просьбу его я считал для себя законом. Вздумал бы он публично наказать меня, я послушался бы, перенес наказание, и мое расположение к нему нисколько бы от того не уменьшилось… Как собака, я был привязан к нему и для него я готов был сделать все, не рассуждая о последствиях и т. д.».
Но блаженный мир золотых мечтаний о славе, науке, университете и упоение бескорыстного детского обожания – все это вскоре было разрушено самым безжалостным образом суровым холодом жизни. Первыми рассеялись мечты об университете, встретившие решительный отпор со стороны отца.
«Мне непременно, – пишет он в дневнике, – хотелось поступить в университет. Папенька не хотел этого, потому что при его средствах это было невозможно. Но он не говорил мне этого и представил только невыгоды университетского воспитания и преимущества академического. Тогда этого рода доказательствами меня невозможно было убедить; я был непоколебимо уверен, что если могу где-нибудь учиться в высшем заведении, то это только в университете. Но между тем я видел ясно, что для моего отца действительно очень трудно, почти невозможно было содержать меня в университете. Конечно, будь я порешительней, я бы объявил, что хочу этого и что проживу там на 50 целковых в год, только бы учиться в университете. Но я не хотел и не мог этого; решительного объяснения не было, а во мне кровь кипела, воображение работало, рассудок едва сдерживал порывы страсти. Счастье или несчастье мое, что у меня нет крепкой воли!.. А то бы наделал я дела. Теперь уже случилось так, что по пословице – „сила есть да воли нет“, – и все дело окончилось тем, что я раза три поговорил с родными, так грустно и жалобно, с таким отчаянным видом, который, однако ж, никого не тронул, – походил несколько времени повеся нос, помурлыкал про себя Кольцова «Долго ль буду я сиднем дома жить», да «Путь широкий давно», да из Лермонтова «Не верь себе» и «В минуту жизни трудную», да еще из Баратынского: «Напрасно мы, Дельвиг, мечтаем найти…». Жутко было мне тогда; но наконец папенька сказал, что мое желание выполнить невозможно, что тысячу рублей ассигнациями в год он мне определить не может, а меньше нельзя. Больше он слушать ничего не хотел, как ни уверял я его, что половины этой суммы для меня слишком достаточно. И как только сказали, что этого нельзя, я успокоился, потому что добиваться невозможного я никогда не стараюсь. И стихи Гете: «невозможное возможно человеку одному» – не для меня написаны…»
Мечты об авторстве и литературной славе, в свою очередь, начали колебаться:
«Главным образом, – пишет Добролюбов в дневнике, – соблазняет меня авторство, и если мне хочется в Петербург, то не по желанию увидеть Северную Пальмиру, не по расчетам на превосходство столичного образования, – это все на втором плане, это только средство. На первом же плане стоит удобство сообщения с журналистами и литераторами. Прежде я безотчетно увлекался этой мыслью, а теперь уже начинаю раздумывать, что «то кровь кипит, то сил избыток». Надежда на журналистов для меня очень плоха, потому что, не доучившись год в семинарии, я в академии должен буду заниматься очень сильно, и времени праздного у меня не будет, и притом я не знаю новых языков, следовательно, переводное дело уже не по моей части, а иначе как начать?… Подумаешь, подумаешь, пишешь стихотворение «Мучат сомнения душу тревожную», а потом опять какая-то апатия нападет на душу, как будто это до меня и не касается…»
Вместе со всем этим претерпела жестокое испытание и привязанность Добролюбова к Сладкопевцеву. Последнего перевели в Тамбов, и эта утрата довела Добролюбова до крайней степени отчаянья и ожесточения.
