Занявшись делом – кормежкой собак, обдиранием шкурок, ужином, – Михаил забылся от печали, давившей сердце, а один раз даже засмеялся над собаками.

О Фросе Цаплиной он старался не думать, неудобно перед памятью жены. Да и вообще, бестолковое дело, молодая.

Не то слово – девчонка! Девятнадцать лет… разве можно. Никаких же общих интересов. Совестно думать о ней, пусть живет, радуется, как плотичка в реке.

Какое ее горе, подумаешь, девочка внебрачная у нее. Радоваться надо, только и всего. Хлюст какой-то, бросил потом…

Дела все были переделаны, печка раскочегарена, спать не хотелось. Тянуло смотреть на огонь и ни о чем не думать.

Не думать – значило опять и опять возвращаться в прошлое, к причитаниям женщин, вспомнить Гришаткину спину, как у него ребра, подвздохи ходили, жутко.

– Мамочка, мамочка, – заладил оголец.

Эхма! Вдвоем с ним остаться невозможно, мочи нет.

Как вздохнет, вздохнет, а ково вздыхал бы, мальчишечка! Что ему скажешь?!

Какая там Фрося, разве она такое понимать может?

Думая такие тяжелые думы и размывая постепенно думами этими свою горесть, сидел Михаил перед огнем и не заметил, как потихоньку запел старую молодежную песенку: