Но весной 1837 года еще не был застрелен и был едва известен Лермонтов, были живы Станкевич и Серебрянский, и Марлинского убьют только через два месяца, в июне. А отношения в семье Кольцовых будут мирны и благополучны.

Благополучны, потому что хлопотами высоких друзей дела постоянно более или менее устраивались. Мирны, потому что старик отец, хозяин, такие вещи, конечно, ценил.

К тому же летом 1837 года произошло событие, которое очень подняло поэта и в глазах семьи, ж в глазах всего воронежского общества. В городе открывалась большая выставка сельскохозяйственных продуктов и изделий мануфактурного производства. Осенью на нее приезжал император, несколько раньше императрица, а первым в ряду монарших посещений был приезд наследника.

Будущий царь Александр II прибыл в Воронеж в сопровождении своих наставников: К.И. Арсеньева, автора известного в свое время учебника по географии, профессора, будущего академика, и поэта В.А. Жуковского. В дневниках Жуковского сохранились записи: «6 июля. Пребывание в Воронеж. В 5 часов с Кольцовым. 7 июля. Кольцов у меня».

«Седьмого июля, – пишет уже Кольцов Краевскому, – был у нас в Воронеже дорогой гость, великий князь, и с ним Василий Андреевич Жуковский. Я был у него, он меня не забыл. Ах, любезный Андрей Александрович, как он меня принял и обласкал, что я не нахожу слов всего вам пересказать. Много, много, много – и все хорошо, прекрасно! Едва ли ангел имеет столько доброты в душе, сколько Василий Андреевич. Он меня удивил до безумия. Я до сих пор думаю, что это все было во сне, да иначе и думать невозможно».

Очень сомнительно, чтобы Кольцов позднее или раньше, то есть в 1836 году, был представлен царю, хотя старый биограф поэта М.Ф. де Пуле и писал в свое время: «Будет достаточно указать на тот важный факт, что благодушный Жуковский представил нашего поэта-прасола покойному государю (то есть Николаю I. – Н.С.) …нам неизвестны подробности этого представления, но оно считалось фактом в кружке приятелей Неверова (сообщено Я.М. Неверовым)».

Всего скорее «подробности неизвестны», потому что и указать на этот «важный факт» трудно. Кроме глухого отсылочного к Неверову упоминания, за него не говорит ничего. Да и это упоминание ничего не говорит, так как сам-то Неверов был в то время, к которому де Пуле относит представление Кольцова царю, за границей, и позднейшее его письмо-сообщение полно ошибок. Вероятно, должен же был он, этот факт (все-таки знакомство с царем), хоть как-то отозваться в переписке Кольцова. К тому же сопровождались такие представления поднесением сочинений представляемого и некими внешними знаками монаршей милости: какой-нибудь перстень, скажем. А тут – ничего.

Тот же де Пуле писал: «Если представление Кольцова государю Николаю Павловичу (через Жуковского) считать фактом, то представление его наследнику цесаревичу, в Воронеже или Петербурге, тем менее может подлежать сомнению». Однако и этот факт, во всяком случае, что касается Воронежа, вполне может подлежать сомнению.

Наследник был в Воронеже всего двое суток. Официальная программа (знакомство с городом, достопримечательностями, смотр квартировавшей тогда в Воронеже драгунской дивизии), конечно, заняла все время. И, естественно, ни о каком представлении себя цесаревичу Кольцов не упоминает, а уж Краевскому-то он должен был бы об этом сообщить. Жуковский же был освобожден или в большой мере был освобожден от официальных церемоний. Отсюда и записи в его дневнике: «Рисовал. Сад Петра. Дубовая роща».

И это свое свободное время он прежде всего уделил Кольцову. «Он меня удивил до безумия», – пишет Кольцов. По-видимому, удивил, тем более что в Воронеже Жуковский, уже не просто частный хозяин литературного салона, как то было в Петербурге, но наставник наследника престола, официальное лицо его свиты, генерал.

Тем не менее именно неофициальность и теплоту Жуковский всячески обнаружил и подчеркнул. Так, на следующий день после официального посещения Воронежской гимназии он снова, уже неофициально, приехал в гимназию и долго беседовал с учениками и с учителями. Особо он говорил о Кольцове и просил гимназических педагогов о помощи поэту в его образовании. «Весь город, – вспоминает де Пуле, тогда ученик третьего класса Воронежской гимназии, – изумлялся тому, что было у всех на глазах. Удивлялся всему и гимназический мир (учителя и ученики), удивлялся совету Жуковского, данному Кольцову, – собирать песни и сказки: совет этот назад тому сорок лет поражал даже образованных людей, по крайней мере провинциальное большинство».

