Андрей Васильевич Скалон

ПИСЬМО ИЗ ДЕРЕВНИ В ГОРОД

Дочь все утро напевала одну и ту же неотвязную песню в два-три непонятных слова, вертелась, причесывалась перед зеркалом, горя ей мало. Перед квартирантом, бесстыжая, не стесняется, в комбинации маячит.

- Что ты поешь-то? - спросила Алевтина Сысоевна.- Что поешь?

- Про любовь,- огрызнулась дочь, налегая на комод животом и большой грудью.- Тебе не все ли равно?

- Плакать надо, напела!

- Молоко скиснет.

- Наглая-я, от наглая! Ишо матери да в глаза! Надсмехаешься? Думашь, хорошо делашь?

- Чо ты с утра заводишься?

- А то! Уж, видно, какая любовь - такие и песни,- прошептала Алевтина Сысоевна и нагнулась над колыбелью.

Ангельски легко вздохнула внучка во сне, почмокала соской.

За окном собирался затяжной осенний дождь. Холодно за окном. Стекла отпотели, давно уже некрашенные рамы отволгли, разбухли. А хоть бы и снег, подумала Алевтина Сысоевна, жалко только, что пеленки теперь нельзя сушить на дворе, духу в них сладкого, вольного не будет. К зиме-то все готово, кабанчик тяжелый стал, как конь: ногу копытом отдавил - неделя уже, синяк не сходит. Картошка сухая, добрая заготовлена, в подполе лежит, лук в кладовке косами плетеный, капуста, своя, правда, не удалась, купить договорилась, вот привезут в овощехранилище. С пита-нием все было хорошо, кадушка огурцов, грибков два лагушка, было на зиму и варенье смородин-ное и брусника с сахаром... Но не было Алевтине Сысоевне Цаплиной в жизни счастья.

- В магазин, что ли, пойду? - сказала Алевтина Сысоевна.- Тебя ведь не допросисся.

- Вот и сходила бы,- ответила дочь, глядя на мать через зеркало.

Подмышки у дочери выбриты, плечи в темных кружевах сытые, круглые. Противно и стыдно было глядеть, такая она стала широкая, грудастая, задастая.

- Кобылу-то выростила, прости мене господи! - вздохнула Алевтина Сысоевна. Хотелось ей бросить сумку да в сапогах прямо побежать по половичку к комоду, отматерить, оттаскать дочку за волосы, свалить, отпинать и вытащить на двор за порог, смотрите, люди добрые, смотрите на позорницу-то! А дочка сделала удивленные глаза и повернулась в невинном виде, натирая нос ваткой с кремом:

- Вот дак так, мама! - и засмеялась наглым смехом.

Шла Алевтина Сысоевна в магазин, обходя лужи, шоркая кирзой сумки по кирзовым сапогам, шевеля губами про себя, забывая отвечать встречным. На лужах замелькали капельки, как иголка в швейной машине. Алевтина Сысоевна оглянулась вверх, в небо. Шел уже дождичек, начинался. Она пониже надвинула платок, застегнула верхнюю пуговицу пальто. Дождь не мешал ей думать, а думала она об одном и том же: как бы такое написать письмо, чтобы этот кобель или деньги стал присылать и ребенка признал, или женился бы на Фроське. Нельзя попускаться, пропадет девка. Наладил - пусть отвечает. Имя одна забота - обратал, и ваших нет. А саночки кто возить будет? Мать-старуху другорядь в телегу? Спасибо, детки дорогие, отвезла я свой воз. Мои оглобельки потяжельше ваших были. Теперя уж сами. Но-ка? Эва! То-то и оно-то! Жись прожить - кишка-то выпадет!

- Здорово-те, соседушка! - Евдокия Перевощикова стала на пути, как подвода груженая, не обойдешь, не объедешь.

- Здорово, здорово.

- В магазин побежала?

- В магазин.

- А я оттеда, нету ничего.

- Мне и не надо. Хлебца да мыла.

- Дочь-то как, устраиватца?

