Несмотря на то, что семейство было пристроено и дом, оставшийся после родителей, был отдан внаем, расположение духа Добролюбова оставалось мрачным, и письма его к родным, относящиеся к этому времени, носят один и тот же характер уныния и ожесточения. Добролюбов никак не мог примириться с тем, что братья и сестры его сидят на шее у разных благодетелей, которые содержат их из милости, будучи и сами людьми небогатыми, и, чтобы избавиться от этого унижения, он по возвращении в Петербург, как вол, запрягся в добывание скудных средств грошовыми уроками и переводами. Средств этих для полного обеспечения семьи, конечно, на первых порах было недостаточно, и хотя в своем письме к старшей сестре Ниночке от 14 сентября 1854 года Добролюбов утешает ее, говоря, что «теперь забота любящего брата доставить вам средства, какие возможно, и будь уверена, я это сделаю: если не ныне, то через два, три года… но вы все найдете во мне помощника в жизни», но совсем в другом тоне пишет он 4 ноября к двоюродному брату Михаилу:

«Ты пробуешь уверить меня, – пишет он, – что материальное состояние нашего семейства очень хорошо, что мы не должны называться бедными и прочее. Может быть, говоря это, ты имел намерение утешить меня, – благодарю, но прошу впредь не представлять мне таких утешений, которые, конечно, не могут иметь своего действия, потому что я не двухлетний мальчик и хорошо понимаю всю тяжесть, всю горесть, всю безвыходность положения наших дел в материальном отношении. Если все останется в настоящем положении, то через три года мои сестры будут иметь уже неотъемлемое (даже твоей хитрой логикой) право назваться нищими невестами или запереться в монастырь послушницами…»

Когда же тетушка Варвара Васильевна упрекнула его в письме, что он редко пишет ей, потому что стал гнушаться простыми, незнатными родственниками, Добролюбов в письме своем к ней от 29 декабря писал между прочим:

«.Знатные люди!» Да поверите ли, что только по необходимости веду я подобные связи и что никогда не склонно было сердце мое к кружку, который выше меня? Да и мог ли я здесь держаться при моем воспитании, при моем положении, при отсутствии всяких средств… Да вот вам случай: я теперь гощу праздники у Галаховых. Меня принимают прекрасно, ласкают и занимаются мной. Но, вставая поутру, я поскорей стараюсь накинуть сюртук, чтобы человек не взял его чистить и не увидал, как он худ и вытерт, мой несчастный казенный сюртук. И сколько труда стоит мне прикрыть в продолжение дня разные недостатки этого сюртука… А нового сшить… куда, я и думать не смею…»

Изнуренный трудами, бессонными ночами и вечной тревогой о своей сирой семье, Добролюбов слег весной 1855 года больным в институтский лазарет. Он приписывает свою болезнь простуде, но очень возможно, что это были первые предвестия чахотки, сведшей его в преждевременную могилу. И к довершению всех бед во время болезни он получил известие о смерти маленькой своей сестренки Юленьки, которая была уже определена в Царскосельское училище и которой предстояло в скором времени приехать для этого в Петербург.

«Смерть Юленьки, – пишет он 24 марта 1855 года своей тетке Варваре Васильевне, – так неожиданно случившаяся в то самое время, когда она почти совсем уже была устроена, когда я уже радовался, надеясь свидеться хоть с ней в этом году здесь, в Петербурге, эта смерть столько принесла мне горя, что я до сих пор еще не могу опомниться… Как будто какое-то проклятие тяготеет над нашим родом, как будто так уже суждено, что из поколения в поколение переходят и должны переходить в нем только одни непрерывные бедствия!.. Тошно, горько, тяжко на свете… Зачем было рождаться на свет, чтобы так страдать с ранней молодости, чтобы так провести лучшие годы, которые даются для наслаждения и радости человеку!..»