«Боже мой! – пишет он в дневнике. – Люди пристращаются к красотам природы, к картинам, статуям, деньгам, и они не имеют препятствий для наслаждения ими. Все эти вещи могут принадлежать им, быть их неотъемлемой собственностью, если только не принадлежат всем, что также не мешает всякому насладиться ими… Чем же виноват я, что привязываюсь к человеку, превосходнейшему творению Божию? Чем я несчастлив, что моя душа не любит ничего в мире, кроме такой же души? Ужели преступление то, что я инстинктивно отгадываю ум, благородство, доброту человека и, отгадавши, всеми силами души привязываюсь к нему? И за что же наказывать меня, за что отнимать у меня счастье, когда оно так чисто, невинно, благородно? Сколько ни имей я привязанностей, всегда злая судьба умчит от меня далеко любимый предмет, и в душе – тоскливое воспоминание и горькое сознание своего отчаяния… Я рожден с чрезвычайно симпатичным сердцем: слезы сострадательности чаще всех, бывало, вытекали из глаз моих. Я никогда не мог жить без любви, без привязанности к кому бы то ни было. Это было так, что я себя не запомню. Но эта постоянная насмешка судьбы, по которой все мои надежды и мечты обыкновенно разлетались прахом, постоянно сушит и охлаждает мое сердце, и нет ничего мудреного, что скоро оно будет и твердо, и холодно, как камень. Вот хоть бы и теперь – что вдруг понадобилось Ивану Максимовичу в Тамбове? Чем ему нехорошо здесь? Что за обстоятельства? А между тем я страдаю, и еще как страдаю, – тем более, что мне этого ни перед кем нельзя высказать: все станут смеяться. Я бешусь только внутренне и произношу тысячу проклятий. Но какие проклятия, какие слова выразят то, что я чувствую теперь в глубине души моей. Я пробовал все энергические восклицания русского народа, которыми он выражает свои сильные ощущения, но все, что я знаю, – слабо, не выражает… и я по-прежнему взволнован, и по-прежнему в душе моей кипит и бурлит страшное беспокойство. Я теперь наделал бы черт знает что, весь мир перевернул бы вверх дном, выцарапал бы глаза, откусил бы и пальцы тому, который подписал увольнение Ивана Максимовича. Но, увы! Это ни к чему не поведет, и мне остается только стараться смирить свои бешеные порывы…»
Все эти разочарования привели Добролюбова к мучительному сознанию своего ничтожества перед обстоятельствами, которые как будто нарочно смеялись над ним, разрушая в прах самые заветные мечты его и вертя им по какому-то слепому произволу. Тяжелое уныние и апатия были следствием этого сознания:
«Я совершенно опустился, – пишет Добролюбов об этом своем состоянии, – ничего не делал, не писал, мало даже читал… Что-то такое тяготило меня и, указывая на всю суету мирскую, говорило: К чему? Что тебя здесь ожидает? Тебе суждено пройти незамеченным в твоей жизни, и при первой попытке выдвинуться из толпы, обстоятельства, как ничтожного червя, раздавят тебя… И ничего ты не доделаешь, ничего не можешь ты сделать, несмотря на всю твою самонадеянность, и припомнился мне желчный стих Лермонтова: «Не верь, не верь себе, мечтатель молодой!»
