Мы уже говорили в начале первой главы, что Добролюбов занимает центральное место между Белинским и Писаревым, составляет как бы переход от первого ко второму, от эпохи сороковых годов к шестидесятым.
Это серединное положение Добролюбова обусловливается и характером второй половины пятидесятых годов, во время которой развернулась его литературная деятельность. Эпоха эта, в свою очередь, была переходом от сороковых годов к шестидесятым. В философском отношении миросозерцание передовых, мыслящих кружков русского общества совершало в это десятилетие переход от гегелевской метафизики к реализму английских и французских философов; в нравственном отношении – от того мистического дуализма, в духе которого получали воспитание все предшествовавшие поколения, – к монизму и утилитаризму. В то же время в практических сферах это было время сильного общественного энтузиазма, общего подъема духа, причем первоочередно начали ставиться вопросы политического характера, и люди ждали от предстоящих реформ не только прогресса общественной жизни, но и личности в ее индивидуальном развитии. Все это движение как нельзя более ярко отражается во всех статьях Добролюбова, и он в этом отношении является наиболее типическим выразителем той переходной эпохи, в пределах которой прошла его литературная деятельность. Что касается общего миросозерцания Добролюбова, то мы видели уже из его биографии, что он получил воспитание в дореформенные годы в духе именно того мистицизма и дуализма, в котором воспитывались в начале 50-х годов все его сверстники. Не только на семинарской скамье, но и во время институтского курса мы видим в нем сурового аскета, непрестанно боровшегося с грешной плотью и стремившегося закалить себя отказом от всяких молодых страстей и соблазнов. Но к концу институтского курса и к началу литературной деятельности Добролюбова в нем совершился умственный перелом: мрак мистицизма и аскетизма рассеялся, и он вступил на почву реализма. И действительно, в тех немногих статьях, в которых наиболее ясно и определенно выражается общее миросозерцание Добролюбова («Жизнь Магомета», соч. Вашингтона Ирвинга»; «Буддизм, его догматы, история и литература», соч. Васильева», и «Органическое развитие человека в связи с его умственной и нравственной деятельностью»), он является перед нами вполне реалистом. Так, в статье «Органическое развитие человека…» Добролюбов говорит, что «в наше время успехи естественных наук, избавившие нас уже от многих предрассудков, дали нам возможность составить более здравый и простой взгляд на отношение между духовной и телесной деятельностью человека…» «В возведении видимых противоречий, – говорит он далее, – к естественному единству – великая заслуга новейшей науки. Только новейшая наука отвергла схоластическое раздвоение человека и стала рассматривать его в полном, неразрывном составе, телесном и духовном, не стараясь разобщать их. Она увидала в душе именно ту силу, которая проникает собою и одушевляет весь телесный состав человека…» и т. д.
Из этого монистического взгляда на человеческую природу вытекает система нравственности, прямо противоположная прежнему дуалистическому воззрению. Сообразно последнему в человеке постоянно совершается борьба между высшими, духовными, стремлениями и низшими, чувственными, а добродетель заключается в том, чтобы, побеждая страсти и похоть, принуждать себя силой воли следовать нравственным правилам и законам, предписанным нам свыше.
На почве же монизма возникла новая система нравственности, основанная, во-первых, на «утилитаризме», выводившем все самые высокие духовные стремления человека из побуждений и видов сначала личной, а затем общественной пользы; а во-вторых, – на теории органической естественности и свободы всех психических движений. Обе эти теории были в большой моде в продолжение всех шестидесятых годов, и Добролюбов был первый их провозвестник. При каждом удобном случае он восставал против людей, руководящихся в жизни не свободными, естественными влечениями своей природы, а мертвыми, рассудочными или предписанными со стороны принципами. Наиболее полно выражена эта теория нравственности Добролюбовым в двух его статьях: о Станкевиче и «Русская цивилизация, сочиненная г. Жеребцовым». Так, в статье о Станкевиче он пишет:
«У нас очень часто превозносят человека тем всестороннее, чем более он принуждает себя к добродетели. Но, по нашему мнению, холодные последователи добродетели, исполняющие предписания долга только потому, что это предписано, а не потому, чтобы чувствовали любовь к добру, такие люди не совсем достойны пламенных восхвалений. Эти люди жалки сами по себе. Их чувства постоянно представляют им счастье не в исполнении долга, а в нарушении его; но они жертвуют своим благом, как они его понимают, отвлеченному принципу, который принимают без внутреннего сердечного участия. Поэтому они всегда несчастны от своей добродетели, жалуются на свои многотрудные подвиги и часто оканчивают тем, что ожесточаются против всего на свете.