Но как ни тяжело было материальное положение Добролюбова и как ни много забот и тревог причинял ему вопрос об обеспечении братьев и сестер, молодость брала свое: юноша развивался вместе со своими сверстниками-товарищами под влиянием лекций профессоров, чтения журналов и ученых занятий, в которые он был погружен днем и ночью. Мало-помалу все более и более живое участие принимал он в литературном движении того времени, и это участие привело к такому событию его жизни при переходе его на третий курс, которое, доставивши ему начало литературной известности, вместе с тем причинило немало неприятностей и едва не испортило его дел. Вот что пишет он об этом событии в письме к Михаилу 20 июня 1855 года:

«Ты знаешь, что я писал прежде стихи. Знаешь также, что я приверженец новой литературной школы и что подлости старичков, подвизающихся в „Северной пчеле“, раздражали меня как нельзя более. В начале нынешнего года (т. е. академического) представился мне случай отомстить одному из них, Гречу. Я написал пасквиль на случай его юбилея, и стихи разошлись по городу весьма быстро. Их читали на литературных вечерах, их хвалили профессора наши, не зная еще автора… Между тем некоторые из товарищей, знавших дело, были столько неосторожны, что проболтались в нескольких домах, и скоро мое имя стало под рукой повторяться теми, которые читали и списывали эти стихи. Наконец дошло до директора (института). Меня спросили и обыскали. Не нашли того, чего искали, но захватили другие бумаги, тоже довольно смелого содержания… Много было возни и хлопот. Я мог поплатиться за мое легкомыслие целой карьерой; но, к счастью, имел довольно благоразумия, чтобы не запираться перед директором и, признавшись в либеральности своего направления, показал вид чистосердечного раскаяния. Профессора заступились за меня; поведение мое было всегда весьма скромно; С. П. Галахов просил за меня директора (не зная, впрочем, что я писал стихи), – и заблуждения юности были оставлены без дальнейших последствий… Я отлично сдал все экзамены, и директор сам поздравил меня с переходом в третий курс, куда по числу баллов я должен перейти вторым, но, может быть, еще меня понизят немножко. Тетенька пусть не знает этого, или ты можешь сказать им что-нибудь полегче, чтобы они не стали тревожиться и плакать Бог знает из-за чего. Беды большой еще нет в моих делах. Пушкин и Лермонтов писали пасквили, Искандер до сих пор пишет на Россию едкие статьи, Даль выгнан был из корпуса за «написание пасквилей». А я, слава Богу, отделался еще довольно легко, и теперь подобное обстоятельство со мной не повторится».

Но Добролюбову пришлось по поводу своих стихов испытать еще немало тревог. Так, в письме все к тому же двоюродному брату Михаилу 30 июня он пишет:

«Я, брат, тоже жду себе больших и больших неприятностей. В известных тебе стихах затронут был кн. Вяземский и назван продажным поэтом. Теперь вдруг ни с того ни с сего он сделан товарищем нашего министра. Мое имя известно, немудрено, что обиженные мною приятели его подожгут, и в институте меня не будет. Начальники, из желания угодить товарищу министра, начнут снова меня преследовать, и даже защищать меня всякий побоится. Каюсь теперь в неосторожности, да утешаюсь хоть тем, что это, по крайней мере, не дело, аслово, и довольно неглупое и имевшее своего рода успех, так что все-таки много есть людей, которые в душе всегда будут за меня…»

Но опасения Добролюбова были напрасны. Князь Вяземский или не знал, что автор стихотворения на юбилей Греча – студент педагогического института Добролюбов, или великодушно простил ему оскорбление, и вместо того, чтобы иметь преследователя в новом товарище министра, Добролюбов нашел в нем защитника.

Так, когда Добролюбов, беспокоясь об участи семьи и видя невозможность прокормить ее случайными заработками в Петербурге, намеревался уволиться из института и ехать на родину и уже подал об этом прошение товарищу министра, последний принял в нем горячее участие, советовал во что бы то ни стало окончить курс, а по окончании обещал ему хорошее место. Вместе с тем князь Вяземский принял участие и в семье Добролюбова. Так, по его ходатайству, приход умершего отца Добролюбова был зачислен за его дочерью, несмотря на все сопротивления местного архиерея, давшего о Добролюбове в Синод самый дурной отзыв вроде того, что «юноша Добролюбов много меня оскорблял и прежде, и своих отца и мать поступлением в светское заведение, а не в Духовную академию, куда он был принят по моему ходатайству».

