Трогательное впечатление производит первое письмо Добролюбова к своим родителям, писанное дорогой, в Москве 6 августа, рисующее юношу нежным «маменькиным сыночком», только что оперившимся и вылетевшим из родительского гнезда птенцом.
«Воображаю, милые мои папаша и мамаша, – пишет он в этом письме, – с каким мучительным беспокойством смотрели вы вслед удалявшемуся дилижансу, который оторвал меня от родимого края. Вас тревожила не столько горесть расставанья, сколько страх грядущих неприятностей, которые могли встретиться со мной на неведомом пути. Но Бог, которому молились так усердно все мы, и особенно вы, мамаша, милосердый Бог сохранил меня цела и невредима…»
Снарядив в дальнюю дорогу милого сынка, заботливая матушка не преминула снабдить его целым ворохом всякого рода печений и варений, и Добролюбов в том же письме считает нужным сообщить, что «до самой Москвы мы продовольствовались почти одним домашним запасом, а чаю, я полагаю, и в Петербурге мне не выпить: ужасающее количество; мятных лепешек станет на целую вечность, по замечанию Ивана Гавриловича».
Успокоив таким образом заботливость своей матушки, без сомнения, тревожившейся, хватит ли сынку запасов на дорогу и не пришлось бы ему прохарчиться, Добролюбов затем обращается к папаше, которому тоже знает чем угодить: ему он сообщает, как он лазил на колокольню Симонова монастыря и ходил с товарищем в Новоспасское принять благословение высокопреосвященного Филарета. «Он еще свеж, – сообщает Добролюбов, – сед меньше вас, папаша, но говорить едва может как следует в церкви. Я стоял от него через три человека и едва мог расслушать некоторые слова из Евангелия, которое он читал на молебне».
Из Москвы Добролюбову пришлось впервые в жизни ехать по железной дороге, и во втором письме домой, уже из Петербурга, он простодушно признается, что в Нижнем представлял себе вагон просто экипажем, а каково же было его удивление, когда вагон оказался маленьким «четвероугольным домиком», настоящим ноевым ковчегом, состоящим из одной большой комнаты, в которой наделаны скамейки для пассажиров.
По приезде в Петербург Добролюбов первым делом испытал неприятность, какой приходится подвергаться многим таким же неопытным провинциалам. Когда вышли они с товарищем из вокзала, лил дождь, осенний, мелкий, частый. Наняли извозчика за 25 копеек серебром до Духовной академии. Смотрят, довез их извозчик до Казанского моста и остановился: «Здесь», – говорит. Спрашивают будочника, где найти академию (а Добролюбов уж знал, что у Казанского моста нет ее); будочник указал им, и их привезли на Васильевский остров, условившись, что еще четвертак должны они отдать извозчику. Приехали– смотрят: Академия художеств!..
– Что ты за болван, братец мой! – восклицает Добролюбов. – Куда ты меня завез?
– Да куда же, сударь! Мы только и знаем, что одну Микодемию; разве еще есть какая?
Делать нечего, растолковали кое-как, что Духовная академия и Невская лавра значат то же, что Невский монастырь, и что тут же – Невский проспект. Извозчик понял наконец, но очень основательно начал доказывать, что, провезши их за полтинник, он не иначе может довезти обратно, как за полтинник же. Дождик продолжал лить, чемоданы были довольно тяжелы, пришлось согласиться. В этом факте Добролюбов впоследствии видел предзнаменование того, что ему суждено учиться не в Духовной академии, а в педагогическом институте, и отмечал его в письме к родителям даже как указание свыше…
В академии Добролюбов повидал всех земляков, сходил в академическую столовую, ко всенощной, после чего был представлен инспектору, и тот сообщил ему, что до окончания экзаменов он должен жить на частной квартире. Земляки уже заранее подыскали ему комнатку недалеко от академии за три рубля серебром в месяц; стол же ему хозяин квартиры согласился давать за 35 копеек в день.
Думал ли Добролюбов, когда переносил свои бедные семинарские пожитки в нанятое помещение, что случайный наем комнатки имел роковое значение в его жизни, перевернул всю его дальнейшую судьбу. В сущности, это была не отдельная комнатка, а лишь часть ее, то, что называется у нас «угол». В другом углу той же комнаты поселился студент педагогического института – один из тех, которые год назад поступили в институт, не выдержав экзамена в академию. Студент поселился в углу на время, так как приехал из провинции раньше окончания каникулярного срока, в то время как никуда не уезжавшие жили еще на казенной даче. Вот с этой самой дачи пришел к нему товарищ и сообщил: «В институте, брат, слезы: на 56 вакансий явилось только 23 человека, и из числа их только 20 могли быть допущены к экзамену, потому что из трех остальных одному 18 лет, другому -14, третий – какой-то отчаянный. Через несколько дней еще был экзамен: явилось пять человек, и все приняты почти без экзамена».
Это известие привело Добролюбова в волнение. Педагогический институт во многом уступал университету, но все-таки как высшее заведение светского характера более улыбался ему, чем академия. К тому же казенное содержание студентов института отлично решало денежный вопрос, затруднявший ему поступление в университет. В то же время студенты института внушили Добролюбову, что ничто не мешает ему попытаться держать приемные экзамены в институт одновременно с академическими, так как институтское начальство допускает к экзаменам без предварительного представления документов. Если же отцу будут угрожать какие-либо неприятности со стороны духовного начальства из-за того, что сын поступил в институт вместо академии, то можно будет нарочно провалиться на академических экзаменах.
Известивши обо всем родителей, Добролюбов вечером 12 августа отправился к инспектору института А. Н. Тихомандритскому и спросил его, можно ли держать экзамен без документов, которые представит после, объяснил обстоятельно все дело и получил позволение явиться на экзамен 17 числа. В тот же самый день назначен был экзамен в академии. Поэтому вечером 16-го Добролюбов послал товарищу своему Журавлеву записку, что зубная боль препятствует ему быть на экзамене. На другой день пошел он в институт вместе с сыном вятского ректора. Там он прежде всего должен был написать сочинение на тему: «О призвании к педагогике». «И как написать что-нибудь дельное, – повествует он в письме к родителям, – на такую пошлую тему было трудно, то я и напичкал туда всякого вздору: и то, что я хорошо учился, и то, что я имею иногда страшную охоту научить кого-нибудь, и то, что мне 17 лет, и то, что мне самому прежде очень хочется поучиться у своих знаменитых наставников. Знаменитый наставник посмотрел сочинение, посмеялся, показал другим и решил, что оно написано очень хорошо».
На экзаменах Добролюбов попал прежде всего к Лоренцу, который проэкзаменовал его по всей всеобщей истории и заключил: «Вы очень хорошо знаете историю!» Это ободрило юношу, и с веселым духом держал он испытания по другим предметам, а после них подошел к инспектору и спросил его: «Александр Никитич! Позвольте узнать, могу ли я надеяться поступить в институт! Иначе я могу еще теперь обратиться в академию».
Инспектор вместо ответа развернул список и, показав экзаменующемуся его баллы, довольно высокие, сказал: «Помилуйте, а это что же!»
Затем 20 августа было другое испытание. В этот день поутру Добролюбов спросил инспектора, не нужно ли представить документы. Тот отвечал:
– Вы только держите экзамены так, как начали, и все будет хорошо. Об этом не беспокойтесь!..
По окончании экзаменов инспектор поздравил Добролюбова с поступлением. На другой день был докторский осмотр поступающих. Добролюбов оказался здоровым, и с этой стороны препятствий к поступлению не было. «Затем в этот же день, – повествует далее Добролюбов в том же письме, – 21 числа позвали нас в конференцию, и директор прочитал: „Принимаются такие-то безусловно“. Таких нашлось человек 12; меня не было. „Без благословения родителей нет счастья“, – подумал я. Но директор начал снова: „Затем следуют те, которые хотя оказались хорошими, даже очень хорошими по всем предметам, но слабы или в немецком, или во французском языке, и потому (тут, можете себе представить, он остановился и закашлялся; я задрожал) могут быть приняты только с условием, что они к первым зимним праздникам окажут свои успехи в этих языках!“ В этот разряд попала большая часть семинаристов, и я первый».
Каково же было разочарование Добролюбова, когда, вернувшись из института домой, он нашел письмо, в котором отец, не одобряя его самовольного поступка, писал ему, что если он не поступит в академию, хотя бы даже последним, он осрамит и себя, и своих родителей, и семинарию, и что он не ожидал от него такого легковерия. Как велико было отчаяние юноши, об этом можно судить по следующему письму, отлично характеризующему отношение Добролюбова к родителям:
«Простите меня, мои милые, родные мои, панаша и мамаша, которых так много люблю и почитаю я в глубине души моей. Простите моему легкомыслию и неопытности! Я не устоял в своем последнем намерении, и письмо ваше пришло уже слишком поздно – к вечеру того дня, в который поутру объявлен я студентом главного педагогического института. Не оправдал я надежд и ожиданий ваших, и – горе непослушному сыну! Тоска, какой никогда не бывало, надрывала меня эти два дня, и только Богу известно, скольких слез, скольких мук, бесплодного раскаянья стоило мне последнее письмо ваше!.. Горе же мне, несчастному своевольнику (читаем мы в заключение письма. – Авт.), без благословения родителей! Я чувствую, что не найду счастья с одной своей неопытностью и глупостью. Неужели же оставите вы меня, столь много любившие меня, так много желавшие мне всего доброго? Неужели по произволу пустите вы меня за мою вину пред вами! Простите, умоляю вас! Простите и требуйте, чего хотите, чтобы испытать мое послушание. Скажите слово – и я явлюсь тот же час из института, ворочусь в семинарию и потом пойду, куда вам будет угодно, хоть в казанскую академию. Лучше вытерпеть все муки раздраженного самолюбия, разбившихся надежд и несбывшихся мечтаний, чем нести на себе тяжесть гнева родительского. Я вполне испытал это в последние дни после получения вашего письма. Избавьте же меня от этого состояния, простите, простите меня… Я знаю, что вы меня любите… Не смею подписаться тем, чем недавно я сделался, чтобы не раздражать вас… Но все еще надеюсь, что вы позволите мне назваться сыном вашим. Добролюбов».