И, конечно, было поражено кольцовское семейство: «Приезд наследника произвел большой переполох в семье Кольцовых. Квартира его высочества была в доме губернского предводителя дворянства (В.В. Тулинова), находящемся на той же улице, где и дом Кольцовых. В самый день приезда цесаревича является к Кольцовым жандарм и требует к губернатору Алексея Васильевича. Семья нашего поэта страшно перепугалась, но этот испуг сменился восторгом, когда объяснилось, в чем дело, – когда узнали, что Алексея Васильевича просил к себе Жуковский, встретивший его чрезвычайно ласково… Все свое свободное время Жуковский проводил с Кольцовым. Он был у него в доме, познакомился с семьей, пил чай. Весь город видел, как знаменитый поэт и воспитатель наследника престола прогуливался (пешком и в экипаже) по городу вместе с поэтом-прасолом, где и над чем они останавливались, где присаживались для отдыха, как, например, на Острожной горе, с которой открывается прекрасная заречная панорама».

Все это – правда, если исключить посещение дома, знакомство с семьей и чаепитие. Но если даже литератор-биограф впадет здесь в некоторые восторженные преувеличения, то в сознании простых людей с течением времени сложилось подобие сказки, любопытной как раз типично народной расстановкой акцентов: сам Кольцов в ней – что-то вроде до поры до времени никем не знаемого – не то Иванушки-дурачка, не то Ивана-царевича. По сказочному канону развивается и действие, соответственно ведут себя и говорят герои. Был записан такой рассказ – ответ на вопрос о Жуковском: «Это о том, что приезжал с государем, когда он был маленьким? Как же, помню! Вот этот самый Жуковский и спрашивает Василья Василича Тулинова – он тогда был губернским предводителем: – Покажите мне, говорит, Кольцова. – А его, Алексея-то Василича, тогда никто не знал. – Какого Кольцова? – спрашивает Василий Василич. – Есть у нас, говорит, Кольцов, который скотом торгует. – Я, говорит Жуковский, не скоту говорю и не о скотах, тебе говорю!.. Делать нечего – послали жандарма и привели Алексея Василича. А он был тогда так себе, простой: в длинном сюртуке, волосы в скобку, вот как у меня. Как пришел Алексей Василич, а гостей у Жуковского страсть! – А, друг мой, Алексей Василич! – и сейчас его в кабинет, а гостям и говорит: ну, мне теперь не время, приходите завтра. Долго они промеж себя разговаривали. Жуковский хотел было вести его к государю, но Алексей Василич отговорил его. А потом они сели в коляску и поехали по присутственным местам. Ну, тут же узнали все Алексея Василича, весь город. Да что и говорить!»

Да и сам Кольцов сообщает об этом как о почти сказочном действе: «Не только кой-какие купцы и даже батюшка не верил кой-чему; теперь уверились». Даже ведь и вице-губернатор не верил «кой-чему», тому, что, скажем, за Кольцовым стоял П. А. Вяземский и что письмо от князя получено Кольцовым прямо, а не как-нибудь «чрез протекции низкие», – по выражению самого Кольцова.

Между тем житейские дела шли своим чередом, торговые связи и отношения путались и переплетались, рождались новые сложности и обязательства. Многое требовало решения.

В декабре 1837 года Кольцов отправился по проторенной дороге в столицы: вельможные покровительства себя очень оправдывали. В деле поездки желания отца, имевшего в виду новые ходатайства сына, вполне совпадали с желаниями сына, имевшего в виду уже отнюдь не одни ходатайства.

Почти полгода прожил Кольцов сначала в Москве, потом в Петербурге и снова в Москве. Уже в июне по возвращении домой он напишет Белинскому: «Эти последние два месяца стоили для меня дороже пяти лет воронежской жизни». «Последние два месяца» обращены, собственно, к Белинскому, но, если уж говорить об арифметике, то в таком случае можно было бы сказать, что шесть месяцев столичной жизни стоили пятнадцати лет воронежской. Конечно, дело не в арифметике, она здесь лишь образ той необычной концентрированности в духовной жизни, которую второй раз пришлось после 1836 года пережить Кольцову. Трудно назвать какое-нибудь яркое художественное явление этого времени в литературе, музыке или живописи, мимо которого прошел бы приехавший в столицы по торговым делам воронежский прасол. Кажется, нельзя вспомнить ни одного более или менее примечательного деятеля литературно-интеллектуальной жизни из бывших в ту пору в столицах, с кем бы Кольцов в свои последние годы и в те месяцы этих годов, которые жил он в столицах, не общался, не разговаривал, не спорил, не переписывался.

Январь 1838 года проведен Кольцовым в Москве. Снова расширяется круг знакомств. Любопытно, что и поэт тянется к людям философского склада ума, и они к нему тянутся. Так было чуть раньше с Михаилом Катковым, так происходит в эти зимние месяцы с Михаилом Бакуниным. А конец тридцатых годов для этих москвичей – время напряженных философских штудий, усиленно осваивается Гегель, конспектируется, переводится, обсуждается. Герцен позднее назовет это «отчаянным гегелизмом».

При всей скудности школьного образования Кольцов был замечательно глубокой философской натурой. И в этом смысле у него много общего с Белинским. То, что Белинский не окончил университета, конечно, сдерживало характер его философских занятий (здесь прежде всего требовалось знание немецкого), но в конце концов не помешало ему стать в центре философской жизни своей эпохи, если не всего русского девятнадцатого века. Может быть, даже гелертерское штудирование, в иных случаях, конечно, необходимое, помешало бы широте воззрений, которая отличала нашего великого критика, свободе от той или иной системы в узком смысле этого слова, удивительной гибкости и одновременно цельности его воззрения на мир.