- А! - рукой махнула Алевтина Сысоевна и пошла дальше, обойдя прямо по луже Евдокию. "Вам бы чужому горю смеяться,- подумала она, влезая на высокое крыльцо магазина, оглядываясь на соседку, маячившую вдоль по улице.- Нету ничего! А сама полные сумки ташшит! Вот уж змея, воистину!"

Летом после десятого класса поехала Фрося в город поступать в финансово-экономический техникум, на бухгалтера, поступила, а весной уже вернулась и летом родила. "В люди вышла! - плакала Алевтина Сысоевна на сундуке.- Чтоб ты пропала, окаянная, гуляш-ша-я!" Год прошел всего, а какая уезжала девчоночка? В клуб и то по разрешению ходила, у ворот ни с кем не стояла, все на нее заглядывались, веселая была, как птичка, чистенькая, мытая, косы заплетенные. Верну-лась - экая бабища! Реветь, конечно, ревела, но прощенья не просила, вредина, у матери, за позор, за стыдобу на седые материны волосы. Стала письма писать в Читу, все почтальоншу встречала, да видно голубок-то попался с кривыми коготками, ни привета из Читы, ни ответа. До слез ясно вспоминается Алевтине Сысоевне доченька, не эта, с жирными плечами, бритыми подмышками, не эта чужая женщина с чужим запахом, за которую больно и стыдно перед людями, а та - Фросюшка, дочушка разъединственная, которая и весь свет в окошке была. Давно ли в бане с соседками мылись? Они, старые бабы, кряхтели, как мужики, парились, а Фросюшка сидела на корточках внизу, ужасалась, уговаривала: "Слазий, мам! Слазий и все!". Боялась, милая, что у матери сердце не выдержит. Наливаться токо начала, грудки встали. Соседки те и сглазили, завидущие глаза. Ох-хо-хо, горе горькое! Крепенькая какая была, живая, шустрая, училась хорошо, все понимала, схватывала, смешливая. "С гуся вода, с Фросюшки вся худоба-а!" - окатывает ее, бывало, Алевтина Сысоевна из шайки холодной бочечной водой, визжит, вьется девчоночка, как берестка на огне: длинненькая, кругленькая, глазки ясненькие, воду смаргиват. Чисто держала дочку Алевтина Сысоевна, холила, к работе не принуждала, все сама, сама. Королеву, што ли, ростила! Деньги на приданое копить начала, когда Фросюшка в третий класс перешла, а денежки те, ох, какие дорогие денежки были, теперешний рубль слезы не стоит, нет, а прежний двумя обольешь, пока собьешь, сколотишь. Мечтала, вот устроит судьбу с хорошим человеком, чтобы внуки, чтобы жили миром, счастливо, как самой Алевтине Сысоевне не удалось,- полегли мужики на телеги и уехали, пьяные-горькие, на войну. Проплакала Алевтина Сысоевна до ночи на повороте дороги, под елками. На комарах распухла, по деревне обратно вели ее, под руки держали, падала. Ополоумела, можно сказать. Так полоумная всю войну и прожила, ничего не видела, не слышала, сначала свекровь, потом свекра похоронила, сама состарела, изболела, засохла. После войны счастья тоже мало было, десять лет промаялась с мужиком: ничего не мог - ни работать, ни говорить путем, по ночам криком кричал от страху. Не человек уж, кусок мяса израненного. Но с такой силой любила Алевтина Сысоевна, что дочку у судьбы выговорила, выплакала. С калекой ложилась, а любила того еще парня молодого, те полтора счастливых года перед войной, тот покос, коней, которыми вывозили они орех из тайги, снежное крыльцо, пляски у Шубиных на вечеру, тот прируб с постелью сухого мха, глаза верные, ненаглядные... А какой охотник был? Гордость какая! Сидят, бывало, мужики за вином и какую тайгу ни назовут, про какие дальние хребты речь ни зайдет - все-то он уже знает, обегал, везде-то побывал! Старики советоваться приходили! "Што же, молодая, хозяин твой дома, нет ли?" - "А где ему быть? Вон, стайку рубит!". И что силы в нем было? Таких колотов по двое не поднимали, каким он бил, таких грузов по двое не нашивали, какие он носил... Как от волшебства, растаяло все, сгинуло, в один день, в один час. Хоронила она уже обузу, каторгу свою. Соседки не стеснялись, прямо говорили - теперь, дескать, поживешь, Алевтинушка, отдохнешь от своего мучения. Но и тут укараулила судьба, состерегла! А за что? Виновата была перед кем? Грехи какие? Мешок семенного зерна в санях под соломой увезла? Сама и пострадала, куры подохли от этого зерна. Шофер знакомый заночевал, уговорил? Да какой там грех, воображение одно, будто с мужчиной полежала. В девках до замужества взять? Своего любила, не чужого, вся ему отдалась, в его волю. Одна мамаша, покойница, догадочку имела. А потом? Работала как все, клок сена не унесла. Только и спасалась - картошкой, огурчиками, грибками, ягодой на линии торговала. Да много в Талде наторгуешь? Скорые поезда остановки не делали, два состава в день, утром - вечером. Так между имя и вертелась да работала, работала. А в депутаты назначили, и от торговли пришлось отойти...

Бабы в магазине гордо спрашивали, что есть, что будет, рассказывали, кто как живет, кто где гулял, кого приглашал, что сказал. Алевтина Сысоевна стояла тихо, опустив глаза, постепенно с очередью продвигаясь. Хотела она взять хлеба да мыла, заторопилась, на все деньги набрала, не знамо зачем, полную сумку и в руки: и мыло взяла, и хлеба, и стиральный порошок немецкий, для внучки байку, взяла селедки, постного масла, сахару кускового, чаю четыре пачки. Продавщица, верная подружка, шепнула, что есть у нее два набора детских, один голубой, другой розовый, специально оставила. У Алевтины Сысоевны уже и денег не было, но подружка мигнула - в долг, а чтобы шума в очереди не было, велела с задней двери подойти. Обошла Алевтина Сысоевна, взяла розовый наборчик девочковый, спасибо шепнула, пожаловалась шепотком на Фроську, да разве путем поговоришь, очередь в магазине зашумела, загорланили.

Обратно домой потащилась Алевтина Сысоевна по дождю полному уже.

Фроська днем спала да валялась с книжками, слушала радио, потом чесалась, мазалась, наряжалась, бросала дочку и потемну убегала к подружке Нонке, слушать трясучие пластинки и пить красное вино с деповскими ремонтниками, они уж второй месяц тут околачиваются, чтоб им провалиться. Нонка была незаметно горбатенькая, маленького росточка с распутными глазами, перед ней и взрослая баба как дура остановится. Как глянет, глянет! Про нее говорили, что она с кем попало, видели даже с бичами-орешниками в райцентре, в ресторане, где бичи прогуливают заработанные денежки. Очень может быть, Нонка такая, и с бичами пойдет.

Заблудилась Фроська. Печку попросишь затопить - отказывается, плечами дергает, стряпни-ну завести - отказывается, пол подмести заставишь пылишшу подымет, веник посреди избы забудет, в книжку уткнется. Развязанная стала, с квартирантом глупости говорит, смеется все, на язык несдержанная. Алевтине Сысоевне кажется, что возьмись они жить по-настоящему, и все само собой наладится, а если как теперь, только письмо ждать, то ни письма не будет, ни счастье в дом не придет. Какое тут счастье, когда они в четыре руки девчонку вымыть не могут, чтобы не перелаяться.

Так оно не придет, счастье-то.

- Здорово-те, Алевтинушка!

- Здорово-те, соседушка.

- Из магазина бежишь?

- Но.

- Чо там есть, новенького? Ой, наборчик какой славненький, почем брала?

- Двенадцать рублей с копейками.

- Дороговизь какая. Ты не будь дурой, заставь Фроську, пусть на алименти подает. Время выдет, локти кусать начнет, не установишь ничего.

- Да я не больно-то интересуюсь, что они решат. Уж ихнее дело, я так понимаю.