Кажется, не того можно назвать истинно нравственным, кто только терпит над собою веления долга как какое-то тяжелое иго, как «нравственные вериги», а именно того, кто заботится слить требования долга с потребностями внутреннего существа своего, кто старается переработать их в свою плоть и кровь внутренним процессом самосознания и саморазвития, так чтобы они не только сделались настоятельно необходимыми, но и составляли внутреннее наслаждение…
Скажут, что в подобном направлении выражается очень сильно собственный эгоизм человека, и этому эгоизму как будто подчиняются все другие, высшие чувствования. Но мы спросим: кто же когда-нибудь мог освободиться от действия эгоизма и какое наше действие не имеет эгоизма своим главным источником? Мы все ищем себе лучшего, стараемся удовлетворить своим желаниям и потребностям, стараемся добиться счастия. Разница только в том, кто как понимает это счастие. Есть, конечно, грубые эгоисты, которых взгляд чрезвычайно узок и которые понимают свое счастие в грубых наслаждениях чувственности, в унижении перед собою других и т. п. Но ведь есть эгоизм другого рода. Отец, радующийся успехам своих детей, – тоже эгоист; гражданин, принимающий близко к сердцу благо своих соотечественников, – тоже эгоист; ведь это он, именно он сам чувствует удовольствие при этом; ведь он не отрекся от себя, радуясь радости других. Далее, если человек жертвует чем-нибудь своим для других, и тогда эгоизм не оставляет его. Он отдает бедняку деньги, приготовленные на прихоть; это значит, что он развился до того, что помощь бедняку доставляет ему большее удовольствия, нежели исполнение прихотей. Но если он делает это не по влечению сердца, а потому только, что считает своим долгом, – тут уже действие не свободное, а принужденное; но и здесь все-таки есть эгоизм. Почему-нибудь человек предпочитает же предписание долга своему собственному влечению. Если в нем нет любви, есть страх. Он опасается, что нарушение долга повлечет за собой наказание или какие-нибудь другие неприятные последствия; за исполнение же он надеется награды, доброй славы и т. п. При внимательном рассмотрении и окажется, что побуждением действия формально добродетельного человека служит эгоизм очень мелкий, называемый тщеславием, малодушием и т. п. Право, хвалить за это нечего».
В эстетических воззрениях Добролюбова более чем во всех других мы видим переходное положение от взглядов сороковых годов к взглядам шестидесятых. Так, с одной стороны, взгляды Добролюбова почти вполне сходятся с эстетическими идеями Белинского в последний период литературной деятельности последнего. Подобно Белинскому, Добролюбов проповедовал теорию искусства для жизни и отрицал эстетическую критику, прямо говоря в своей статье «Когда же придет настоящий день», что эстетическая критика сделалась теперь принадлежностью чувствительных барышень и что малому знакомству с чувствительными барышнями он обязан тем, что не умеет писать таких приятных и безвредных критик. Но, в то же время, опять-таки подобно Белинскому, он отрицал и тенденциозное, надуманное творчество, требуя, чтобы оно было вполне естественным и непроизвольным.
Так, в начале своей статьи «Луч света в темном царстве» он прямо говорит:
«Мы нисколько не думаем, чтобы всякий автор должен был издавать свои произведения под влиянием известной теории: он может быть каких угодно мнений, лишь бы талант его был чуток к жизненной правде. Художественное произведение может быть выражением известной идеи не потому, что автор задался этой идеей при его создании, а потому, что автора его поразили такие факты действительности, из которых эта идея вытекает сама собой. Таким образом, например, философия Сократа и комедии Аристофана в отношении к религиозному учению греков служат выражением одной и той же идеи – разрушения древних верований; но вовсе нет надобности думать, что Аристофан задавал себе именно эту цель для своих комедий; она достигается у него просто картиной нравов того времени. Из его комедий мы решительно убеждаемся, что в то время, когда он писал, царство греческой мифологии уже прошло; то есть он практически приводит нас к тому, что Сократ и Платон доказывают философским образом».