Но опасения каких-либо неприятностей, ожидавших будто бы отца Добролюбова от духовного начальства вследствие поступка сына, оказались напрасными. Архиерей отнесся к факту поступления Добролюбова в институт, напротив, одобрительно и высказал удовольствие успехом, с каким выдержал экзамен в высшее светское учебное заведение воспитанник семинарии, находившейся под его начальством. Вследствие этого отец Добролюбова сменил гнев на милость и послал сыну разрешение на поступление в институт, исполнившее его неописуемой радости и восторга.
Двадцать четвертого августа Добролюбов, забрав свои документы из академии, переселился в институт, чувствуя себя на седьмом небе. Первые впечатления, вынесенные им из института, были самые светлые. По крайней мере, жизнь свою в институте и все порядки он расписывал в письмах родным и знакомым радужными красками.
«В столовой нас кормят, – пишет он в одном из писем родственникам, – обыкновенно довольно хорошо: каждый день щи или суп, потом какой-нибудь соус – картофельный, брюквенный, морковный, капустный (этого я, впрочем, никогда не ем: как-то приторно и неприятно); иногда же вместо этого какие-нибудь макароны, сосиски и т. п.; наконец, всегда бывают или пирожки, или ватрушки. По воскресеньям прибавляются еще в виде десерта слоеные пирожки. Все это не важная вещь, но хорошо то, что каждому ставят особый прибор, никто не стесняет, хочешь есть – подадут еще тарелку, словом, как будто дома! Это не то, что в академии, где, кажется, несколько человек вместе хлебают из общей чаши. Лекции здесь, кроме двух-трех, читаются превосходные. Директор очень внимателен, инспектор – просто удивительный человек по своей доброте и благородству. Начальство вообще превосходное и держит себя с воспитанниками очень близко. Например, недавно один студент говорил с инспектором, что ему делать с немецким языком, которого он не знает. Инспектор успокоил его; в это время подошел я, и он, указывая на меня, сказал: „Да вот вам, посмотрите, г-н Добролюбов тоже по-французски не знает, т. е. совсем не знает и не учился, а я уверен, что он будет у нас отличный студент, лучше этих гимназистов…“ Слыша такие отзывы, видя такую внимательность, невольно захочешь заниматься, и весело работаешь, зная, что труд не останется без вознаграждения. Да и труд-то по душе…»
В этом сказывается крайняя невзыскательность юноши, не избалованного бедной обстановкой жизни в родительском доме; с другой же стороны, желание всячески оправдать перед родителями свой поступок и показать им, что шаг, сделанный им, как нельзя более удачен и основателен. Этим же объясняются и все те места писем Добролюбова домой, в которых он геройски стоит за институт и старается всячески опровергнуть те слухи об упадке института, какие распространялись бывшими его воспитанниками. Так, в письме своему зятю М. А. Кострову от 11 сентября 1857 года он пишет между прочим:
«Скажите, пожалуйста, моим родным, чтобы они не верили различным нелепостям, рассказываемым каким-нибудь П. И. Н. Положим, что он 15 лет учителем, но тем не менее он ничего не смыслит касательно педагогического института. Желательно бы знать, например, на каких данных основано известие, что педагогический институт упадает, и в каком смысле должно понимать его? Что касается самого здания, то оно, могу вас уверить, стоит цело и невредимо, даже не покривилось ни на один бок. В отвлеченном смысле тоже, кажется, нельзя найти признаков упадка. Директор наш, И. И. Давыдов, давно уже известен ученостью своей и трудами. Профессора – все славные, и большею частью заслуженные; предметом своим каждый из них занимается наверное лучше какого-нибудь… Да и во всяком случае такие профессора, как Лоренц, Устрялов, Срезневский, Благовещенский, Михайлов, Ленц, Остроградский и другие, не ударят лицом в грязь никакого заведения. Стало быть, упадок в учениках? Так это еще Бог весть, где они лучше – в академии или здесь. И сюда поступают многие семинаристы и во всяком случае могут украсить это заведение своими богословскими и философскими познаниями. Уверьтесь же, пожалуйста, и уверьте всех там, что моя особа ничего, ровно ничего не потеряла, попавши в институт, а не в академию, и что ежели и суждено когда-нибудь упасть институту, то я, по всей вероятности, не дождусь этого (разве будет сильное наводнение: он стоит на самом берегу Невы…)».
Решив свою участь поступлением в институт и добившись того, о чем мечтал в последний год семинарского курса, Добролюбов имел возможность наконец оглядеться вокруг себя и ближе познакомиться с городом, куда закинула его судьба. Но, как это часто случается у нас с выходцами из провинций, Петербург не особенно поразил его своими столичными красотами, и тщетно товарищи-семинаристы ждали от него пышных описаний; они даже заподозрили его в гордости и черствости, в чем и сам Добролюбов готов был заподозрить себя, как это мы видим из письма его к М. И. Благообразову от 11 сентября 1853 года.