- Ихнее-то оно ихнее, а моя-то забота, подруженька, о тебе. Истинно говорю! Как гляну на тебя, ажно слеза закипат. Так бы и дала Фроське в морду! Ково же делатца, мать в дугу загибат! Так света не видели, горе окиян выплакали, жизнью намаялись, так вот на же тебе, ишшо пожалуста!

- Пойду я, однако. Печка у меня топится, нет ли?

- Дыма не видать, да и девка у тебя не безрукая, должна и по дому ворочать!

- Сыро, вишь, дожжик льет да льет. Тебе хорошо эвон, в болоневом пальто, а я в драповом, так оно мне и мокро.

- Бывай-ка, подружка! Алименти не забывай, стребовать надо. Имя, кобелям-то, все едино на пропой. Нынче за горло брать надо, не наши времена, мужчина балованный пошел, безответственный.

- Бывай, бывай! - кивнула Алевтина Сысоевна и поплелась дальше. Стыда-то, стыда, хоть на улицу не показывайся. Рукавичиха - и та! У самой Павлик сидит, а тоже, показыватца перед ней. Небось, ворожила Фроську за Павлика. Подпила как-то, проболталась: у тебя товар, у меня купец. Купец! Арестанта кусок.

Внучка спала, наборчик, все же обрадовалась Фроська, примерять отложили, пока проснется. Между прочим, когда за стол сели, в спокойную минуту, спросила Алевтина Сысоевна у дочки, свидетели есть или нету. Взвилась, кобыла, чаем подавилась!

- А у тебя, мать, были?

- Ах, позорница, кому говоришь! Не под забором я тебя нашла! У нас с твоим отцом любовь была да завет! От честного ты отца, от честной матери! Отвечай ладом, когда мать спрашивает за вину! Ты же, дура разнесчастная, локти кусать будешь! Без свидетелей-то какие же алименты?

- Клопы у нас свидетели, понятно? Много, а в суд не поведешь! И запомни, мне алименты от него не нужно, сама подниму! И кончай эти разговоры! Убегу от тебя! Лучше у чужих людей жить, чем ты слезами гноить будешь!

Тут посреди разговора Нонка влетела. Ушла Алевтина Сысоевна к себе за занавеску, сердце сильно болело. Так вот нынешна молодежь с матерям-то разговариват. Нонку она видеть не могла. Хитрущая, с детства всему плохому она Фросю звучала. Дурное, оно само пристает. Маленькие еще были, мокрохвостки, с сеновала их согнала, Фроську отлупила бельевой веревкой, дозналась, чего там делали. Оказыватца, Нонка ее целоватца учила. Или в восьмом классе! Фрося волосы плойкой завила - пожгла половину, на спину отпустить. Опять же отвозила ее Алевтина Сысоев-на, как следовает быть, растолковала, что Нонка потому волосы на плечи отпускает, что у нее спина кривая, она и старается горбик прикрыть. Фроська-то, простая душа, Нонке же все и расска-зала. А та, змея подколодная, виду даже не подала, до чего хитрущая, бес: "Тетя Алевтиночка, тетя Алевтиночка, ой, какие у вас огурчики скусные! Ой, какая у вас Фросюшка красавица!" А глазами-то так и съела бы, так и съела. От такой подружки не жди добра, девичьим-то делом подведет под беду, долго ли! Ох-хо-хошеньки, какое уж девичество, в голове путается быль с небылью, вон в подоле приташшила, ково же, теперь дорога торная. Самое время с такими подружками крутиться.

Нонка сняла резиновые полусапожки с молнией, прошла в горницу, помелькала глазами, туда - сюда, на ребеночка зыркнула, подсела к Фросе на кровать, затарахтели, зашептались.

Доносится до Алевтины Сысоевны за занавеску, не такая уж она глухая, как кажется, горячий шепот, быстрый говорок...

- Стоим возле кафе-стекляшки. Идет, страмец. С девкой из нашего же техникума. Рыжая-я! Страшная-я! "Привет",- говорит, бровью не ведет. Я отвечаю: "Привет, мол, Журавлев".

- А она?