Но всем этим и ограничивается сходство взглядов на искусство Добролюбова и Белинского. Рядом с этими тождественными взглядами мы видим иные, в которых выражается, в свою очередь, переход Добролюбова от метафизики к реализму. Так, Белинский хотя и говорит, что поэт отличается от ученого лишь тем, что мыслит не иначе, как живыми образами, но оставался еще на метафизической почве гегельянства, полагал, что во всяком случае искусство представляет из себя особенную область, не имеющую ничего общего с наукой.
Добролюбов вслед за Белинским повторяет, что разница между художником и мыслителем лишь та, что один мыслит конкретным образом, никогда не теряя из виду частных явлений, а другой стремится все обобщать, слить частные признаки в общей формуле. Но в то же время, под влиянием известной диссертации Чернышевского «Эстетические отношения искусства к действительности», Добролюбов отрицал всякую существенную разницу между истинным знанием и поэзией и отсюда выводил второстепенное, служебное значение искусства.
«По существу своему, – говорит он в статье „Луч света в темном царстве“, – литература не имеет деятельного значения; она только или предлагает то, что нужно сделать, или изображает то, что делается и сделано. В первом случае она берет свои материалы и основания из чистой науки; во втором – из самих фактов жизни. Таким образом, вообще говоря, литература представляет собой силу служебную, которой значение состоит в пропаганде, а достоинство определяется тем, что и как она пропагандирует».
Выделяя затем нескольких гениальных поэтов, вроде Шиллера, Данте, Гёте и Байрона, которые, служа полнейшими выразителями высшей степени человеческого сознания в известную эпоху и с этой высоты обозревая жизнь людей и природы и рисуя ее перед нами, возвышались над служебной ролью литературы и становились в ряд исторических деятелей, способствовавших человечеству в яснейшем осознании его живых сил и естественных наклонностей, Добролюбов затем говорит: «Что же касается до обыкновенных талантов, то для них именно остается та служебная роль, о которой мы говорили. Не представляя миру ничего нового и неведомого, не намечая новых путей в развитии человечества, не двигая его даже и на принятом пути, они должны ограничиваться более частным, социальным служением: они проводят в сознание масс то, что скрыто передовыми деятелями человечества, раскрывают и проясняют людям то, что в них живет еще смутно и неопределенно».
Проводя далее все ту же параллель между наукой и искусством, Добролюбов прибавляет: «Результат один, и значение двух деятелей было бы одно и то же; но история литературы показывает нам, что, за немногими исключениями, литераторы обыкновенно опаздывают, подмечают и рисуют возникающее движение тогда уже, когда оно довольно явственно и сильно, зато, впрочем, они ближе к понятиям массы и больше имеют в ней успеха; они подобны барометру, с которым всякий справляется, между тем как метеоролого-астрономических выкладок никто не хочет знать… Таким образом, – говорит Добролюбов в заключение, – признавая за литературой главное значение пропаганды, мы требуем от нее одного качества, без которого в ней не может быть никаких достоинств, именно „правды“.
В подобном приписывании литературе самой скромной служебной роли барометра, проведения в массы недоступных ей научных идей нельзя не видеть задатков того еще более смелого и последовательного отрицания искусства, до которого несколько лет спустя дошел Писарев и которое проходит сквозь все шестидесятые годы.
В то же время, поскольку Добролюбов встал на ту точку зрения, что искусство должно служить для проведения научных идей в темные массы, из этого положения вполне естественно и последовательно он должен был вывести отрицательный взгляд на всю предшествующую русскую литературу, которая, совершенно игнорируя темные массы, существовала для небольшого меньшинства образованных людей, выражая их интересы, симпатии и антипатии. И действительно, в статье «О степени участия народности в развитии литературы» Добролюбов высказывает между прочим следующего рода взгляды, до того времени еще не встречавшиеся в нашей литературе:
«Напрасно у нас и громкое название народных писателей; народу, к сожалению, вовсе нет дела до художественности Пушкина, до пленительной сладости стихов Жуковского, до высоких парений Державина и т. д. Скажем больше: даже юмор Гоголя и лукавая простота Крылова вовсе не дошли до народа. Ему не до того, чтобы наши книжки разбирать, если даже он и грамоте выучится; он должен заботиться о том, как бы дать средства полмиллиону читающего люда прокормить себя и еще тысячу людей, которые пишут для удовольствия читающих. Забота немалая! Она-то и служит причиной того, что литература доселе имеет такой ограниченный круг действия… Массе народа чужды наши интересы, непонятны наши страдания, забавны наши восторги. Мы действуем и пишем – за немногими исключениями – в интересах кружка, более или менее незначительного: оттого обыкновенно взгляд наш узок, стремления мелки, все понятия и сочувствия носят характер партиальности. Если и трактуются предметы, прямо касающиеся народа и для него интересные, то трактуются опять не с общесправедливой, не с человеческой, не с народной точки зрения, а непременно в видах частных интересов той или другой партии, того или другого класса».