«Жалею, право, что я такой черствый человек… Целый месяц в Петербурге, и ни строчки о нем не сказал никому в своих письмах. Я раз пять, десять, по крайней мере, прошел насквозь весь Невский проспект, гулял по гранитной набережной, переходил висячие мосты, глазел на Исаакия, был в Летнем саду, в Казанском соборе, созерцал картины Тициана и Рубенса, и все это произвело на меня весьма ничтожное впечатление. Только однажды вечером вид взволнованной Невы несколько поразил меня, и то более потому, что я стоял в это время на мосту, который колебался под моими ногами и будто двигался со своего места, так что я вздрогнул первый раз, как приметил это движение. Был я здесь в театре, видел Каратыгина, Мартынова, Максимова и др. Игра Каратыгина сначала заставила меня забыть, что я в театре и что это игра: так просто и естественно выходит у него каждое слово. Потому я не вдруг даже понял, как много таланта и труда нужно для такой игры: мне казалось это так просто, что не за что и хвалить Каратыгина. Уже по приходе домой раскусил я загадку…»
Этому равнодушию к красотам Петербурга много содействовала и тоска по родине, естественно овладевшая Добролюбовым, как только кончились все его хлопоты и мытарства с поступлением в институт и с освоением в новой жизни. Он никому не открывал этой тоски, между тем она проглядывает во многих письмах к родным, начиная с самого обилия этих писем, посылаемых не только отцу и матери, но и разным родственникам, более или менее отдаленным. Особенно тоска эта должна была усиливаться в дни семейных праздников, которые Добролюбову приходилось теперь проводить в разлуке с родными. Так, в письме от 1 октября 1853 года он между прочим пишет матери:
«Я помню малейшие обстоятельства того, как мы, бывало, праздновали день именин ваших, и дай Бог ныне праздновать вам его еще веселее, еще радостнее прежнего… Это легко может быть, когда вы представите, что ныне сын ваш находится на гораздо лучшем месте, чем прежде, что он любит вас так же сильно, как прежде, и даже еще более ощущает в себе это чувство любви, ничем теперь не возмущаемое и не затемняемое, ни тенью неудовольствия, своенравия, ослушания, которыми, бывало, я так часто огорчал вас! Со спокойной и светлой душой, с радостным сердцем приношу я вам поздравление с днем вашего ангела и молю Господа, да подаст он вам здоровье, долголетие, радость, мир и спокойствие… Пусть весь кружок родных, которых я поздравляю с дорогой именинницей, восполнит своей внимательностью мое отсутствие на вашем мирном празднике».
Та же тоска, конечно, внушила Добролюбову ту особенную, страстную нежность, с какой обращался он к своим родителям в письмах к ним. Так, в письме от 6 октября мы читаем:
«Просвещенный филологическими наставлениями Срезневского и прочих, я с уверенностью полагаю теперь, что русский язык хотя весьма силен, звучен и выразителен, но не имеет достаточной мягкости и нежности для выражения глубочайших чувствований любящего сердца. Как, например, по-русски назову я вас, папаша и мамаша, милыми, добрыми, дорогими и пр., и пр. – все это, согласитесь, выражает слишком мало. Поэтому впредь я отказываюсь передавать вам свои чувства подобными эпитетами и называю вас просто – папаша и мамаша – без всяких прибавлений, надеясь, что и эти два слова очень достаточно выражают сущность наших взаимных отношений…»
В письме же к М. А. Кострову от 4 ноября он делает следующую приписку:
«Я не говорю вам о моей благодарности за то участие, которое вы принимали в милой моей мамаше. Но не могу не просить вас, еще и еще раз, будьте добры к ним по-прежнему, постарайтесь утешить мамашу, успокоить, развеселить, если опять она будет грустить обо мне. Скажите, что меня одна только и тревожит мысль, не плачет ли обо мне мамаша, не тревожится ли папаша. Более всего умоляю вас, ради Бога, не смейтесь над щекотливым чувством материнской любви. В одном из писем мамаши есть выражение, которое заставляет думать, что вы (т. е. не вы собственно, а все наши родные вообще) забавляетесь этим. Но я здесь очень хорошо понимаю, что это чувство святое и великое и что нужно более чтить его…»
Впрочем, Добролюбову некогда было слишком предаваться тоске по дому. Вскоре начались занятия и поглотили его всего. Увлечения факультетскими предметами было так велико, что в первое же полугодие первого курса, сверх занятий греческим языком, римскими классиками, немецкой литературой и географией, он успел подать профессору Срезневскому тетрадь собранных им слов Нижегородской губернии, а к 15 декабря приготовил профессору Лебедеву сочинение по словесности, избрав темой сравнение перевода «Энеиды» Шершеневича с подлинником. Сверх того, он усиленно занялся изучением французского языка. В классах преподавателя этого языка Кресси ему было трудно вследствие незнания последним русского языка; и вот он приступил к самостоятельному изучению французского, вооружившись романом «Les Mystères de Paris», и целых два месяца не расставался с ним, пока не одолел его до конца.