- Задом вертит. В брючной паре, между прочим, обтянулась. Потом встречается в техникуме. Она ко мне: "Фрося, лапушка!" А я ей: "Отвали, моя подруга!" А он ее уже бросил, Журавлев-то. Потом привет мне передает, через Наташку, из нашей группы. Мол, передай привет Фросе. Ладно, говорю, пусть не показывается. Так и передай ему. А у меня уже третий месяц.

- А он?

- Приходит. Переночует со мной, уйдет. Девчонки из нашей комнаты настропалят меня, настропалят, а он придет, я и не откажу.

- Признает ребенка, как думаешь?

- Ничего, сама справлюсь. Придет, и "рыбка-то" и "зайчик". Страмец. А я, дура, жду-пожду. Третий месяц прошел, а я боюсь сказать кому-нибудь, весь же техникум поднимется. К кому пойти, кто посоветует?

- Делов-то куча.

- Разве я знала.

- Другое знала, а это не знала.

- Ничего я не знала. Так. Ему нужно. Теперь бы он от меня не ушел. Я бы его одним поцелуем приковала. Стеснялась дурочка, подружки учили.

- С ними стесняться нельзя. Сережа-то бросил меня. Неделя не прошла, я со Щаповым гуляю. Черемухи на реке наломали, идем мимо станции.

- А он? Увидел?

- Увидел, а мы и не скрывались. Подсылает, тоже, вроде твоего Журавлева, с приветами. "Ноночка, Ноночка, прости, больше этого не будет". В клубе танец заиграли. "Разрешите пригласить?". Подваливает, за талию берет. Рубашечка нейлоновая, такая, знаешь, с оборочками жабо. Славный мальчик, только пакостливый. От меня да к таковским профурам. Уж я ли его не любила. Все для него.

- Страмец.

- Со Щаповым на майские подрались. Ну, Щапов его уделал. Он же старый, Щапов-то, двадцать семь лет. Мне жалко стало, отняла у него Сережу. Отстояла.

- Правильно.

- Правильно, конечно.

- Ну и чего?

- Ничего. Говорит: "Запорю я Щапова", сам плачет. Ножичек показывал. Я ему говорю: "Дурак ты, мол, дурак, молодость в лагерях пропадет, зачем тебе надо?" - "Любить, говорит, тебя буду", а сам опять к профуре уволокся.

- Со Щаповым-то у тебя было?

- Я не хотела совсем, да он ловкий, привык с бабами, они на него вешаются.

- А Сережа?

- От меня да к профуре, вот какой Сережа.

- Ты это не смотри, с них, как листик с дерева, много остается.

- Да я не очень-то ревную, ничего, конечно.

- Ты не бегай за ним, дурочка, они наглеют. Гордость надо иметь. Журавлев мне все: "Вот, мол, отцу-матери написал на периферию, к своим в деревню". Про меня, дескать, написал. Я ни слова, ни полслова, ни вопросика, нельзя на них вешаться.

- Да я разве вешалась? Я только глянула разок, а он ее вот так держит!

- Позорник. Да пусти ты! Ой, Нонка, дура, не чекотись! Да ребенок же, тихо ты!

Посмеялись, пошептались девки, собрались да убежали, им ни дождь, ни грязь нипочем. Правда, Фрося о дочке подумала, молока отцедила. Только это далеко не одно и то же, если прямо от груди или же остывшее из бутылочки.

- У тебя вымя-то, как у симменталки,- посмеялась Нонка. От зависти.

Не утерпела Алевтина Сысоевна, после этих слов облаяла девок, дескать, какие же тут хохотушечки, это ребенка кормить и тому подобное! "Пошли вон из дому!" Убежали.

Отставила Алевтина Сысоевна все хозяйство, не переделаешь за жизнь, а письмо надо писать, материно слово тяжелее золота, может, и окажет на судьбу значение. Каменный человек и тот против материной слезы не устоит. Вытерла руки и полезла, крадучись, в дочкин чемодан. Достала лакированную сумку, пошарила письма. Фрося не все отправляла, иное запечатает, адрес напишет, марочки наклеит, а потом, хлоп, и в сумку. Фотокарточку Алевтина Сысоевна сколько ни искала, не нашла, хахаля-то. Видно, с собой носит, а есть фотокарточка, есть. Открывать конверты Алевтина Сысоевна не стала, пусть бы и не запечатанные, жалко дочкины тайны, только адрес переписала: Чита, Комсомольская ул. Общежитие строительного техникума № 2, комната 47, Журавлеву Константину П.