Судя по письму к своему товарищу А. П. Златовратскому от 9 июня 1857 года, можно сказать, что в целом год пребывания Добролюбова на третьем курсе института был для него самым бурным по разным неприятным столкновениям с начальством. В институте в это время были постоянные недоразумения между студентами и директором И. И. Давыдовым; студенты делились на две партии: партию приверженцев Давыдова, заискивавших перед ним, и партию оппозиционную. Добролюбов принадлежал к последней, принимал горячее участие во всех дрязгах, но вскоре убедился в их тщете и в то же время разочаровался во многих товарищах.

«Скажу только, – пишет он в вышеупомянутом письме, – что человеку, у которого есть интересы и цели повыше институтских отметок и благосклонностей, странно и смешно было бы принимать серьезно все эти пустяки, которые волновали наших товарищей в последний год… Я жил душой в институте, я работал, сколько было сил моих, подвергаясь опасностям и неприятностям (тебе хорошо известным), пока у меня было дело полезное и благородное и пока я не утратил веры в тех, для которых, между прочим, работал. Цели своей я достиг хоть отчасти, а преследовать ее до конца почел излишним и бесплодным, увидавши, с кем имею дело. Все, что было мной совершено против начальства в последнее время, было уже не плодом святого убеждения, а делом старой привычки, поднимавшейся при удобном случае… Если бы я дал себе труд подумать, я бы никогда не стал терять даже получаса времени (которого стоило мне это дело) для людей, которые стоят моего полного равнодушия, если не более».

Но рядом с таким разочарованием в товарищах и пренебрежительным на них взглядом Добролюбов ставит на вид свою терпимость, позволявшую ему относиться с одинаковой приветливостью к людям, которые в глазах его друзей не стоили такого обращения.

«Нет, Златовратский, – оправдывается он в этой своей черте, – если ты в чем меня мог упрекнуть, то разве в нечистоплотности, как выражается мой двоюродный брат. Мне ничего не значит сесть на запыленную скамейку в городском саду, если я устал, так же, как ничего не стоит заговорить с А. или Б.; я не замечу, что надену нечищеные сапоги, так же как не замечу, что похристосовался с В. На меня не производит неприятного впечатления паутина, которой весь я окутаюсь, собирая малину в саду, так же как не пугает меня пошлость Г., когда я наблюдаю его наивную натуру… Я с удовольствием могу расцеловать руку Д., девушке (всеми презираемой), которая мне нравится, так же как с удовольствием могу выслушать остроту Е. или умную выходку Ж. Вот мое несчастие, которого никто, кроме меня, не видит; а я и вижу, да не стараюсь от него избавиться, а, напротив, благословляю судьбу за него: во мне мало исключительности, у меня недостает духу деятельной оценки человека, и я, умея презирать мерзости, не гнушаюсь добром; а если его нет, то я не нахожу особенного удовольствия охотиться за злом, а просто оставляю его без внимания и ищу добра в другом месте».

Эта терпимость, это прощение зла ради нескольких крупиц добра, замечаемых в человеке, конечно, вполне гармонировали с кроткой и нежной душой Добролюбова, жаждавшего любви и умевшего страстно и крепко привязываться к людям. Здесь мы видим уже зародыш тех гуманных, чисто христианских взглядов, проводимых Добролюбовым в его статьях, – взглядов, основанных на известном евангельском изречении – «не ведают бо, что творят» – и обусловливающих существующее на земле зло не злой волей, а ненормальными отношениями, завещанными веками варварства и невежества.

На родину Добролюбов не ездил до окончания курса, оставаясь на каникулах в Петербурге и занимаясь уроками. Так, лето 1858 года он провел у неких Малоземовых на даче в Полюстрове, где он готовил к поступлению в корпус мальчика за скудную плату – 30 рублей.

«Как ни ничтожна эта сумма, – пишет он своим родственникам, – но я не раскаялся, что согласился принять на себя это дело. Мальчик, ученик мой, очень неглуп и любит заниматься; мои объяснения слушает он с охотой и вниманием, а следовательно, мне заниматься с ним очень приятно. Семейство, в которое попал я, чрезвычайно доброе и милое; меня все очень полюбили, заботятся обо мне, как о родном. Дети все привязались ко мне как нельзя больше: просто не отходят от меня, не хотят без меня обедать, если я запоздаю как-нибудь в городе или на прогулке, отказываются от гулянья и остаются дома без всякого неудовольствия, ежели только я остаюсь. По всему этому вы можете судить, как я сам привязан к детям и ко всему семейству г-д Малоземовых, у которых нахожусь теперь. Что касается до внешних удобств, то я тоже очень доволен всем: довольно хороший обед, сытный завтрак, кофе, ягоды и прочее каждый день. Нередко приезжают гости, с которыми даже весело и незаметно проходит мое время. Кроме того, я пользуюсь правом бесплатного входа в купальню, в сад Безбородко, где три раза в неделю играет музыка и бывает иногда иллюминация и где каждый раз нужно бы платить по 15 копеек серебром за вход. Прибавьте к этому катания на лодке, иногда отправление в другие увеселительные места, куда я тоже сопровождаю всегда семейство, не платя ничего, – и вы увидите, как мне здесь спокойно и приятно после однообразной институтской жизни, нарушавшейся обыкновенно только домашними неприятностями».

В продолжение последних двух лет пребывания в педагогическом институте (1856 и 1857) окончательно выработались убеждения Добролюбова, его стремления, целиком направленные к общественным идеалам, и при этом суровый, ригористический характер, доходивший порою до аскетизма.

Так, в одном отрывке из дневника, который Добролюбов вел в 1857 году, вот какую параллель проводит он между собой и одним из своих товарищей, с которым был прежде в большой дружбе, поссорился, а затем снова помирился, но считал невозможным восстановление прежней интимности.

«Каждая вещь, – говорит Добролюбов, – которую мы делаем, основывается, конечно, на эгоизме, тем более такая вещь, как дружба. Приятно быть дружным с тем, кто нам сочувствует, кто может понимать нас, кто волнуется теми же интересами, как и мы. В этом случае мое самолюбие удовлетворяется, когда я нахожу одобрение моих мнений, уважение того, что я уважаю, и т. п. Но с Z у нас общего только честность стремлений, да и то немногих: в последних целях мы расходимся. Я хоть сейчас готов вступить в небогатое общество с равными правами и общим имуществом всех членов; а он признает неравенство прав и состояний даже в высшем идеале человечества… Я искал какой-то безотчетной, беспечной любви к человечеству и уже привык давно думать, что всякую гадость люди делают по глупости, и, следовательно, нужно жалеть их, а не сердиться; противодействуя подлостям, я делаю это без гнева, без возмущения, а просто по сознанию надобности и обязанности дать щелчок дураку. Z, напротив, отличается страстностью действий, и потому они принимают у него всегда личный характер; все затеянное им начиналось с него и к нему непосредственно относилось; все затеянное мной касалось меня менее, чем всех других, потому что лично я никогда ничем не был обижен от нашего начальства…»

Молодые страсти, с каждым днем более и более закипая в груди, брали свое и давали себя чувствовать в виде частых вспышек влюбчивости, то в какую-нибудь барышню из тех немногих семей, с которыми Добролюбов был знаком, то в актрису, увлекавшую его своей игрой и наружностью. Так, побывав в театре на «Горе от ума», он пишет в своем дневнике, что в другой раз уже не пойдет смотреть его, – разве лишь для того, чтобы любоваться N. «Она, – пишет Добролюбов, – в самом деле поразительно хороша, и ее красота именно в моем роде: я всегда воображал себе такою мою будущую bien-aimée… Эти тонкие, прозрачные черты лица, эти живые, огненные, умные глаза, эти роскошные волосы, эта грация во всех движениях и неотразимое обаяние в каждом малейшем изменении физиономии – все это до сих пор не выходит у меня из памяти. Но впечатление, произведенное на меня N, именно подходит к тем, которые Пушкин называет «благоговеньем богомольным перед святыней красоты». Смотреть на нее, следить за чудными передвижениями ее лица и игрою глаз – есть уже для меня достаточное наслаждение. Совсем другого рода чувства волновали меня, когда танцевали Жебелева с Богдановым мазурочку…»

Красота актрисы, пленившей юношу в «Горе от ума», затмила красоту какой-то барышни NN, к которой до того Добролюбов был неравнодушен, но теперь удивлялся, что стал холоден к ней. «Вот что значит, – писал он в дневнике, – посмотреть на лучшее, после которого не нравится уже хорошее. „Ни одна не станет в споре красоты с тобой“ – вот чего бы я хотел для моей bien-aimée. Дождусь ли когда-нибудь такого счастья!..»

Но и красота актрисы была в свою очередь скоро вытеснена из воображения молодого человека красотой новой барышни, которую он встретил в семействе ZZ. «Это чудо что такое! – писал он в своем дневнике, – ей должно быть лет 15 или 17. Она великолепная брюнетка, небольшого роста, с чрезвычайно выразительными чертами лица. Если я ее никогда больше не увижу, я никогда не забуду этого лица. Я был в каком-то диком опьянении восторга после того, как она через три минуты вышла из комнаты. Она не сказала ни одного слова, она посмотрела на меня с видом небрежного покровительства, но я не досадовал за это, потому что она сразу стала в моем сердце выше всякой досады…»

Но Добролюбов с презрением смотрел на такие молодые увлечения как на слабости, которым не следует давать поблажки, а, напротив, предполагал закалить себя ввиду предстоящей борьбы.

«Странное дело, – пишет он в своем дневнике по поводу увлечения актрисой, – несколько дней тому назад я почувствовал в себе возможность влюбиться; а вчера ни с того ни с сего вдруг мне пришла охота танцевать, – черт знает что это такое! Как бы то ни было, а это означает во мне начало примирения с обществом. Но я надеюсь, что не поддамся такому настроению: чтобы сделать что-нибудь, я должен не убаюкивать себя, не делать уступки обществу, а, напротив того, держаться от него дальше, питать желчь свою. При этом разумеется, конечно, что я не буду делать себе насилие, а стану ругаться только до тех пор, пока это будет занимать меня и доставлять мне удовольствие. Делать то, что мне противно, я не люблю. Если даже разум убедит меня, что то, к чему имею я отвращение, благородно и нужно, и тогда я сначала стараюсь приучить себя к мысли об этом, придать более интереса для себя этому делу – словом, развить себя до того, чтобы поступки мои, будучи согласны с абсолютной справедливостью, не были противны и моему личному чувству. Иначе, если я примусь за дело, для которого я еще не довольно развит и, следовательно, не гожусь, то, во-первых, выйдет из него – „не дело, только мука“, а во-вторых, никогда не найдешь в своем отвлеченном разуме столько сил, чтобы до конца выдержать пожертвование собственной личностью отвлеченному понятию, за которое бьешься».

Однажды (8 января) за обедом в одном семействе, где давал уроки Добролюбов, зашла речь об убийстве Сабура Вержесом – случае, наделавшем тогда много шума на целую Европу. Ужаснее всего казалось, что Вержес совершил убийство открыто в публичном месте, среди многолюдной толпы. Собеседники Добролюбова говорили в этом тоне.

«Я сказал, – пишет Добролюбов в своем дневнике, – что оправдывать убийство вообще нельзя, но не нужно и так строго обвинять (Вержеса) только за то, что оно совершено открыто и честно, а не подло и скрытно. Отсюда разговор легко перешел, конечно, к ослиной добродетели, которой Н.П. произнесла панегирик, а я захохотал. Смех мой ее озадачил и даже несколько оскорбил. Начался спор, в котором я доказывал, что честный и благородный человек не может и даже не имеет права терпеть гадостей и злоупотреблений, а обязан прямо и всеми своими силами восставать против них. Вместо всякого ответа на мою диссертацию в этом смысле Н.П. только руками всплеснула: „Ах, какой он, подумаешь, вольнодумец! Господи, Боже мой!“ Скоро, однако же, она согласилась, что вольнодумство это очень благородно, но прибавила, что оно может быть гибельно. В этом я с нею согласился…»

Ниже в том же дневнике мы читаем:

«Жизнь меня тянет к себе, тянет неотразимо. Беда, если я встречу теперь хорошенькую девушку, с которой близко сойдусь, – влюблюсь непременно и сойду с ума на некоторое время… И так вот она начинается, жизнь-то… Вот время для разгула власти страстей… А я, дурачок, думал в своей педагогической и метафизической отвлеченности, в своей книжной сосредоточенности, что уже я „пережил свои желанья“ и „разлюбил свои мечты…“ Я думал, что выйду на поприще общественной деятельности чем-то вроде Катона бесстрастного или Зенона-стоика. Но, верно, жизнь возьмет свое…»

В воспоминаниях товарищей еще рельефнее выражается увлечение Добролюбова общественными вопросами. Так, по словам Радонежского, однажды, когда в минуту «певучего» настроения он запел в присутствии Добролюбова какой-то романс, последний воскликнул:

– Радонежский! Перестанешь ли ты сердечные романсы распевать? Ужели ты не имеешь в запасе для пения что-нибудь получше? На вот, пой!.. – И Добролюбов сунул товарищу стихотворения Некрасова. – Оставь, пожалуйста, любовь и цветы, пой «жизнь» – или плачь, это одно и то же, – ну, свисти!..

«Песня, – прибавляет к этому Радонежский, – иногда петая мною – „Не слышно шуму городского“, – особенно нравилась Добролюбову, и он, вообще не любивший пения, очень часто просил меня ее петь и всегда слушал с особенным вниманием.

Покойный Николай Александрович, – говорит далее Радонежский, – не любил мишуры нигде и ни в чем, не любил рисоваться и всегда ратовал против нарядного чересчур мундира, особенно ловкого поклона, заискивающего разговора, подобострастного отношения к кому бы то ни было… На танцклассе, куда он являлся в четыре года, может быть, пять раз, смешил танцмейстера своей неловкостью и мудростей кадрили французской не постиг…

Во время коронации студентам института прислали две ложи даровые в Александрийском театре. Бросили жребий, кому из студентов ехать, Добролюбову и мне достали также места. Давали «Парашу-Сибирячку» и еще что-то. В одной из них играл покойный Максимов. Во время действия за некоторые монологи вызывали Максимова после того, как он кончил свое явление. Максимов имел привычку выходить раскланиваться и, разумеется, своим выходом нарушал художественную иллюзию… В то время, когда все хлопали являвшемуся на вызов Максимову, хотя по ходу действия явления его не следовало, Добролюбов, вставая с своего места и высунувшись из ложи, кричал громко: «Невежа, лакей!» – шикал и свистал. (То же было с Добролюбовым, когда Максимов в другой раз при нем играл роль Чацкого.) И всегда потом, если заходила речь об Александрийском театре, он ругал Максимова…

Как-то вечером, часов в десять после ужина, сидели мы в своей камере за столом: Добролюбов, я и еще три студента. Добролюбов читал что-то, сдвинувши на лоб очки. Является от знакомых один студент, некто N, считавший себя аристократом между нами, голышами, как помещик. N стал рассказывать одному студенту новость: будто бы носятся слухи об освобождении крестьян (это было в начале 1857 года). Передавая этот слух, N выразил оттенок неудовольствия как помещик… Добролюбов, не переставая читать, доселе довольно покойно слушал рассказ N. Но когда N сказал, что подобная реформа еще недостаточно современна для России и что интерес его личный, интерес помещичий через это пострадает, Добролюбов побледнел, вскочил со своего места и неистовым голосом, какого я никогда не слыхал от него, умевшего владеть собою, закричал: «Господа, гоните этого подлеца вон! Бон, бездельник! Вон, бесчестье нашей камеры!..» И выражениям страсти своей и гнева Добролюбов дал полную волю!..»

Сам Добролюбов передает в своем дневнике этот эпизод несколько иначе:

«В „Сенатских ведомостях“, – пишет он, – напечатан был указ, в котором говорилось что-то о крепостных. Весть об этом распространилась по городу, и извозчики, дворники, мастеровые и т. п. толпами бросились в сенатскую лавку – покупать себе вольные… Произошла давка, шум, смятение. Указы перестали продавать. К. ходил вчера в сенатскую лавку. Чиновник ответил на его вопрос об указе касательно крепостных: нет и не было… Но тут же и в те минуты, которые К. пробыл в лавке и возле, человек 15 разного звания приходили спрашивать об этом указе, и всем тот же ответ. Говорят, что многие извозчики оставили своих хозяев, рассчитав, что теперь им оброку платить не нужно, и, следовательно, от себя работать могут, что гораздо выгоднее. С. встретил третьего дня вечером двух пьяных мужиков, из которых один говорил, что мы, дескать, вольные с нового года, а другой ему возразил: врешь, с первого числа. Это меня возбудило и настроило как-то напряженно. Вечером заговорили опять об этом указе, и N, думая сострить, самодовольно заметил, что для студентов эта новость не может быть интересной, потому что у них нет крестьян. N стал, по обычаю, очень тупо острить на этот счет, и, видя, что дело, святое для меня, так пошло трактуется этими господами, я горячо заметил N неприличие его выходки. Он хотел что-то отвечать и, по обычаю, заикнулся, и, стоя предо мной, только производил неприятное трещание горлом. Я сказал, что его острота обидна для всех, имеющих несчастье считать его своим товарищем, и что между нами много есть людей, которым интересы русского народа ближе к сердцу, нежели какой-нибудь чухонской свинье. Выговоривши это слово, я уже почувствовал, что сделал глупость, обративши внимание на слова пошлого мальчишки; но начало было сделано. N сказал мне сам какую-то грубость, и я продолжал ругаться с ним, пока не заставил его замолчать грозным движением, которое можно было растолковать как намерение прибить N. Движение это было уже не искренно, а просто рассчитано. Через пять минут я совсем эту историю позабыл, увлекшись течением мыслей – в одной из статей первой книжки «Современника», которую стал читать, чтобы успокоиться…»

К последним годам институтского курса относится и начало литературной деятельности Добролюбова. От стихов, которые он начал писать, как мы видели, уже на семинарской скамье, он перешел к прозе. В 1855 году выпустил 19 номеров рукописного журнала «Слухи» и тогда же принялся за опыты в беллетристическом роде. Вот что сообщает об одном из этих опытов Радонежский:

«Если не ошибаюсь, в феврале 1855 года я отправился в лазарет. В лазарете я нашел Добролюбова здоровым. Он по вечерам там что-то писал и записывался иногда далеко за полночь. Я полюбопытствовал спросить: „Что ты пишешь, Николай?…“ – „А вот слушай“. И он мне прочел отрывок из предполагаемого романа. Отрывок этот составлял первые главы. В них, помню, дело шло о воспитании двух мальчиков. Один из них был аристократенок – маменькин сынок, другой – приемыш, соединенный брат, служивший компаньоном барчонку… Мне особенно памятны те страницы, где автор говорил о деспотических отношениях первого к последнему, – и сцена, где мальчик, приемыш-сирота, однажды отдал встреченной им на улице девушке-нищей, босой, с окровавленными ногами, свои сапоги, за что барыня-мать больно высекла своего приемного сына. Я долго слушал этот рассказ, полный горячего сочувствия к сироте и читанный Добролюбовым с большим одушевлением… На глазах у меня навернулись слезы. Потом эти мальчики были отданы в одно учебное заведение, вместе учились, кончили курс удачно. Барчонок жил и учился с протекцией… Сирота сам собой, без помощи, всегда в борьбе с нуждой и людьми, под влиянием чего характер последнего выработался симпатичный, твердый, самостоятельный. Чтение, помню, кончено было (тут же был и конец рукописи будущего большого романа) на том месте, когда эти два героя начинают служебную карьеру, как и следовало ожидать, различными путями. Маменькин сынок поступает под крыло какого-то директора департамента, а сирота сам где-то находит для себя место. Заглавия этого романа мне тогда Добролюбов не сказал, вероятно, и сам еще не знал, как его назвать; но заметил мне, что пишется легко, что вовсе не такой труд, как прежде думал, писать повести. Кажется, эти повести и романы покойный Добролюбов так и не кончил.