По воспоминаниям одного из товарищей, Радонежского, Добролюбов владел особенным искусством на лету схватывать мысль профессора и записывал так, что тетради его по всем предметам, в продолжение всего курса, служили источником, откуда каждый студент, обязанный поочередно представлять реферат профессору, брал все необходимое. Через год Добролюбов дошел до такого умения записывать профессорские лекции, что, не опуская в них ничего существенно важного, успевал еще пародировать иную из них. Эти пародии иногда со смехом читались в аудиториях и дортуарах.
При отличных способностях Добролюбов владел каким-то особенным дарованием учиться. Довольствуясь записыванием лекций в аудитории, он никогда не терял времени на «черную» работу, т. е. на переписку, на составление рефератов, на заучивание. Он читал везде и всегда, по временам внося краткое содержание прочитанного в имевшуюся у него толстую, в алфавитном порядке писателей, библиографическую тетрадь. В столе у него было столько разного рода заметок, редких рукописей, тетрадей, корректур, которыми он в первое время зарабатывал себе на пропитание, в шкафу – столько книг, что и ящик в столе, и полки в шкафу ломились…
Все это невольно обратило на него внимание как начальства, так и товарищей. Вследствие того, что он прекрасно выдержал приемный экзамен, его сделали старшим в той камере института, где он был помещен. Скоро сотоварищи Добролюбова убедились в его превосходстве. Как у словесников, у них часто заходили споры о литературе. В этих спорах Добролюбов быстро показал свою начитанность, какую было трудно представить в семинаристе, и силу горячего убеждения, и недоверчивость к словам с кафедры. Неохотно приступали товарищи Добролюбова к славянской филологии. Добролюбов же с первой лекции И. И. Срезневского полюбил и предмет, и профессора. Профессор впоследствии сам горячо полюбил своего слушателя и, не в пример прочим, иногда звал его на лекции по имени и отчеству.
«Если не все любили Добролюбова, – говорит, между прочим, Радонежский в своих воспоминаниях, – не все соглашались с ним, но положительно говорю, – все его уважали. Смело можно сказать: все мы, его товарищи, обязаны многим и многим Н. А-чу как студенту, откликавшемуся на все, за всем современным следившему. Большая часть из нас у него искали разъяснения на многие вопросы, с которыми не могли сами совладать. Много было резкого в его приговорах; но эти убеждения его были свои, этот пыл, эта искренняя откровенность были всегдашней, неизменной принадлежностью благородной натуры Добролюбова, горячо оскорблявшегося всем, что, по его убеждению, не было добро и правда…»
Но, при всем своем углублении в научные занятия, Добролюбов никогда не представлял из себя педанта, глухого и слепого ко всему, что происходило вокруг.
Напротив, что бы он ни делал, каким бы серьезным и срочным трудом ни занимался, всегда с удовольствием оставлял занятие для живого разговора, откровенной беседы, которые при его участии, начинаясь литературой или профессорскими лекциями, всегда сводились на вопросы житейские. Он еще и тогда относился к этим последним слишком строго для 17-летнего юноши. Направление таланта Добролюбова, по словам Радонежского, впоследствии так ярко обнаруженное им, прорывалось уже очень рано. В то же время миросозерцание Добролюбова в продолжение всего первого курса оставалось нетронутым в том виде религиозной экзальтации, в каком выработалось оно в семинарии. Так, в письме к родителям от 18 ноября он рассказывает о чуде, случившемся с ним на «репетиции» профессора Устрялова, – «обстоятельстве, которое он считает не совсем обыкновенным и которому подобных примечал уже не раз в своей жизни». «Я все думаю, – замечает при этом Добролюбов, – что ваши молитвы хранят меня», и далее повествует, как Устрялов спросил его совсем не о том, что он приготовлял, и ему угрожало срезаться. Но с утра он молился об ответе; в том критическом положении он вспомнил о молитве и дрожащим голосом начал отвечать о норманнах. И вдруг профессор остановил его и начал задавать такие вопросы, на которые ему ничего не стоило ответить. Во всем этом Добролюбов видит явный перст провидения, предохранивший его от ложной гордости и показавший, на кого он всегда должен надеяться. «И я счастлив, – заключает он свой рассказ, – теперь тем, что сознал эту истину. Для всякого другого, даже самого близкого мне человека, это обстоятельство само по себе не важно; но я рассказываю вам его, потому что из самого рассказа вы можете видеть мою настроенность». Разделяя вместе со всем русским обществом патриотические настроения по случаю с каждым днем более и более разгоравшейся Крымской войны, читая и сообщая родителям рукописные и печатные стихи, массами ходившие по рукам, Добролюбов передает между прочим в письме от 12 февраля 1854 года два слуха, ходившие в то время в народе: о том, как в одном сражении с турками явилась чудная Дева и помогла русским и как однажды ночью привиделся государю какой-то монах, сказавший: «Не бойся, будь тверд и мудр, как прежде», и исчез. При этом Добролюбов замечает, что во времена чрезвычайных политических событий часто случаются чрезвычайные явления и в мире нравственном и что он передает, правда, только слух, но такой слух, которому сердце его хотело бы верить.
Между тем жизнь не замедлила двумя жестокими ударами нарушить эту безмятежность чистой души юноши и, сразу обрушив на его голову тяжкое горе, наполнить его мучительными сомнениями, доводившими в первые минуты до мрачного ожесточения, и вместе с тем пошатнуть его от природы крепкое здоровье.
Первым ударом была смерть страстно любимой им матери, последовавшая 8 марта 1854 года. Долго скрывали от Добролюбова родные эту страшную потерю, стараясь медленно подготовить его к ней. Зинаида Васильевна была уже в могиле, когда он получил первое известие о ее тяжкой болезни, причиненной неблагополучными родами. В какую тревогу и смятение повергло Добролюбова это известие, мы можем судить по следующим выдержкам из письма его к отцу от 17 марта:
«Я все не верю, я не могу подумать, чтобы могло совершиться это ужасное несчастие… Бог знает, как много, как постоянно нужна была для вас милая, нежная, кроткая, любящая мамаша наша как благодетельный гений, милый друг и хранитель… Боже мой! В прахе и смирении повергаюсь перед Твоей святой волей! Едва дерзкие мысли посетили было мою голову (о том, что он будет радостью и гордостью матери. – Авт.), как вот страшная кара грозит уже мне, видимым образом наказывая самонадеянность надменного ума… Но я смиряюсь, я надеюсь, я верую, Господи!.. Помоги моему неверию, подкрепи меня, сохрани мне, моим милым добрую нашу хранительницу! Я могу только молиться, я могу обращаться только к Господу Богу с моей глубокой горестью…»
Далее он обращается к отцу, сестрам, братьям и даже к докторам, умоляя их употребить все средства и усилия к исцелению больной:
«Я уверен, папаша, что вы ничего не пожалеете, употребите все средства для того, чтобы сохранить драгоценную, слабую жизнь… Я сам, с своей стороны, молюсь Богу, вместе прошу заочно и докторов наших, особенно доброго Егора Егоровича, который давно знает натуру мамаши, который однажды и меня спас от смерти… Пусть употребит он все старания и искусство… Благодарный сын отплатит за мать свою.
Сестры и братья мои! Не плачьте, не шумите, пожалуйста!.. умоляю вас… Может быть, вы не понимаете всей опасности… Покойте, радуйте мамашу, не давайте повода никакому потрясению… Нянюшка! Побереги их, посмотри за ними! Ради Господа Бога!.. Добрые родные наши, все, все вы, которые любили меня и нас всех!.. Употребите свои старания и заботы… Услужите этим всей семье нашей, обяжете нас навеки, навеки!.. Издали, но близко к вам, умоляю я вас об этом…»
Известие о смерти матери, пришедшее через неделю после этого, не застало, таким образом, Добролюбова врасплох: он успел привыкнуть к мысли о потере и при всем своем отчаянии сохранил столько мужества, что мог утешать отца. Так, 25 марта Добролюбов писал ему:
«Добрый мой, милый мой, драгоценный для меня папашенька! Что мне ответить вам на ваше последнее письмо! Велика моя горесть, но прежде всего не могу я не поблагодарить вас за вашу предусмотрительность… Ваша любовь, ваше благоразумие рассчитали верно… В течение недели я привык к тягостной мысли, и нынешняя весть поразила меня уже не так сильно, как я ожидал… Тяжко, тяжко, невыразимо тяжко мне; но я не изнемог под бременем страданий и сохранил силу рассудка и мысли. Всего более беспокоюсь я о вас, мой милый, несравненный папаша… Вам, верно, было горько присутствовать при последних страданиях нашей милой мамашеньки. Верно, и теперь еще тяжело, горько, грустно вам… Вы пишете, успокаивая меня, что вы предаетесь в волю Благого Премудрого Промысла… Дай Бог вам силу и твердость к перенесению этого бедствия!..
В отношении ко мне, – читаем мы далее, – тоже вы сделали весьма много при этом… Вы спасли меня от тягостного отчаяния, вы поддержали мои силы, дали мне время оправиться, привыкнуть к тягостной мысли, и я не сомневаюсь, что все ваши распоряжения по дому и хозяйству будут так же прекрасны и вполне заменят для моих милых сестер и братьев попечения матери… Наша добрая бабенька будет, верно, так добра, что позаботится о них, приложит все свое попечение об их воспитании и образовании… Бедные, бедные мои сестры, милые братья мои! Как бы нужна для вас теперь любовь материнская! Но Господь оставил вам милого, несравненного папашу, любите его, радуйте, утешайте, молитесь, чтобы Господь Бог подкрепил его! Так много, так много горя!.. Папашенька! Надейтесь, надейтесь, что еще счастие снова посетит смиренную долю нашу, а в кругу детей, которые будут тем больше любить и утешать вас, вы найдете отраду и забвение о незабвенной…»
В то время как Добролюбов таким образом утешал своего отца и старался всячески ободрить его, истинные чувства свои он передавал прочим родственникам, и особенно в этом отношении замечательно письмо его к двоюродному брату М. И. Благообразову от 15 апреля 1854 года, обнаруживающее всю величину его отчаяния. В письме этом в ответ на несправедливые упреки в холодности ко всему Добролюбов отвечает, что люди, которые ко всему холодны, ни к чему не привязаны в мире, должны же на что-нибудь обратить запас любви, находящейся неизбежно в их сердце. И эти люди не расточают своих чувств зря, всякому встречному: они обращают его на существо, которое уже имеет много прав на их привязанность. В этом существе заключается для них весь мир, а с потерей его мир делается для них пустым, мрачным и постылым, потому что не остается уже ничего, чем бы могли они заменить любимый предмет, на что могли бы обратить любовь свою.
«Из таких людей и я, – пишет далее Добролюбов. – Был у меня один предмет, к которому я не был холоден, который любил со всей стойкостью и горячностью молодого сердца, в котором сосредоточил я всю любовь, которая была только в душе моей, – этот предмет была мать моя. Поймешь ли ты теперь, как много, необъятно много потерял я в ней? Теперь все в мире мне чужое, все я могу подозревать, ни к кому не обращусь и с полной детской доверенностью, ко всякому я желал бы проникнуть в сердце и узнать скрытые его мысли». Выдержки из дальнейшего продолжения этого письма уже приведены нами. Ниже Добролюбов пишет:
«Душа моя должна быть закрыта для всех, да и сам я не могу с сердечным участием внимать рассказам других об их внутренней жизни. Все исчезло для меня вместе с обожаемой матерью… Отчий дом не манит меня к себе, семья меньше интересует меня, воспоминания детства только растревожат сердечную рану, будущность представляется мне теперь в каком-то жалком, безотрадном виде; я, как лермонтовский демон, представляю себе: „Какое должно быть мученье всю жизнь, весь век без разделенья и наслаждаться, и страдать…“ Оканчивается же письмо следующими словами: «По крайней мере, молитесь о ней, чтобы хоть в небесах она была блаженна; молитесь жарко и часто… Я редко могу молиться, я слишком ожесточен…
Ты скажешь опять, может быть, что я рассуждаю, а не чувствую. Но в том-то и беда моя, что я рассуждаю. Если бы я мог, как другие, разразиться слезами и рыданиями, воплями и жалобами, то, разумеется, тоска моя облегчилась бы и скоро прошла. Но я не знаю этих порывов сильных чувствований, я всегда рассуждаю, всегда владею собой, и потому-то мое положение так безотрадно, так горько. Рассудок подсказывает мне всю великосгь утраты, не позволяет мне забыться ни на минуту, я вижу страшное горе во всей его истине, и между тем слезы душат меня, но не льются из глаз. За этим письмом едва ли не в первый раз я плакал, и мне стало легче после этих слез, легче после моих признаний. Не отвергай же их, не бросай на них тени сомнения, ответь мне по-дружески. А то – ужасное положение!.. Опять, как Демон, остаюсь я «с своей холодностью, надменной, один, один во всей вселенной, без упованья и любви!..» Пожалей меня, подумай обо мне…»
Как ни сильно было горе юноши, но жизнь со всеми своими заботами и суетою не давала времени всецело предаваться ему. Предстояли экзамены, которые Добролюбов выдержал прекрасно и переведен был на второй курс четвертым. После же экзаменов он поехал домой, в Нижний.
«В 1854 году, в июне месяце, после экзаменов, – повествует в своих воспоминаниях о Добролюбове Радонежский, – мы втроем отправились на каникулы по железной дороге «вместе с волами», как выразился Добролюбов, т. е. на тяжелом поезде до Твери. В Твери мы сели на пароход, с тем чтобы отправиться по Волге; я – в Ярославль, еще товарищ – в Кострому, а Добролюбов – в Нижний. Всю дорогу наш Ник. А-ч был как-то особенно печален. К тому же он поместился на палубе, и его буквально испекло жарким июньским солнцем. На пароходе с нами ехали два болгарских монаха; он с ними всю дорогу проговорил о болгарском языке, о жизни болгар… Оттого ли, что у Добролюбова не было денег, или он не хотел их тратить, или ему наскучила дорога, или не был хорошо здоров, или его томило недоброе предчувствие – не знаю; но он всю дорогу грустил, ничего почти не ел и не пил в продолжение двух суток…»
«Мрачно как-то посмотрел на меня знакомый с детства переулок, – пишет он своему товарищу Д.Ф. Щеглову 25 июня 1854 года, – грустно мне было увидеть наш дом. Отец выбежал встретить меня на крыльцо. Мы обнялись и заплакали оба, ни слова не сказавши друг другу… „Не плачь, мой друг“, – это были первые слова, которые я услышал от отца после годовой разлуки… Грустное свиданье, не правда ли? Потом встретили меня сестры. Маленьких братьев нашел я еще в постели. Младший (в сентябре будет 3 года) и не узнал меня с первого раза, а Володя узнал тотчас… Папаша провел меня по всем комнатам, и я шел за ним, все как будто ожидая еще кого-то увидеть, еще кого-то найти, хотя знал, что уже искать нечего. Везде было по-прежнему, все то же и так же, на том же месте, только прежняя двуспальная кровать заменилась маленькой односпальной… Отец пошел потом к обедне, а я остался и долго плакал, сидя на том месте, где умирала бедная маменька. Наконец и я собрался с сестрами к обедне, пришел к концу, но, признаюсь, усердно молился. Я искал какого-нибудь друга, какого-нибудь близкого сердца, которому бы я мог, не опасаясь и не стесняясь, вылить свое горе, свои чувства. Не было этого сердца, и мне приятно было думать, что хоть невидимо моя дорогая, любимая мать слышит и видит меня. Это было такое непривычное для меня положение, что я изменил всегдашней своей положительности. Притом самая церковь наша имеет для меня высокую pretium affectionis. Все здесь на меня действовало давно знакомым воздухом, все пробуждало давно прошедшие, давно забытые и давно осмеянные чувства. После обедни сходил я на кладбище. Тут я не плакал, а только думал, тут я даже успокоился немного. Теперь я грущу очень немного. Отец все еще иногда плачет. Маленькую нашу взяла к себе года на два, на три одна знакомая нам помещица. Папенька без труда согласился на это. Положение нашего семейства вблизи гораздо лучше, нежели представляется издали. Теперь уже мне некогда и негде распространяться об этом. Если не будет лень, опишу тебе в другой раз подробно о своем пребывании в Нижнем; теперь скажу только, что все мои великолепные предположения о занятиях в каникулы исчезли. В целый месяц я с большим трудом мог прочитать несколько номеров «Современника» прошлого и нынешнего года. Совершенно нет времени… Когда я дома и у меня никого нет, то я вожусь с братьями, да еще с двумя гимназистами, одним нижегородским, другим петербургским. Это брат и племянник князя Трубецкого, живущие ныне в нашем доме. Один из них, мальчик лет 13, делает мне, впрочем, пользу: взялся учить меня по-французски».
Но известно, что одна беда всегда ведет за собой другую, и Добролюбова, едва успевшего утешиться от одного горя, внезапно постиг новый удар: 6 августа внезапно умер от холеры его отец, оставив все семейство на руках своего восемнадцатилетнего сына. Это событие повергло Добролюбова уже не в отчаяние, а просто в какое-то оцепенение. В первые минуты он до того растерялся, что был готов бросить институт и определиться на службу уездным учителем, и лишь возможность пристроить детей по рукам родственников и достаточных знакомых и то соображение, что в Петербурге частными уроками можно заработать больше, чем в должности уездного учителя, отвратили его от этого поистине гибельного шага. Вот что пишет он Д. Ф. Щеглову под первым впечатлением нового несчастья 9 августа 1854 года.
«Тяжело мне, мой друг Дмитрий Федорович, но кажется, что я должен проститься с институтом. Судьба жестоко испытывает меня и ожесточает против всего, лишая того, что мне было особенно дорого в мире. 6 августа мой отец умер от холеры. Семеро маленьких детей остались на моих руках, запутанные дела по дому – тоже. А между тем я еще тоже считаюсь малолетним и подвержен опеке. Ты теперь понимаешь, в какие отношения вступил я теперь к своему семейству. Ты читал не повесть, а трагедию… Я надеюсь на твое расположение даже и в таком случае, если я не возвращусь больше в институт. Но, может быть, я найду средства устроить моих сестер и братьев гораздо лучше, нежели как мог бы сделать, если бы остался в Нижнем уездным учителем. Папеньку все в городе так любили, что принимают теперь в нас живейшее участие. Подличает с нами одно только духовенство и архиерей. Вчера на похоронах я был страшно зол. Не выронил ни одной слезы, но разругал дьяконов, которые хохотали, неся гроб моего отца; разругал моего бывшего профессора, который сказал пренелепую речь, уверяя в ней, что Бог знает, что делает, что он любит сирот и проч… Я страшно расстроен. Чувствую, что ничего хорошего не могу сделать, и между тем знаю, что все должен делать я, за всех сестер и братьев. К счастью еще, я деревянный, иначе я бы непременно разбился…»
Почти одновременная потеря родителей так потрясла весь и умственный, и нравственный мир Добролюбова, что все его убеждения, в духе которых он был воспитан с детства, поколебались, и началась мучительная переработка всего его миросозерцания. Когда в конце августа, на обратном пути из дома в Петербург, Радонежский встретил Добролюбова на железной дороге, ехавшего на этот раз с каким-то барином-земляком во втором классе, перед ним был совсем другой человек.
– Что нового у вас, Николай, в Нижнем? – спросил он его.
– Отец умер, – отвечал он.
«В холодном тоне ответа, – замечает при этом Радонежский, – сказанного Добролюбовым с язвительной улыбкой, мне послышалось проклятие, посланное судьбе… Да, он смеялся, сообщая мне эту грустную новость, но так смеялся, что меня покоробило. Эти грустные семейные обстоятельства, быстро следовавшие одно за другим, имели сильное влияние на Ник. А-ча. С этой минуты его душа навсегда простилась с мечтами… и жизнь, жизнь со всей ее реальностью стала предметом его изучения»…