Письмо обратно спрятала. Нашла пустую тетрадку, достала с окна чернильницу, воды в нее подлила, нашла за комодом ручку, недолго призадумалась, потому что письмо давно уже наизусть составила, и написала все как есть, начавши так:

"Гражданин Журавлев, пишет вам Фросина мать Алевтина Сысоевна..."

Алевтина Сысоевна писала письмо, поднимая от листа голову, задумывалась, смахивала слезу и видела, как мокнет от дождя и чернеет глухая стена Кузнечихиного дома через перекопанный огород. Написала она про "материно горе", и про "каменного человека", и про "невинное дитя", которое плачет, хотя внучка была, слава богу, здоровенькая девочка и не плакала, а посапывала в свою соску и росла в теплой тишине избы не по дням, а по часам, написала, что "дети цветы жизни и будущее народа", написала, что считает Журавлева "культурным человеком", который не может "бросить девушку с ребенком, если от него". Она писала долго, вырывала листки из тетради, исписала, наконец, все, какие были чистые, сбоку написала привет родителям Журавлева и подписалась опять официально, несмотря на то, что в письме предлагала Журавлеву быть ей "честным и любезным сынком", "гражданка Цаплина Алевтина Сысоевна".

Боясь, что не успеет, что внучка сейчас проснется или что Фрося прибежит-застигнет, Алевтина Сысоевна взяла давно приготовленный конверт, заклеила, написала адрес, быстренько обула сапоги, схватила пальто, побежала на станцию, оберегая на груди письмо от дождя, бросила его в ящик и сразу начала ждать ответа с решением Журавлева. Но когда она шла домой, в глазах ее все стоял конверт и вертелась в уме фамилия: Журавлев, Журавлев, Журавлев. Он выходил Журавлев, они с Фросей выходили Цаплины. Что-то здесь неладное увиделось Алевтине Сысоев-не. Всю жизнь она была Цаплина, весь мужний род был Цаплин, и покос назывался еще по свекру "Цаплинский покос", и край деревни, где когда-то много было Цаплиных, назывался "Цапельный край", но только сейчас Алевтина Сысоевна призадумалась, что фамилия эта от птицы цапли, а Журавлевы - от птицы журавля. Журавль да Цапля. Цапля да журавль. Ходила цапля к журавлю. Нехорошо, смешно. Она уже хотела вернуться и подождать, пока за почтой приедут почтовики, но тревожилась за внучку заревется, если Фроська не пришла, и побежала под дождем быстрее.

Фрося была дома.

Алевтина Сысоевна не находила себе места, посидела для виду минуточку, что-то сказала и побежала опять на станцию, караулить почтовиков и просить обратно письмо. Она решила подписать его не "Цаплина", а просто - "Фросина мать Алевтина Сысоевна". Она дотемна сидела на лавочке у окна в зале ожидания, ни с кем не разговаривала и не сводила глаз с синего ящика, окатно мокнувшего под дождем. Народу на станции всегда много, всегда есть жареная колбаса в буфете, бывает даже пиво. Обрушила ее надежды Малаша Рыкова, дежурная, сказала, что почту давно забрали и увезли.

Домой Алевтина Сысоевна пришла пьяная, поздно.

Квартирант-бульдозерист уже поел и, как обычно, бросил чашки-ложки на столе и играл по самоучителю на красивом аккордеонированном баяне. Фрося уже нарядила дочку в обновку и учила ее держать головку и сидеть.

- Придерживай, Фросюшка, придерживай, не дай бог, чтобы головушка не завалилась! - полюбовалась было Алевтина Сысоевна внучкой, но тут же спохватилась о своей вине и убралась за занавеску. Есть ей не хотелось.