В этих словах вы слышите голос века с его неодолимой тягой к народу: в них выражается впервые возникшее горькое осознание поистине жалкого значения литературы, существующей для ничтожной горстки интеллигенции, теряющейся в несметных массах темного люда. Из этого великого сознания вытекла естественная мысль, что даже и Пушкина нельзя назвать вполне народным писателем. «Народность, – говорит Добролюбов, – понимаем мы не только как уменье изобразить красоты природы местной, употребить меткое выражение, подслушанное у народа, верно представить обряды, обычаи и т. п. Все это есть у Пушкина; лучшим доказательством служит его «Русалка». Но чтобы быть поэтом истинно народным, надо больше: надо проникнуться народным духом, прожить его жизнью, стать вровень с ним, отбросить все предрассудки сословий, книжного ученья и пр., прочувствовать с ним простым чувством, каким обладает народ, – этого Пушкину недоставало».
Подобное определение народного писателя представляет собой самое вещее и великое откровение столь славной эпохи, как конец пятидесятых годов, и такого лучшего представителя той эпохи, каким был Добролюбов.
Из всех вышеозначенных эстетических взглядов Добролюбов и выводил критерии своей критики, которую он называл – по всей справедливости – реальной. Реальная критика, по мнению Добролюбова, должна относиться к произведению художника точно так же, как к явлениям действительной жизни: она изучает их, стараясь определить их собственную норму, собрать их существенные, характерные черты; перед ее судом стоят лица, созданные автором, и их действия; она должна сказать, какое впечатление производят на нее эти лица, и может обвинить автора только за то, что впечатление это неполно, неясно, двусмысленно. Как скоро в писателе, художнике признается талант, т. е. уменье чувствовать и изображать жизненную правду явлений, то уже в силу этого самого признания произведения его дают законный повод к рассуждениям о той среде жизни, о той эпохе, которая вызвала в писателе то или другое произведение. И меркою для таланта писателя будет здесь то, до какой степени широко захвачена им жизнь, в какой мере прочны и многообъятны те образы, которые им созданы.
Для критики, по мнению Добролюбова, только те произведения и важны, в которых жизнь сказалась сама собой, а не по заранее придуманной автором программе. Так, о романе Писемского «Тысяча душ» Добролюбов ничего не говорил, потому что, по его мнению, вся общественная сторона этого романа насильно пригнана к заранее сочиненной идее, и положиться на правду и живую действительность фактов невозможно, потому что отношение к этим фактам не просто и не правдиво… Подобные задачи, предлагаемые Добролюбовым для критики, делая критику не только реальной, но и публицистической, как нельзя более соответствовали тому сильному общественному движению, которое в то время происходило, и абсолютно подходили эпохе, в которую и беллетристы, и драматурги, и поэты, и историки, а тем более критики выступали в своих произведениях и трактатах прежде всего публицистами. Не уступил в этом отношении общему настроению и Добролюбов, и его лучшие критические этюды – «Темное царство», «Луч света в темном царстве», «Что такое обломовщина» и «Когда же придет настоящий день» – заключают в себе глубокий и всесторонний анализ существенных сторон русской жизни.
* * *
Взгляды, проводимые Добролюбовым в качестве публициста, можно разделить на две категории. Одни стоят на чисто культурно-исторической почве, выходят из анализа тех патриархальных отношений, какие перешли к нам по наследию от допетровской старины и сохранялись в жизни того времени во многих явлениях семейного и общественного быта. Такими были деспотизм и своеволие со стороны старших и бесправное, беспрекословное подчинение авторитету, отсутствие всякой самостоятельности и полное обезличение со стороны младших. Анализируя различные степени и виды деморализации, проистекающие из подобного порядка вещей, Добролюбов ставил в противоположность старым, отжившим началам новые, в основе которых стоит не страх, а любовь и доверие, и которые требуют, чтобы жизнь развивалась свободно и естественно без всяких стеснений и насилований и каждой личности предоставлена была полная самостоятельность во всех благих и законных проявлениях ее воли.
