Лара пришла звать на обед. Давно так-то не приходила.

– Ждать тебя надо? – Голос был неуверенно злой и неуверенно повелительный.

Балай ответил, спускаясь за ней по лестнице в темном коридоре конторы:

– Правильно, Лара! Лучший способ защиты – нападение!

– Думал, упрашивать буду? Не дождешься. У меня гордость есть!

– А кто из нас сказал – му-у-у?

Она в темноте искала ступеньки, держась за шаткие перила, боялась упасть, но не взяла его протянутую руку. Настолько виноватой она себя не чувствовала. Ну и пусть запинается.

Зимний свет сладостно ударил по глазам.

Не хотелось, да и нельзя было послушно идти за женой.

– Зайду в приемочную на пару минут, – сказал он ей нерешительно; нужно было, чтобы она еще раз позвала его.

Она махнула рукой и пошла, почти побежала по улице, глубоко вдавливая в плотный грязноватый снег острые каблуки сапог. Обернулась, крикнула:

– Упрашивать не буду!

А в ушах всплыла блоковская строчка из раннего, первокурсного, полного романтики студенчества. Вот тебе и французский каблук, подумал он о себе с нестерпимой жалостью.

Далека была неизящная фигура жены от блоковского идеала, толстые крепкие ноги, широкие плечи ее не вязались с изысканными портретами из волшебных, навсегда ранивших душу стихов.

Но было что-то большее, чем мечта о нечеловечески прекрасных женщинах, иные, сильнее любви, хоть, может быть, и примитивнее, чувства, ранившие больнее, – жалость и родственность. Он опять нашел это, много раз найденное объяснение, и успокоился, огляделся на тихой улице Нижнеталдинска. Куцые, пузырями брюки, старые разбухшие зимние башмаки, мешковатое пальто. Заметил, что косо висит вывеска «Шунгулешский коопзверо-промхоз», вспомнил, что он давно все это замечал. А с какой легкостью, может, по праву молодости, полной надежд, отождествлял он себя когда-то с поэтом, а ее с Прекрасной Дамой, Незнакомкой, с героинями любимых романов, поэм. «Татьяна, русская душою… любила русскую зиму…»

Он вспомнит, как читал Ремарка, все его тогда читали, на практике в зимовье в дождик, Хемингуэя – на мельнице в колхозе, его тоже все читали. Мельница работала от стоявшего на улице трактора и производила грубый помол, из овса с мусором получалась дерть. На мельнице тоже читал Блока. Блока читали не все, и не так, как других, любил его Балай. Приятно было сознавать свою любовь к этому поэту. «Так вонзай же, мой ангел вчерашний, в сердце острый французский каблук!»

Вывеска промхоза висела по-прежнему косо.

– «Аптека, улица, фонарь», – сказал охотовед вслух.

Он заметил за собой, что говорит вслух, что стоит, улыбаясь, против двери приемочной; дверь скрипя и медленно открывается, оттуда выходит кто-то; чувствовал сладость прочитанных стихов на губах и горьковатую приятную жалость к припомнившемуся невзначай мальчику-студенту, подумал только, как и всегда в свое оправдание, что Блок тоже был склонен к игре, к позе, что пил тем не менее ту же водку простую и не однажды, наверное, смотрел с грустью на сносившиеся башмаки, но оставался Блоком. Да и Прекрасная Дама. Про нее тоже кое-что известно…

Ничего, все правильно!

– Здорово те!

– Здравствуй, Петр Панфилыч. Здоров, Миша! Ну как, отстрелялись?

– Все медали наши, ясное море! – сказал Ельменев, сверкая свежевыбритой улыбкой. От него наносило обильным «Шипром». Были очень заметны светлые морщинки на красном обветренном лице, на открытой крепкой шее.

– Ну, поздравляю, поздравляю! С концом сезона! – Охотовед еще отсутствовал, душа его возвращалась на Нижнеталдинскую улицу откуда-то со второго курса. Потом охотовед окончательно пришел в себя, где-то на середине произносимой фразы: хмурый вид Петра Панфилыча Ухалова мог хоть кого привести в чувство, так уж был воплощен в нем будничный сегодняшний день охотоведа Балая. – Ну, провожать будем с самоваром? На пенсию? Право заслуженное! Заслуженный отдых, понимаешь ты мне! Верно, а? Наследнику передашь царство – и на покой! То-то! А? Потрудился, теперь будешь на заслуженном отдыхе…

Это был районный чиновничий говорок, смешливый, демократичный и в то же время дистанционно строгий, намеренно корявый от узости отработанного словесного набора. Так можно было говорить столько, сколько потребует минута. Балай достаточно хорошо освоил этот нехитрый способ общения, он мог уже и думать о чем-нибудь другом при этом, как думается на ходу.

Панфилыч же понимал свое, что это выходят боком те лицензии на северного оленя, которые он так грубо вырвал у охотоведа, и молчал. Это было старое испытанное средство – смолчать. Думал он при этом, что охотовед гнет пенсионную линию и что остается только Тиунова судом травить.

– Что, Петр Панфилыч? Лыжи будем делать, а? Ичиги шить будем? Народ просит! Помочь родному коллективу, а? Тайги свободной у нас много, погулять с ружьецом, рябчика сшибить. Без план-задания, бурундуков не надо, веники заготавливать не надо – красота! А? Старикам везде у нас почет, а? Ну, на обед я, товарищи, пока, пока, заходите в контору, потолкуем, о промысле поговорим…

Охотовед попрощался и ушел домой, охотники потоптались на улице перед приемочной и пошли в чайную.

Дома все сошло нормально, против ожиданий. Оба выдохлись. Федор поел, почитал газеты, кое-что вслух для проверки, сошло. Он взял с собой свежий «Огонек» и отправился обратно в контору с чувством, что в семье наступило затишье перед примирением, возможно и недолговечным, но долгожданным для обоих.

– Ты не задерживайся! – сказала уходившему мужу Лара.

Это тоже хороший признак в семейной жизни. Зеленый свет. Значит, поживем еще, думал по дороге в контору охотовед, поживем, что же делать.

День был дюжинный, бессодержательный, скорее сотенный; сидел за столом, перебирал бумажки, работы не было, была какая-то грусть, тоска, тяга к каким-то решительным, бесповоротным переменам. Оттого ли, что солнце повернуло на весну, как заметил после обеда бухгалтер Баукин, оттого ли, что так грузно и крепко врезался каблук в плотный грязноватый уличный снег…