Квартирант играл коротенькие "арии", перебирал в промежутках басовый аккомпанемент. Потом сам себе объявил громким голосом:

- Полонез Огинско-о-го!

Сыграл, путаясь, начало. Путался он все время и там, где путался, играл особенно громко. Потом он снова начал и снова объявил:

- Полонез Огинско-о-го!

Фрося не утерпела, рассмеялась.

Квартирант, подозревавший, что его мечтают женить в этом доме, в последнее время вел себя очень нахально и гордо.

- Это, Фрося, не какие-нибудь ай-ловлю, ай ловлю! Это классика! Понимать не всякий может!

- Где нам, темным! - откликнулась из-под одеяла Алевтина Сысоевна.

Ей хотелось заступиться за дочь, перед которой она теперь была так виновата за письмо.- В тайге живем, пням молимся!

- В тайге живете, а таскаться в город ездите! - сказал квартирант и засмеялся.

- Фросюшка! - простонала Алевтина Сысоевна.- Это пошто с нами так? За ласку, за тепло?

- За дрова мы отдельно плотим! - квартирант заиграл "цыганочку" и пошел к себе за перегородку. "Цыганочку" он играл не сбиваясь, стоя, сидя, трезвый и пьяный, мог и на ходу по улице.

Алевтина Сысоевна почувствовала, что Фрося молчит неспроста, а плачет. То ли стакан выпитой у продавщицы-подружки водки, то ли накопившееся горе, но только слезла Алевтина Сысоевна с кровати и, шлепая босыми ногами и обливаясь слезами, нагнулась на четвереньки под печку, за топором... С топором она и выросла в дверях квартиранта. Квартирант уже спрятал баян в муаровый ящик и сидел теперь на раскрытой постели в синих теплых кальсонах с начесом.

- Собрайся отцедова немедленно! Вон с моей квартиры! Я те сонному башку отрублю! Двадцать четыре часа! Духу чтоб не было! Ты не плачь, Фросюшка! Не плачь! Я ему покажу сейчас, как над женщинами изголяться!

Квартирант быстро собрал вещи, связал их узлом в плащ и с баяном вышел в сени. Слышно было, как он гремел заложкой в сенях и бросил ее потом со злости куда-то в ведра. Он еще что-то крикнул неразборчивое, матом.

Алевтина Сысоевна сидела на лавке и мазала рубашку сажей об печку. Была она босая, беззащитная, топор лежал рядом, седые ее волосы спадали по плечам, и в них висел щукой гребень с выломанными зубчиками. Рубашка широко открывала ее жилистую шею и начало пустых старушечьих грудей. Губы ее были твердо сжаты, смотрела она в пол.

Фрося, оробевшая сначала, будто не мать ее по избе металась с топором, а дикая будто бы медведица, теперь как бы проснулась от полудремы своей юности, вдруг отчетливо увидела постаревшую мать, с заботливой покровительственной жалостью обняла ее, подняла с лавки и отвела на постель.

Послушно и радостно подчинилась Алевтина Сысоевна.

Плакали они вместе, лежа в обнимку.

Скоро и легко ушла Фрося от слез в молодые, веселые и немножко глупые сны, в которых она забывала о своей маленькой дочке и все еще была девушкой.

Через неслышное дыхание ребенка из угла от печки в полутемной избе распространялось, заполняя ее, особое, неуловимое, всесильное, сладкое тепло недавно начавшейся жизни. Жизнь эта была еще сама в себе замкнута, для нее не существовали никакие события, не связанные с ее ростом, она бурно двигалась путями тайных превращений и чужда была добру и злу, счастью и страданиям.

Не спала Алевтина Сысоевна. Она время от времени шептала:

- Гражданин Журавлев! Гражданка Цаплина! Цапля и журавель! Смешно, а детки-то общие!

Алевтине Сысоевне против воли и самой становилось смешно от такого совпадения, и от этого смеха, который она не могла побороть и не могла перенести, она начинала жалобно и беззвучно выть, закрывая расползающийся черный рот жесткой рукой.