– Нынче мы, кажись, из первых опять, – сказал Михаил.

Кешка кивнул ему и улыбнулся. Панфилыч ничего не сказал.

Чай сели пить в седловине Шунгулешского, или, как его называли в отличие от остальных, Первого перевала.

Кешка проверил вьюки, Панфилыч с отвычки завалился под кедром, одиноко оставленным на сплошной лесосеке. В обязанности такого кедра входило засеять своими семенами огромную свежую рану лесосеки, и лет ему для этого отводилось сто – сто двадцать по графику и плану.

Михаил быстро сбегал к роднику, шепеляво сочившемуся меж камней, натаскал сучьев, поставил котелок на огонь, достал из мешка банку сгущенного молока. Чтобы не портить нож, углом топора взрезал мягкую жесть и развернул ее рваным лоскутом, топор очистил от липкой сладости, смахнув на старом пне свежую затеску. Старый замшелый пень показал крепкое еще смолево-красное нутро, а уж о новых пнях на лесосеке говорить не приходится – они когда-то еще гнить начнут…

Охотники пьют чай молча.

Собаки встают, ложатся. Кони стоят невесело: знают, что путь впереди тяжелый.

Сейчас, после чая, будет приниматься решение – как идти, по прямой или кружными тропами. На прямом пути до Талой, где лежала в ожидании хозяев ухаловская тайга – почти двести пятьдесят квадратных километров богатой западной покати, – девять бродов с Нижней Талды и пять тяжелых подъемов, идти с конями весь день от темна до глубокой ночи.

Кеха не сомневается, что Ухалов – от него зависит решение – обязательно потянется прямым путем, не захочет признаваться стариком. Все равно и Михаилу – семижильный, молодой, самый сок. А его, Кешку, не спросят: нанялся – продался.

Ухалов, конечно, натрудит с конюховыми лошадьми и своего Майка, но Маек-то станет на откорм, на жирную лесную траву, будет жрать да спать – в тайге ему работы разве мясо выдернуть поблизости, а Кешкины кони пойдут обратно перевалами, да в работу сразу, а овса еще не выдали на конюшне…

Казенная лошадь – какое ее положение! Правда, Кеха не попустится, за лошадей он горло директору перегрызет, у свиней украдет, а не оставит своих лошадей голодать.

И все-таки хорошо и Кешке Косому в тайге, именно поэтому, а не только из-за денег, который уже год завозит он Панфилыча и его напарника в тайгу. Еще с Поляковым охотился Панфилыч – Кешка завозил, и с Михаилом вот уже пятый год – все Кешка, как ни коснись, без Кешки не обойдешься. С уговора до расставания Кешка себе в удовольствие и людям в угоду называет охотников «хозяевами» вместо привычного своего обращения к людям «гражданин начальник». С конями он обращался коротко, зло, смело: решительно подныривал под брюхо лошади за подпругой, брал ногу, хватал за язык, за ноздри, покрикивал каким-то специальным жутким голосом и сам чуть ли не ржал при этом, по-звериному потряхивая нутром в угловатом и сильном своем кособоком туловище: «Но-хо-хо-о!».

Жалко было смотреть, как толкал он в мягкие лошадиные губы удила – железо проскакивало, стуча по зубам, больно заламывало лошади язык, а Кешка, довольный своей лихостью, ловкостью и испугом покорной животины, ласково хлопал верхонкой по редко мигающему лошадиному глазу и, шутя, толкал иной раз и крупного коня так, что тот два-три раза переступал, находя равновесие: «Но-хо-хо-о у меня!…».

Некованых же копыт или сбитых холок у Кешкиных лошадей не водилось.

Кешка Косой – конюх свиносовхоза, тощий дерганый мужик, – прозван косым неправильно. Он не косой, а кривобокий. Издали, когда поднимается из конюшни в контору совхоза, он напоминает паука, идущего косо вверх по стенке, коси-коси-ножку. Кособокость, впрочем, не мешает ему хорошо и долго ходить без груза, носить же тяжести ему плохо. Известно всем также, что Кеха отличается загадочными мужскими достоинствами, от которых проистекли в свое время и кособокость – кольями потчевали его ревнивые мужики, – и страшные разрушения в его собственной семье: жена его сожгла дом соперницы, когда они жили в Задуваевой. Спрашивали иной раз мужики, за что его бабы любят, в ответ на это Кешка мрачновато шутил: «От ужасти».