Станкевич, Катков, Бакунин, Боткин, Белинский, В. Одоевский видели в Кольцове глубокий и оригинальный философский ум. Наибольшую сдержанность здесь должны были проявить и проявили только Аксаковы, то есть прежде всего Константин, будущий «передовой боец славянофильства», как назвал его когда-то профессор С.А. Венгеров. Хотя это как раз тоже говорит в пользу оригинальности, смелости ума Кольцова и его самостоятельности.

На первый взгляд уж кто-кто, а славянофилы-то, пусть даже будущие, казалось бы, должны были на руках носить Кольцова и пропагандировать его поэзию. Между тем не случилось ничего подобного. О нем пишут Белинский и Добролюбов, Салтыков-Щедрин и Писарев, но молчат и Аксаковы, Иван и Константин, и Киреевские, Петр и Иван, и Юрий Самарин.

Молчат, кажется, именно потому, что Кольцов отнюдь не был тем простодушным простаком-прасолом, «типичным» человеком из народа, которого умудрялись видеть в нем или не очень задумывающиеся над сутью дела литераторы средней руки или те люди, которых сам Кольцов не предполагал выводить из заблуждений на этот счет. «Кольцов здесь, – сообщает А.И. Тургеневу из Петербурга князь П.А. Вяземский, – дитя природы, скромный, простосердечный». Впрочем, Вяземским это писалось при первой встрече с Кольцовым в самом начале 1836 года. Ко времени знакомства с Аксаковыми в 1838 году Кольцов во многом изменился.

Умный К. Аксаков, вероятно, увидел в Кольцове отнюдь не «дитя природы», но самостоятельного человека со своими взглядами, явно чуждыми многим из его собственных. Из чего это видно? Ведь переписки нет. Сохранилась, правда, одна записка Кольцова к К. Аксакову от 1841 года: «Любезный Константин Сергеевич! Жалею, очень жалею, что вчера вы были у меня и не застали. Я был в театре. Но моя ли вина, скажите? В Москве я живу один, и вы – отчего бы вам не прислать с утра весточку, и я был бы дома. Ну а без этого нет во мне мысли предвидеть несделанное. Когда вам угодно быть у меня, то прошу поступить так. Я скоро еду. Уважающий вас Алексей Кольцов». Записка по тону вежливо сдержанная. Но сухость тона вроде бы бытовой записки, очевидно, есть и отражение общих вежливо сдержанных отношений.

И. Аксаков подтверждает: «В переписке с братом моим он не состоял… Личных отношений, вне литературы, равно как и личной симпатии друг к другу у них не было, хотя не было и антипатии. Я был мальчиком лет 12, когда видел Кольцова у нас дома за большим обедом… Кольцов не произвел на меня приятного впечатления: напротив, его взгляд исподлобья мне не понравился, и мы дома о том толковали». Но толковали, видимо, не только о не вызывавшей симпатии внешности.

Вот, например, вероятный пункт принципиальных разногласий: Москва и Петербург.

Славянофилы, еще даже не став славянофилами в собственном смысле, в том, о каком мы говорим о них с начала 40-х годов, неизменно противопоставляли «русскую» Москву как хранительницу исконных патриархальных начал «европейскому» Петербургу как созданию, чуждому национальной жизни. Полемические баталии развернутся в основном в 40-е годы, когда Белинский в пику славянофилам напишет и в 1844 году напечатает в сборнике «Физиология Петербурга» очерк «Петербург и Москва». Споры продолжатся и позднее, родят обильную и разнообразную литературу, вплоть до сатирической «Дружеской переписки Москвы с Петербургом» Некрасова и Добролюбова, направленной как против славянофилов, так и против либерального краснобайства.

Защищая Петербург в качестве явления и результата прогресса именно русской жизни, Белинский писал, указывая как раз на его оригинальность и самобытность: «…Петербург оригинальнее всех городов Америки, потому что он есть новый город в старой стране, следовательно, есть новая надежда, прекрасное будущее этой страны. Что-нибудь одно: или реформа Петра Великого была только великою историческою ошибкою, или Петербург имеет необъятно великое значение для России. Что-нибудь одно: или новое образование России, как ложное и призрачное, скоро исчезнет совсем, не оставив по себе и следа, или Россия навсегда и безвозвратно оторвана от своего прошедшего. В первом случае, разумеется, Петербург – случайное и эфемерное порождение эпохи, принявшей ошибочное направление, гриб, который в одну ночь вырос и в один день высох; во втором случае Петербург есть необходимое и вековечное явление, величественный и крепкий дуб, который сосредоточит в себе все жизненные соки России». И далее: «…Как будто город Петра Великого стоит вне России и как будто исполин Исаакиевской площади не есть величайшая историческая святыня русского народа…» Но все это пишется уже в середине 40-х годов.

Кольцов внедряет такие мысли в Белинского в конце 30-х. «Москвич» Белинский, тогда еще очень близкий «москвичам» Аксаковым, с тревогой смотрел на свой переезд в Петербург. Кольцов не только берет на себя организационные хлопоты, ведет переговоры с И.И. Панаевым, с Н.А. Полевым, с А.А. Краевским, но является и, так сказать, идейным побудителем к такому переезду.

Самый факт переселения Белинского в Петербург в общем идеологическом контексте времени переставал быть простым житейским переездом, только сменой места жительства. Кольцов, всячески толкавший Белинского к нему, это понимал и в этом убеждал, судя по всему, продолжая в письмах многие на эту тему разговоры и преодолевая сопротивление: «В Петербург вы едете – не только это хорошо; но вам нужно быть там. Пусть он на первый взгляд вас не очень ласково примет, пусть многие будут на вас смотреть подозрительно, пусть будут говорить и то и се… Бог с ними! Ничего не сделают. Вся их выгода в одном: иногда нанесут на первый раз неприятностей, и то легких. Пусть их отуманят утро, а оно все-таки разведрится опять, и солнышко засветит в нем роскошней прежнего и блистательней. „Ты, царь, живи один“ – святая правда, и ваш девиз она. Но Эрмитаж, но Брюллов, но весь Петербург снаружи даже, Нева, море, стоят гораздо больше, и может быть, года через два за границу к Гоголю, в Италию. Надо быть в Италии и Германии, непременно надо; без того вам умереть нельзя».

Сам Белинский по переезде в Петербург был настроен еще очень промосковски и не скрывал того, как Петербург его раздражает. Видимо, писал об этом и Кольцову. Кольцов или получал такие раздраженные письма, или догадывался о состоянии Белинского. Письма Белинского Кольцову не сохранились, но настроение его в эту пору хорошо раскрывается в письме Боткину от 22 ноября 1839 года. Пересылая это письмо с художником Степановым, он просит, чтобы Боткин принял Степанова по-человечески и по-московски, что для Белинского тогда, видимо, одно и то же: «Да, и в Питере есть люди, но это все москвичи, хотя бы они и в глаза не видали белокаменной. Собственно Питеру принадлежит все половинчатое, полуцветное, серенькое, как его небо, истершееся и гладкое, как его прекрасные тротуары. Питер имеет необыкновенное свойство оскорбить в человеке все святое и заставить в нем выйти наружу все сокровенное. Только в Питере человек может узнать себя – человек он, получеловек или скотина: если будет страдать в нем – человек; если Питер полюбится ему – будет или богат, или действительным статским советником. Сам город красив, но основан на плоскости и потому Москва – красавица перед ним».

Письмо Кольцова звучит почти как спор с подобным письмом. «В Питере вы – час добрый, жить-поживать припеваючи! Каков Петербург? Сер, и воздух мутен, и дни грустны? На первый раз он кажется для всех таков, а обживешься в нем – и получшеет, и чем дальше, тем лучше да лучше, а наконец и вовсе полюбится этот русский богатырь – Питер городок. Конечно, дальше в лес – больше дров: Германия, Италия, я думаю, другое дело. Но пока нам туда грязен путь, хорошо и в Питере побрататься с нуждой».

Конечно, Кольцов, мечтающий об Италии и Германии и называющий Петербург русским богатырем, должен был тех же Аксаковых раздражать.

Но еще более Аксаковых должен был раздражать, как это на первый взгляд ни странно, самый тип кольцовского творчества. Приведем еще одно свидетельство Ивана Аксакова: «Брат же мой Константин Сергеевич, страстный поклонник народного поэтического творчества, не любивший литературно-народной поэзии, т. е. поэзии литературной с приемами и ухватками „маненько-мужицкими“ – народность, возведенная или низведенная в genre (жанр. – Н.С.) была ему противна». Здесь противостояние намечалось принципиальное.

Совершенно особое место, особенно после напечатания своего «Философического письма» в интеллектуальной общественной, да и в бытовой жизни Москвы, занимал в конце 30-х – начале 40-х годов П.Я. Чаадаев. По известному слову Пушкина, могущий быть Брутом в Риме и Периклесом в Афинах, в России к тому времени он не был даже и офицером гусарским.

«Печальная и самобытная фигура Чаадаева, – свидетельствует хорошо его знавший Герцен, – резко отделяется каким-то грустным упреком на линючем и тяжелом фоне московского Righ life. Десять лет стоял он, сложа руки, где-нибудь у колонны, у дерева на бульваре, в залах и театрах, в клубе и – воплощенным veto, живой протестацией смотрел на вихрь лиц, бессмысленно вертевшихся около него, капризничал, делался странным, отчуждался от общества, не мог его покинуть, потом сказал свое слово, спокойно спрятав, как прятал в своих чертах, страсть под ледяной корой. Потом опять умолк, опять являлся капризным, недовольным, раздраженным, опять тяготел над московским обществом и опять не покидал его. Старикам и молодым было неловко с ним, не по себе: они, бог знает отчего, стыдились его неподвижного лица, его прямо смотрящего взгляда, его печальной насмешки, его язвительного снисхождения… Чаадаев не только не делал им уступок, но теснил их и очень хорошо давал им чувствовать расстояние между им и ними». Отверженный правительством человек этот в московском обществе, по замечанию И. Аксакова, принимал поклонение себе как кумиру.