В этом отношении статьи «Темное царство», «Деревенская жизнь помещика в старые годы» или «О значении авторитета в воспитании» представляют не один только анализ художественных образов, фактов и взглядов, какие критик находил в разбираемых произведениях и статьях. Содержание подобных этюдов совершенно выходит из рамок критики в узком смысле этого слова. Они представляют собою замаскированные публицистические трактаты, касающиеся самых существенных основ русской жизни, и нередко заключают в себе глубокий аллегорический смысл.
Ко второй категории мы можем отнести статьи, в которых Добролюбов, не ограничиваясь одной культурно-исторической почвой, переходил на почву экономическую и начинал разбирать русскую жизнь, исходя из отношения труда к капиталу людей, закаленных тяжкой борьбой за существование, – к людям, изнеженным и обезволенным тунеядством и праздностью; наконец, из отношений интеллигенции с народом.
С наибольшей глубиной и смелой последовательностью подобный анализ проведен в статье «Что такое обломовщина». Характеризуя в этой статье героя романа Гончарова как помещичий тип, возросший на почве крепостного права, Добролюбов вслед за тем проводит поразившую современников смелую аналогию между Обломовым и целым рядом героев своего времени – Онегиным, Печориным, Бельтовым, Рудиным. Конечно, если вы будете рассматривать всех этих героев как художественные типы, принадлежавшие к различным эпохам, они покажутся вам мало похожими друг на друга. Но так как они все принадлежат к одной среде, развившейся на почве крепостного права и деморализованной им, то понятно, что они должны быть сходными между собой в некоторых чертах, составляющих характеристическую особенность этой среды. «Обломовка, – говорит Добролюбов, – есть наша прямая родина, ее владельцы – наши воспитатели, ее триста Захаров всегда готовы к нашим услугам. В каждом из нас сидит значительная часть Обломова, и еще рано писать нам надгробное слово (Обломовке)». Приравнивая таким образом всю русскую интеллигенцию к обломовскому типу, Добролюбов говорит:
«Если я вижу теперь помещика, толкующего о правах человечества и о необходимости развития личности, – я уже с первых слов его знаю, что это Обломов.
Если встречаю чиновника, жалующегося на запутанность и обременительность делопроизводства, он – Обломов.
Если слышу от офицера жалобы на утомительность парадов и смелые рассуждения о бесполезности тихого шага и т. п., я не сомневаюсь, что он – Обломов.
Когда я читаю в журналах либеральные выходки против злоупотреблений и радость о том, что наконец сделано то, чего мы давно надеялись и желали, – я думаю, что это все пишут из Обломовки.
Когда я нахожусь в кружке образованных людей, горячо сочувствующих нуждам человечества и в течение многих лет с неуменьшающимся жаром рассказывающих все те же самые случаи (а иногда и новые) о взяточниках, о притеснениях, о беззакониях всякого рода, – я невольно чувствую, что я перешел в старую Обломовку.
Остановите этих людей в их шумном разглагольствовании и скажите: «Вы говорите, что нехорошо то и то; что же нужно делать?» Они не знают… Предложите им самое простое средство, – они скажут: «Да как же это так вдруг». Непременно скажут, потому что Обломовы иначе отвечать не могут!.. Продолжайте разговор с ними и спросите: «Что же вы намерены делать? – Они вам ответят тем, чем Рудин ответил Наталье: „Что делать?! Разумеется, покоряться судьбе. Что же делать? Я слишком хорошо знаю, как это горько, тяжело, невыносимо, но посудите сами…“ и пр. Больше от них вы ничего не дождетесь, потому что на всех них лежит печать обломовщины».
Эта выдержка дает нам ключ к тому крайне скептическому, отрицательному взгляду, которым руководствовался Добролюбов в продолжение всей своей литературной деятельности, на возбуждение и радужное настроение, замечаемое им в обществе. Он постоянно указывал на непрочность и эфемерность всего этого движения, возникшего в среде, которая по самому существу своему инертна и неспособна к мало-мальски серьезному отношению к жизни. «Всмотритесь, – говорил он постоянно, – в характер обличений, – вы без особенного труда заметите в них нежность неслыханную, доходящую до приторности, равняющуюся разве только нежности, обнаруженной во взаимных отношениях тех достойных друзей, одни из которых у Гоголя мечтают о том, как „высшее начальство, узнав о их дружбе, пожаловало их генералами“. „Конечно, это плохо, это гадко, безумно, отвратительно“, – говорят все обличители, не скупясь на сильные эпитеты, – и вы думаете: вот молодцы-то, вот энергические-то деятели!.. Погодите немножко: это в них говорит Собакевич; но Манилов не замедлит вступить в свои права, и у них тотчас явится и мостик через речку, и огромнейший дом с таким высоким бельведером, что оттуда можно видеть даже Москву».