Это был кризис, после которого энергия воскресла с новой силой и напряженностью, но это была энергия не романтических порывов/ а сознательной борьбы с гнетущими обстоятельствами. Юноша впервые трезво взглянул на свое положение и сознал, что даром ему ничего не дастся, что достигнуть чего-нибудь он может только усидчивым, кропотливым трудом, и в нем появились первые проблески нового идеала – идеала положительного труженика, который, энергично стремясь к высоким целям, не пренебрегает в то же время материальными условиями жизни, сознает их неотразимость и старается принимать их в соображение при каждом своем шаге:
«Тогда я все собирался ехать в университет, – пишет он об этой перемене в начале 1853 года, – и между тем ничего не делал: нынче мои предположения определеннее, и я готовлюсь их выполнить. Тогда мне представлялось, что в университете лучше учиться, чем в академии. Но я считал тогда совершенно излишним думать о том, что будет по окончании курса; теперь я подумал об этом и нашел, что разница между тем и другим самая малая, а между тем сберегается в четыре года около 100 рублей серебром – вещь немаловажная. Кроме того, заметно даже мне самому (впрочем, это не диво: я люблю наблюдать над собой), что я сделался гораздо серьезнее, положительнее, чем прежде. Бывало, я хотел все исчислить, все понять и узнать: науки казались мне лучше всего, и моей страстью к книгам я хотел доказывать – для самого себя – бескорыстное служение и природное призвание к науке. Ныне я в своих мечтах не забываю и деньги и, рассчитывая на славу, рассчитываю вместе на барыши, хотя не могу еще отказаться от плана – употребить их опять-таки для приобретения новой славы. Страсть мою к книгам я не называю нынче влечением к науке, а настоящим ее именем, и вижу в ней только признак того, что я большой библиофил, потому что я люблю книги, какого бы рода они ни были, и сгораю желанием, увидя книгу, не узнать то, что в ней написано, но только узнать, что это за книга, какова и прочее. Самому чтению какой бы то ни было книги я большею частью предаюсь только для удовольствия сказать себе: читал то и то; эта и другая, и третья, и десятая книга мне известны… Поэтому-то я так люблю ныне читать журналы и преимущественно отдел библиографии и журнальные заметки. Недавно присоединилось сюда и другое побуждение: я читаю чаще для того, что это пригодится на приемном экзамене. Далее я пока не простираюсь. Литературные цели мои достигаются пока только записываньем, списываньем и писаньем».
Замечательное влияние на этот кризис имело чтение Добролюбовым беллетристов 40-х годов – влияние, которого не избегали в те годы все сверстники Добролюбова. Изображения сентиментальных мечтателей вроде Адуева или бесхарактерных и безвольных Гамлетов вроде Вихляева, Шамилова и прочих, спускали молодых людей из заоблачных высот на землю, возбуждали их молодую энергию к развитию в себе характера и воли. То же самое испытал и Добролюбов:
«В начале прошлого года, – пишет он все о том же своем возрождении, – я как-то все сбивался; хотел походить на Печорина и Тамарина, хотел толковать, как Чацкий, а между тем представлялся каким-то Вихляевым и особенно похож был на Шамилова. Изображение этого человека глубоко укололо мое самолюбие, я устыдился, и если не тотчас принялся за дело, то, по крайней мере, сознал потребность труда, перестал заноситься в высшие сферы и мало-помалу исправляюсь теперь. Конечно, много здесь подействовало на меня и время, но не могу не сказать, что и чтение „Богатого жениха“ также способствовало этому. Оно пробудило и определило для меня давно спавшую во мне и смутно понимаемую мною мысль о необходимости труда и показало все безобразие, пустоту и несчастие Шамиловых. Я от души поблагодарил Писемского. Кто знает, может быть, он помог мне, чтобы я со временем лучше мог поблагодарить его…»
Прямым следствием этого пережитого в 17 лет кризиса было то, что Добролюбов почувствовал себя выросшим из рамок семинарского учения и далее оставаться в семинарии сделалось для него немыслимо. Так как отец Добролюбова наотрез отказал сыну в поступлении в университет, то Добролюбов решил поступить в петербургскую Духовную академию. На это дело старик согласился легче; не было возражений о трудности учиться, ни о возможности поступить туда; сказано было только несколько слов о его молодости, но юноша убедил, что молодому легче учиться, и дело было слажено.
Лебедев свидетельствует, что в 1853 году был вызов из богословского класса (высшее отделение семинарии) в петербургскую Духовную академию и что отправили двоих, в том числе Добролюбова. Но это сомнительно. Если и был такой вызов в 1853 году, то он мог касаться лишь воспитанников, кончивших в том году семинарский курс. По крайней мере, Добролюбов ни слова не говорит ни о каком вызове, а дело представляет в таком виде, что после долгих колебаний были написаны Добролюбовым две просьбы: одна – к обер-прокурору Святейшего Синода, графу Протасову, другая – местному архиерею. 13 марта 1853 года прошение Протасову было отправлено в Петербург, а 4 августа Добролюбов выехал туда в сопровождении товарища своего Ивана Гавриловича Журавлева, который, как оказалось, один только ехал в Духовную академию по вызову.