Когда Добролюбов кончил чтение, я спросил:

– Ужели ты, Николай, способен писать романы? Я считал тебя более серьезным…

– Недаром у меня ничего и не выходит. «Воображения» у меня вовсе нет. Я, замечаешь, резонерствую, и это скверно… Впрочем, покажу Чернышевскому, что он скажет, – отвечал мне Добролюбов.

На той же неделе он отправился, кажется, с неоконченной повестью к Чернышевскому. После того он мне передал результат литературного консилиума: «Чернышевский мне положительно сказал, чтобы я не совался в беллетристику, что я пишу не повести, а критику на сцены, мною придуманные…» Эти слова – буквально подлинные Добролюбова».

Может быть, и эту самую повесть, а может быть, и другую присылал, по словам А. Я. Головачевой-Панаевой в ее воспоминаниях, Добролюбов – И. И. Панаеву, бывшему одним из редакторов «Современника». Когда Добролюбов пришел за ответом, Панаев возвратил ему рукопись с наставлением: лучше прилежнее готовить свои уроки, чем тратить бесполезно время на сочинение повестей. Бывшей в это время в соседней комнате жене Панаева стало жаль юношу, огорошенного отказом и наставлением. Она взяла у него рукопись и передала ее Некрасову. Некрасов прочел в свою очередь рукопись и предлагал Добролюбову переделать ее и напечатать, но Добролюбов не захотел этого и взял рукопись обратно, причем не замедлил поразить Некрасова, когда тот с ним побеседовал: «Такой умный, развитой юноша, – говорил Некрасов после ухода Добролюбова, – но, главное, когда он мог успеть так хорошо познакомиться с русской литературой? Оказалось, что он прочитал массу книг, и с таким толком!»

Неудачи беллетристических опытов подтолкнули Добролюбова испытать себя в качестве критика, и вот в 1856 году, за год до окончания курса, товарищ его Н. Турчанинов доставил в редакцию «Современника» первую критическую статью его о «Собеседнике любителей российского слова», которая и была напечатана в №№ 7 и 8 «Современника» того же года. Статья эта сразу была замечена в литературных кружках и поразила всех как эрудицией автора, так и сдержанной, холодной иронией, дававшей повод читателям во многих исторических чертах давно минувшего открывать темные стороны современной эпохи. Какую сенсацию произвела эта первая статья Добролюбова, можно судить по тому, что против нее выступил в № 10 «Отечественных записок» такой патриарх истории русской литературы и библиографии, как Галахов, и затем в № 11 «Современника» последовал ответ Добролюбова, по своей беспощадной злой иронии превзошедший ту самую статью, которая послужила поводом к полемике.

Сверх того, в восьмом номере «Современника» 1856 года была напечатана статья под заглавием «Отчеты главного педагогического института», в которой, под личиною громких похвал деятельности институтского начальства, было подпущено много яда, испортившего немало крови у господ, стоявших во главе института. Обе статьи были напечатаны под псевдонимом «Лайбов» (составленным из последних слогов имени и фамилии автора: Николам Добролюбов). Настоящее же имя автора было скрыто в глубокой тайне во избежание каких-либо неприятностей в институте. Добролюбов должен был отложить свое сотрудничество с «Современником» до окончания курса, ограничившись в последний год пребывания своего в институте помещением нескольких педагогических статеек в «Журнале для воспитания» Чумикова и Паульсона.

Но и после первых успехов на поприще критики и публицистики мечта сделаться беллетристом еще не покидала Добролюбова. Так, в № 8 «Современника» за 1857 год был напечатан рассказ Добролюбова «Донос», а в № 5 1858 года – «Делец». Оба рассказа были подписаны псевдонимом «Н.А. Александрович», принадлежат к господствовавшему в то время обличительному жанру, но ничего выдающегося собою не представляют. Но как ни тщательно было скрыто от педагогического начальства имя автора «Отчета», оно, по-видимому, кое о чем догадалось, и Добролюбов не остался вне подозрений. Недаром же, несмотря на то, что в 1857 году он окончил курс в институте с аттестатом на звание старшего учителя и за отличные успехи по всем наукам был удостоен золотой медали, директор института Иван Иванович Давыдов не дал ему этой медали из личного к нему нерасположения.