В противовес этим отрицательным качествам интеллигенции Добролюбов постоянно выставлял народ, в котором одном он видел воплощение всех своих высших нравственных идеалов и полагал единственную надежду на возрождение общества. Так, в статье «Черты для характеристики русского простонародья» мы читаем следующее:
«Общее расслабление, болезненность, неспособность к глубокой, сосредоточенной страсти характеризуют если не всех, то большинство наших «цивилизованных» собратий. Оттого-то они и мечутся беспрестанно то туда, то сюда, сами не зная, чего им нужно и чего им жалко. Желают они так, что жить без того не могут, а все-таки ничего не делают для осуществления своих желаний; страдают они так, что умереть лучше, а живут себе ничего, только меланхолический вид принимают. Не то у простого человека: он или неглижирует, внимания не обращает на предмет и уж не толкует о своих желаниях, или уж если привяжется, если решится, то привяжется и решится энергически, сосредоточенно, неотступно. Страсть его глубока и упорна, и препятствия не страшат его, когда их нужно одолеть для достижения страстно желанного и глубоко задуманного. Если уж нельзя достигнуть, простой человек не останется сложа руки; по малой мере он изменит свое положение, весь образ своей жизни, убежит, в солдаты наймется, в монастырь пойдет; часто он просто естественным образом не переживет неудачи в достижении цели, которая уже проникла в существо его и сделалась ему необходима в жизни; если же физическое сложение его слишком крепко и может вынести больше, нежели сколько нужно для крайнего раздражения нервов и фантазии, он не церемонится покончить с собой насильственным образом. И это тоже служит для нас свидетельством, как для простого, здорового человека, раз почувствовавшего свою личность и ее права, несносна жизнь бесплодная, бесполезная, автоматическая, без принципов и стремлений, без смысла и правды – жизнь, подобная той, какую проводят, например, господа и многие другие…»
Но не одну индивидуальную нравственность народа превозносил Добролюбов при каждом удобном случае и не одну цельность и мощность натуры простого человека противополагал он дряблости и развинченности интеллигентных людей. Переходя от отдельных личностей к народным массам, он постоянно видел в них единственную могучую стихийную силу, на которую может всегда положиться бессильная сама по себе интеллигенция. Он верил, что эта необъятная сила может воспрянуть вследствие одних жизненных опытов и переполнения чаши страданий. Так, в статье «Народное дело» мы читаем:
«Говоря о народе, у нас сожалеют обыкновенно о том, что к нему почти не проникают лучи просвещения, и что он поэтому не имеет средств возвысить себя нравственно, сознать права личности, приготовить себя к гражданской деятельности и пр. Сожаления эти очень благородны и даже основательны; но они вовсе не дают нам права махнуть рукой на народные массы и отчаяться в их дальнейшей участи. Не одно скромное ученье под руководством опытных наставников, не одна литература, всегда более или менее фразистая, ведет народ к нравственному развитию и к самостоятельным улучшениям материального быта. Есть другой путь – путь жизненных фактов, никогда не пропадающих бесследно, но всегда влекущих событие за событием, неизбежно, неотразимо; факты жизни не пропускают никого мимо; они действуют и на безграмотного крестьянского парня, и на отупевшего от фухтелей кантониста, как действуют на студента университета… Действительный факт, отразившись в практической жизни деятельного, рабочего человека, породит тоже действительный факт, тогда как книжная теория и предположения образованных людей, может быть, так и останутся только теоретическими предположениями».
Нужно ли говорить о том, что во всех подобных суждениях Добролюбов является полным выразителем той всеобщей тяги к народу, которая составляла главную сущность его эпохи.
Но пропагандированием всех вышеназванных взглядов не ограничивалась деятельность Добролюбова. Рядом с ними мы видели взгляды совсем иного характера, вследствие которых Добролюбову невольно приходилось вступать в некоторое противоречие с самим собою. Мы уже говорили выше о том центральном положении, которое занимал Добролюбов между двумя эпохами – сороковых и шестидесятых годов. Вследствие этого главенствующего положения, восприняв идеи сороковых годов, развив их, подтвердив анализом русской действительности и сформулировав их в значительной степени и глубже, и шире, чем это удавалось людям сороковых годов, Добролюбов в то же время был провозвестником идей шестидесятников. В самом характере эпохи лежала особенного рода двойственность: рядом с движением социально-политическим, в ожидании существенных реформ и тяги интеллигенции к народу, шло движение философское, переход мысли передовых людей с метафизической почвы на реальную, всеобщего стремления к умственному развитию и обогащению знаниями. В интеллектуальном развитии, просвещении видели в то время такую же панацею от всех общественных и нравственных недугов, как и в реформах. Мы переживали в то время почти ту же самую безграничную веру в царство разума, какой был преисполнен XVIII век. В то же время нужно принять в соображение, что пятидесятые и шестидесятые годы как бы поделились между собой этими двумя параллельными течениями, причем на долю пятидесятых годов выпало движение социально-политическое, а на долю шестидесятых – философское. И действительно, в пятидесятые годы были задуманы и приняты все те реформы, которые в шестидесятые годы лишь приводились в исполнение в том виде, в каком они были завещаны пятидесятыми годами. На первом же плане в жизни передовой интеллигенции шестидесятых годов стояли увлечение естествознанием и стремление к реализму в мышлении и в самой практике жизни.
Как у представителя пятидесятых годов, в статьях Добролюбова преобладали идеи социально-политические, но порою прорывались и иного рода взгляды, в которых обнаруживаются явные задатки движения шестидесятых годов, как бы предвозвестники этого движения.
Так, при всем своем скептическом отношении к интеллигенции с ее отвлеченным, мишурным образованием и при всей вере в непосредственные силы народа, у Добролюбова нет-нет да и проявлялась вера, что все зависит от разума, вооруженного положительным знанием, и что такой просвещенный разум может делать чудеса. Так, например, рядом с приравнением всей интеллигенции к обломовскому типу, рядом с целой серией убедительнейших доказательств, что тип Инсарова до сих пор еще невозможен в нашей жизни, так как «наша общественная среда подавляет развитие личностей, подобных Инсарову», мы видим в статье «Литературные мелочи прошлого года» первое противопоставление людей молодого поколения как нового общественного типа людей реальных с крепкими нервами и здоровым воображением и поколения старого. И появление этого нового типа объясняется Добролюбовым не в связи с каким-либо улучшением общественных порядков, как мы могли бы ожидать сообразно основным взглядам его на зависимость нравственности людей от условий их быта, а одним только изменением философских идей. Так, по его мнению, молодые люди с крепкими нервами и здоровым воображением потому отличаются спокойствием и такой твердостью, что они спустились из безграничных сфер абсолютной мысли и вошли в ближайшее соприкосновение с действительной жизнью. Отвлеченные понятия заменились у них новыми представлениями, подробности частных фактов проявились ярче и отняли немало сил у общих определений. Люди нового времени не только поняли, но и прочувствовали, что абсолютного в мире ничего нет, а все имеет только относительное значение. Оттого для них невозможно увлечение сентенциями, подобными, например, следующим: pereat mundus, fiat justicia; «лучше умереть, нежели солгать раз в жизни»; «лучше убить свое сердце, чем изменить хоть однажды долгу супружескому или сыновнему, или гражданскому» и т. п. Все это для них слишком абстрактно и слишком имеет мало значения. На первом плане всегда стоит у них человек и его прямое существенное благо; эта точка зрения отражается во всех их поступках и суждениях. Осознание своего кровного, живого родства с человечеством, полное разумение солидарности всех человеческих отношений между собою – вот те внутренние возбудители, которые занимают у них место принципа. Их последняя цель – несовершенная, рабская верность отвлеченным высшим идеям, а принесение возможно большей пользы человечеству…
«Нынешние молодые люди, – говорит Добролюбов, – хотят вести правильную, серьезную игру, и потому считают вовсе не нужным с первого же раза выводить слона и ферзь, чтобы на третьем ходе дать шах и мат королю. Они, наверное, рассчитывают, что это только повредит их игре, и потому подвигаются понемножку, заранее обдумав план атаки и беспрестанно следя за всеми движениями противника. Они также добьются своего шаха и мата, но их образ действий верен, хотя в начале игры и не представляет ничего блестящего и поразительного…»
Согласитесь, что все подобные определения Добролюбовым новых людей его поколения очень напоминают писаревские характеристики трезвых реалистов базаровского типа. В этих определениях чувствуется уже приближение шестидесятых годов. Такую же двойственность встретите вы в некоторых других сочинениях Добролюбова. Так, в IV главе статьи «Темное царство» он пишет: «Самодурство и образование – вещи сами по себе противоположные, и потому столкновение между ними, очевидно, должно кончиться подчинением одного другому: или самодур проникнется началами образованности и тогда перестанет быть самодуром, или он образование сделает слугою своей прихоти, причем, разумеется, остается прежним невеждою».
С точки зрения взглядов Добролюбова пятидесятых годов никакого не может быть тут или: раз самодурство зависит от известных порядков жизни, никакое образование не в состоянии заставить Кита Китыча перестать быть самодуром. К тому же истинное образование не может быть при известных условиях и доступно Киту Китычу. Но становясь на точку зрения шестидесятых годов, Добролюбов допускал возможность уничтожения самодурства путем одного только образования, и в этом отношении в свою очередь сходился с Писаревым, полагавшим, что громадное влияние на улучшение благосостояния рабочих классов может оказать повышение уровня образования капиталистов и фабрикантов.
Такой же рационализм в духе шестидесятых годов мы видим в первой главе «Темного царства», где Добролюбов сомневается, чтобы Бородкин мог великодушно простить измену любимой девушки, и видит в этом натяжку со стороны Островского на том основании, что во всей пьесе Бородкин предстает перед нами благородным и добрым по-старинному. Последний же поступок его совсем не в духе того разряда людей, которых представляет Бородкин. Здесь, очевидно, предполагается, что только «развитие», «образованность» могут делать людей способными к столь великодушным поступкам, как женитьба на обесчещенной девушке. Но мы только что имели дело с речами Добролюбова совсем другого рода, именно с речами о преимуществе народа перед интеллигентными людьми относительно силы, чистоты и деликатности чувств простых людей, способных и любить, и ненавидеть, и прощать с большей непосредственностью и беззаветностью, чем интеллигентные люди.
Всего вышесказанного вполне достаточно для того, чтобы Добролюбов вполне ясно обрисовался и как критик, и как публицист. Нам остается в заключение обратить внимание на тот факт, что роль Добролюбова в нашей литературе далеко не исчерпывается одной критикой изящных произведений: литературная деятельность его была крайне разнохарактерна. Стоит только прочесть перечень его статей, чтобы убедиться, какой это был разносторонний писатель. Так, рядом со статьями критическими вы найдете у него и педагогические: «О значении авторитета в воспитании»; «Собрание литературных статей Н.И. Пирогова»; «Речи и отчеты, читанные в торжественном собрании московской практической академии коммерческих наук»; «Всероссийские иллюзии, разрушаемые розгами»; «От дождя да в воду». Подвизался Добролюбов и на почве внутренних вопросов в статьях: «Литературные мелочи прошлого года»; «Народное дело»; «Любопытный пассаж в истории русской словесности». Заплатил свой долг Добролюбов и вопросам внешней политики в статьях: «По поводу одной очень обыкновенной истории»; «Непостижимая странность»; «Из Турина»; «Отец Александр Говацци и его проповеди». Писал в то же время Добролюбов и статьи полемического характера, и стихотворения элегические, юмористические, народные, обнаруживая весьма недюжинный стихотворный талант. Мы видели выше, что в «Современнике» были напечатаны и две его повести.
Вообще, нужно заметить, что под конец жизни Добролюбов все более и более переходил на почву публицистики открытой и незамаскированной личиной художественной критики; из него вырабатывался, очевидно, публицист в истинном и специальном смысле этого слова.
В качестве сатирика в «Свистке», о котором мы выше говорили, он был беспощадным обличителем и грозой всякого рода словесной мишуры, фразистости, напускного либерализма, скрывающего под блестящей внешностью грубое азиатское варварство и заскорузлое невежество. Бич его с равной беспощадностью обрушивался как на жрецов чистого искусства, вроде Фета и Тютчева, так и на тенденциозных поэтов, вроде Розенгейма, с пафосом мнимой гражданской скорби обличавших мелких чиновников за гривенник, взятый ими с просителя. Во всех сферах жизни строгий приверженец естественности, искренности и простоты, при глубокой и страстной устремленности к общественной пользе, Добролюбов требовал и от литературы тех же качеств. Таков был этот наиболее типический и яркий представитель интеллигенции конца пятидесятых годов.