Между тем Кольцову с Чаадаевым явно было и не «неловко» и не «не по себе». Ни Чаадаев не смотрел на Кольцова с того пьедестала, с которого смотрел он на московский свет, ни Кольцов не подходил к Чаадаеву как к кумиру. Во всяком случае, Кольцов сообщает в 1841 году Белинскому из Москвы о посещении Чаадаева «запросто». «На днях был я у Чаадаева: он говорил как-то к речи слово, что у вас в „Наблюдателе“ или „Телескопе“ была напечатана ваша статья о Пушкине и что он ее показывал ему. Пушкин прочел с большой охотой и после прислал ему номер „Современника“, просил передать вам, не сказывая, что он его прислал нарочито для вас».

Разговоры поэта с Чаадаевым, как видим, носили характер простой, откровенный и доверительный. Видимо, таким отношением мы обязаны и сообщением, сделанным между прочим («к речи слово»), о факте для нашей культуры чрезвычайном: Пушкин, обративший свой пристальный взор на молодого критика и ищущий к нему путей. Его достоверность подтверждается и письмами самого Пушкина к П.В. Нащокину. Для Белинского, мы знаем, факт этот станет на всю жизнь предметом особой и законной гордости.

Органичный философский универсализм Кольцова не предполагал узкого философствования. «Купил, – сообщает он Белинскому в мае 1839 года, – „Историю философских систем“ Галича; мне их наши бурсари шибко расхвалили; а я прочел первую часть: вовсе ничего не понял: разве философия другое дело? Может быть. Итак, будем читать до конца».

Позднее Кольцов напишет о Галиче резкие слова своему воронежскому другу помещику А.Н. Черткову: «Насилу дал бог храбрость одолеть этого гадкого идиота Галича. Следовало бы его и его творения на костер – да и сжечь. Извините, что долго продержал. Начнешь читать – сон. Не прочтя отослать – стыдно не одолеть дряни». Это написано уже в 1841 году, через несколько лет, человеком, явно за эти годы немало читавшим. И наверное, большая философская мысль не давала Кольцову принять быстро устаревавшего А.И. Галича Такие явно довольно обычные философские чтения Кольцова подтверждаются и тем, что речь во втором письме идет совсем не об «Истории философских систем» 1819 года Галича, как обычно пишут комментаторы Кольцова (ведь эта книга была в библиотеке самого поэта), а о каком-то другом его труде, всего скорее об «Опыте науки изящного» (1825). Кстати сказать, о кольцовских занятиях философией, видимо, было достаточно широко известно. В 1841 году Кольцов писал Белинскому из Москвы: «Жуковский в Москве, я у него был, говорил мне, что он слышал, что я немного знаю философию, жалеет об этом; советует бросить все к черту. „Философия – жизнь, а немцы – дураки и проч.“.

Поддерживая и после смерти Николая Станкевича дружеские отношения с его братьями, Кольцов сообщил Белинскому об Александре Владимировиче: «Был у меня третий Станкевич. Он как-то странно переменился, зарылся в науку, в формальность, математически сурьезно. Оно хорошо с молодых лет поучиться хорошенько, а все-таки странно видеть человека ученого, сухого, без огня в душе и без фантазий жизни».

Сам поэт писал брату покойного поэта Дмитрия Веневитинова Алексею: «…за всеми недосугами читаю, пишу, и пусть впереди будет хуже, я все-таки буду идти тем путем, которым давно иду, куда бы ни дошел, все равно, в понимании явлений жизни – лучшая жизнь человека».

Речь идет именно не об академическом восприятии философии, хотя, как пишет Кольцов, «…рад каждую статью философскую, как и статью о Шекспире, читать и уважать».

Само упоминание Шекспира здесь вряд ли случайно. С таким подходом к жизни, к охвату глобальных проблем бытия, к универсальному освоению его и в искусстве нужно было пытаться найти нечто всепокрывающее, всеохватное, абсолютное. Таким явлением стал для Кольцова в конце 30-х годов Шекспир.

«Я, – пишет он Белинскому, – читаю теперь Вальтера Скотта. „Пуритане“ прочел с удовольствием. „Роб-Рой“ другой день читаю первую часть, а уж дочту. Смотри, шотландец, не сконфузься (вы не любите этого слова): вот авось раскусим мы тюбя; что дальше, а твой старинный большой брат британец дивно больно хорош. Когда будете писать, уведомьте о „Ромео и Юлии“: если переведен, нарочно приеду в Москву читать его».

Дело в том, что переводом «Ромео и Джульетты» занимался Катков, и близкий ему Кольцов мог получить перевод сразу из первых рук и с соответствующими комментариями.

Что до соотнесения Шекспира и Вальтера Скотта, то за шутливыми, ироническими словами Кольцова, звучащими и некоторым вызовом, всего скорее стоит продолжение какого-то спора с Белинским. Критик от самых первых своих писаний еще начала тридцатых годов всегда восторженно оценивал Вальтера Скотта – «великого человека», «блистательного гения» и часто называл его рядом с Шекспиром.

Освоение Шекспира – переводы, споры, театральные постановки первостепенного значения – характерная примета России тридцатых годов. Случилось так, что с впечатлениями от Шекспира оказались связаны даже первые литературно-бытовые хлопоты и отношения Кольцова, как только он приехал в Петербург в феврале 1838 года, – из Москвы от Белинского и с его поручением. Само поручение и его достаточно деликатный характер, связанный с переговорами о переезде критика в Петербург, говорят уже об известной близости с Белинским. Кольцов вел переговоры о возможности помещения статьи Белинского о Гамлете в негласно редактировавшихся теперь в Петербурге Полевым «Сыне отечества» или «Северной пчеле».

Статья эта – «Гамлет, драма Шекспира. Мочалов в роли Гамлета» – одна из главных работ критика в конце 30-х годов. В оценке двух русских Гамлетов – В.А. Каратыгина и П.С. Мочалова – Кольцов сразу и безоговорочно встал на сторону Белинского, а может быть, и укреплял критика в его суждениях, во всяком случае, оценки Кольцова высказываются совершенно самостоятельно: «Я был на „Гамлете“ в Питере, и вот мое мнение; Каратыгин человек с большим талантом, прекрасно образован, чудесно дерется на рапирах, великан собою, и этот талант, какой он имеет, весь ушел он у него в искусство, и где роль легка, там он превосходен, а где нужно чувство, там его у Каратыгина нету – извините.

Например, сцена после театра, монолог «быть или не быть», разговор с матерью, разговор с Офелией: «удались от людей, иди в монастырь», – здесь с Мочаловым и сравнить нечего: Мочалов превосходен, а Каратыгин весьма посредственный. У Мочалова немного минут, но чудесных; Каратыгина с начала до конца роль проникнута искусством».

Именно одержимость Шекспиром и ощущение Шекспира подвигало Кольцова не только на постоянные чтения, но и на заявления, часто смелые и категоричные, заставляло внимательно следить за усилиями переводчиков и жадно внимать спорам и суждениям на эту тему.

Вообще характерно, что переводческое освоение Шекспира у нас в XIX веке, особенно в его первой половине, не носило узкофилологического характера, было отмечено широким общекультурным пониманием и проникновением. Недаром уже в наше время такой художник-переводчик Шекспира, как Борис Пастернак, писал: «Я стою на точке зрения прошлого столетия, когда в переводе видели задачу литературную, по высоте понимания не оставлявшую места увлечениям языковедческим».

Именно «высота понимания» позволила Кольцову резко оспаривать статью даже такого высоко ценившегося Белинским знатока и переводчика Шекспира, как А.И. Кронеберг, которая была направлена против перевода «Гамлета», осуществленного Н.А. Полевым. А уж цену Полевому, и его писаниям, и его позиции Кольцов в конце 30-х годов хорошо знал: «У вас в „Литературной газете“, – пишет он Белинскому, – напечатана статья г-на Кронеберга о поправках „Гамлета“: очень вещь невыгодная для Кронеберга и довольно дурно его рекомендует. Можно замечать и поправлять ошибки, как ему угодно, можно даже перевести „Гамлета“, лучше Полевого и легче Вронченки; но так бессовестно бранить старше себя и, верно, лучше себя, и за такой труд, за который Николай Алексеевич Полевой заслуживает в настоящее время полную благодарность! Без его перевода не было бы на сцене такого „Гамлета“ и в нем такого Мочалова, какие у нас теперь. Надо бы Кронебергу сначала его перевести, потом напечатать, а потом и ругать других – и дело бы тогда было похвальное. Бранить Полевого за „Уголино“, за драмы, водевили и переделку их с французского – другое дело; здесь всякая брань у места».

Одна из последних дум Кольцова, опубликованная уже после его смерти, содержала такие строки:

…Целая природа — В душе человека. Проникнуты чувством, Согреты любовью, Из нее все силы В образах выходят… Властелин-художник Создает картину — Великую драму, Историю царства. В них дух вечной жизни, Сам себя сознавший В видах бесконечных Себя проявляет.

«Она, – пишет Кольцов об этой думе Белинскому, – не вся вышла; я хотел сказать иначе, во не сказалось. Вы знаете, что этот предмет не по моему мозгу, я его только чуть понимаю, но не совсем переварил; да и переварю ли? – кто знает? Впрочем, это название не то, которое бы я ей дал».

Какое же название Кольцов ей дал бы? «Я бы назвал ее „Бог“. Но ведь тогда она никуда не может показаться». То есть цензура не пропустит.

А какое название Кольцов ей дал? – «Шекспир».

Конечно, Шекспир не бог, но уж если искать подмену, то, по Кольцову, эта, очевидно, самая подходящая и приемлемая. Уже после смерти Кольцова Белинский напечатал эту думу под названием «Поэт». Но мы, во всяком случае, знаем, какого поэта Кольцов мог иметь в виду. «…Однажды, – вспоминает А.М. Юдин, – читая при мне некоторые сцены из шекспировской драмы „Ромео и Джульетта“, переведенной Катковым, особенно прочел он с необыкновенным воодушевлением сцену, представляющую свидание Ромео и Джульетты ночью, в саду Капулетти. Окончив чтение, он вскричал: „Вот был истинный поэт! А мы что?“

Это ощущение – «а мы что?» – постоянно толкало Кольцова вперед, определяло энергичнейшую внутреннюю работу в нем, – понимание, что такое истинный поэт и что такое истинная поэзия. Такое ощущение не было только естественной читательской реакцией, но, как показывает та же дума «Шекспир», точным именно поэтическим ощущением гения и гениальности.

Петрашевцы недаром смотрели на Кольцова как на один из залогов национального развития, как на «второго Ломоносова». В письмах Кольцова поражает прежде всего универсализм, своеобразная эстетическая и интеллектуальная энциклопедичность. «Нет голоса в душе быть купцом, – пишет он Белинскому, – а все мне говорит душа день и ночь, хочет бросить все занятия торговли – и сесть в горницу, читать, учиться. Мне бы хотелось теперь сначала поучить хорошенько свою русскую историю, потом естественную, всемирную, потом выучиться по-немецки, читать Шекспира, Гёте, Байрона, Гегеля, прочесть астрономию, географию, ботанику, физиологию, зоологию, Библию, Евангелие… Вот мои желанья, и, кроме их, у меня ничего нет. Может быть, это бред души, больной и слабой, но мне бы все-таки хотелось бы это сделать, и я уже начал понемногу и кое-что прочел».

Очень трудно сейчас восстановить это «кое-что». Беда, что библиотека Кольцова после его смерти была разорена, а архив в большей своей части погиб с письмами Белинского, Жуковского, Вяземского, В. Одоевского, Боткина и других. Немногое из рукописей поэта, продававшихся на толкучем рынке – на обертку, сохранилось случайно. Вот почему и круг чтения Кольцова восстанавливается так скудно.

За год до приведенного выше письма, то есть в мае 1839 года, Кольцов сообщает Белинскому о полученных книгах («есть что читать»): «Ваш подарок получил: „Отечественные записки“, „Современник“ тоже; от Губера получил „Фауста“, от Владиславлева – альманах „Утреннюю зарю“. Купил полное сочинение Пушкина, „Историю философских систем“ Галича… еще надобно обзавестись непременно Историей Карамзина. У меня есть Полевого и Ишимовой краткая, а хочется иметь полную. Да опер несколько: „Роберт-Дьявол“, „Фенелла“, „Дон Жуан“, „Виндзорские кумушки“ Шекспира: хоть дурной перевод, да все лучше, чем ничего. А „Дон Жуана“ прочесть после пушкинского!»

То, что пишет Кольцов о своих чтениях, отнюдь не маниловский бред души больной и слабой. Выучиться по-немецки было делом наиболее возможным, так как какие-то начальные основы изучения закладывались уже в уездном училище. Это открывало прямой путь не только к Гёте и Гегелю, но и к Байрону, а главное – к Шекспиру, ибо немцами-то все тогда в отличие от русских уже было переведено. Чтение Библии совмещалось с изучением «Физиологии» Велланского. Трудно сказать, достал ли Кольцов «Историю» Н.М. Карамзина, но, видимо, он знал не только Н.А. Полевого и А.О. Ишимову. Ибо в сохранившейся записи о необходимости выписать полного Пушкина помечены и «Всеобщая история» Эрта, и М.П. Погодин. Кстати, там же в «нужных книгах» отмечена «Теория» С.П. Шевырева, то есть его «Теория поэзии в историческом развитии у древних и новых народов». Оперы собираются и изучаются с особым тщанием, так как и сам Кольцов думал о создании оперы из народной жизни, и своеобразный оперный драматизм даже таких музыкальных миниатюр, как «Хуторок», вряд ли можно понять без учета этих изучений Кольцовым образцов русской и мировой оперы.

Недаром почти в это же время, прямо связывая русскую оперу с русской песней, Гоголь писал: «Какую оперу можно составить из наших национальных мотивов! Покажите мне народ, у которого бы больше было песен. Наша Украина звенит песнями. По Волге от верховья до моря, на всей веренице влекущихся барок запеваются бурлацкие песни. Под песни рубятся из сосновых бревен избы по всей Руси. Под песни мечутся из рук в руки кирпичи, и как грибы вырастают города. Под песни баб пеленается, женится и хоронится русский человек. Все дорожное, дворянство и недворянство, летит под песни ямщиков. У Черного моря безбородый, смуглый, с усами казак, заряжая пищаль свою, поет старинную песню, а там, на другом конце, верхом на плывущей льдине, русский промышленник бьет острогой кита, затягивая песню. У нас ли не из чего составить своей оперы»? Опера Глинки есть только прекрасное начало».

Хотел же Кольцов писать оперу, конечно, из русской жизни по мотивам Владимира Даля: «Есть у Луганского (один из псевдонимов Даля. – Н.С.) в четвертой части его «Былей и небылиц», «Ночь на распутье», она написана, кроме некоторых мест, языком варварским, а материал драмы русский, превосходный, и мне все думается, что я из нее сделаю русскую оперу: если это можно и труды не пропадут понапрасну, я качну, а нельзя – не надо. Я разумею труды не в деньгах, а не на пустяк. Конечно, я сделаю оперу не такую, чтобы можно поставить на сцене, а по крайней мере чтобы можно было прочесть, а то ее теперь и прочесть нельзя».

Характерна эта тяга к драматургии, и к драматургии особого типа: одной стороной своей – музыкальной (опера), другой – эпической («чтобы можно было прочесть»). Это, конечно, уже предчувствие театра Островского. Невольно вспоминаются слова этого, по выражению Иннокентия Анненского, «поэта-слуховика»: для негр достаточно, чтобы его пьесу только хорошо прочитали. И для Кольцова главное в этой задуманной им опере – слово.

«Да, надо непременно изучить живопись и скульптуру. Они все вещи чудесные, и для человека, который пишет стихи, особенно необходимы». Кольцов общался со многими художниками, прежде всего с А.Г. Венециановым и его кругом. Но это сравнительно понятно, тем более если полагать, что Венецианов являл что-то вроде аналога Кольцову в живописи. Интересно, что Кольцова очень любил и Карл Брюллов. Ученик Венецианова А.Н. Мокрицкий вспоминает о том, как состоялось знакомство Кольцова с Брюлловым: «Спустя полчаса по приезде Жуковского (к Брюллову. – Н.С.) дали мне знать, что пришел Алексей Васильевич Кольцов. Я сказал об этом Брюллову и просил позволения представить ему степного певца, стихи которого любил он слушать… Благодаря художника за счастье, которым он обязан свиданию с ним, Кольцов вручил ему экземпляр своих стихотворений: в книжке было вложено одно рукописное сочинение. Жуковский раскрыл, и что же? Это было новое его сочинение «Великое слово». Жуковский прочел вслух; сочинение написано прекрасно; Брюллов был тронут и, обнимая поэта, благодарил его за дружеское внимание…» Напомним, что сам Кольцов, в письме Белинскому, относил Брюллова к важнейшим «достопримечательностям» Петербурга.

В 1838 году Кольцов написал «Мир музыки», написал сразу под влиянием музыкального вечера у Боткина. Вообще отношение к музыке было у Кольцова особое и многообразное. Главное, конечно, то, что в нем жило великое музыкальное начало. Но оно получило поддержку и в том восприятии музыки, которое было у его окружения. Белинский недаром в первом посмертном издании Кольцова напечатал и статью Серебрянского о музыке, очевидно, как хорошо поясняющую мир Кольцова. Точнее, – перепечатал: впервые эта Статья была помещена в «Московском наблюдателе».

Конечно, Кольцов постоянно жил в музыкальной воронежской песенной стихии – и в селах и дома. Но многократно отмечена у него предельная острота реакции как раз на «высокую», «учёную», классическую музыку. Во время пребывания Кольцова в Москве и Петербурге музыкальные впечатления – из главных. И дело не столько в частых посещениях концертов, хотя Кольцов, кажется, не упустил ни одной из столичных театрально-музыкальных возможностей, сколько в силе восприятия. «Я до сих пор помню Лангера и тот вечер, и никогда его не забуду», – сообщает он Белинскому о выступлении известного музыканта на вечере у Боткина. По воспоминаниям Юдина, слушая игру знаменитого виолончелиста Серве, Кольцов «дрожал как в лихорадке».

Передавая впечатление от посещения Дворянского собрания в Москве, Кольцов пишет: «Огромная зала полна людей, богато, разнообразно одетых, танцующих; и музыка с высоких хор, как с дальнего неба, волнами разливаясь во все стороны, падала вниз на нас, людей наземных». Музыка превращала здесь для Кольцова маскарадный зал буквально в высокий храм. Сама сила непосредственного восприятия музыки у Кольцова неизменно приобретает очень конкретный и осмысленный характер и в то же время отличается необычайной широтой.

Любопытно, сколь по-разному реагируют на музыку два таких музыкальных поэта, как Кольцов и Фет. Тем более что Фет, как писал он сам, инстинктивно находился под могучим влиянием Кольцова: «Меня всегда подкупало поэтическое буйство, в котором у Кольцова недостатка нет… в нем так много специально русского воодушевления и задора»…

Вот как «специально» русски ориентирован Фет, слушая певицу-иностранку, знаменитую Полину Виардо: «Виардо пела какие-то английские мотивы и вообще пьесы, мало на меня действовавшие как на не музыканта. Афиши у меня в руках не было, и я проскучал за непонятными квартетами и непонятным пением… Но вдруг совершенно для меня неожиданно мадам Виардо подошла к роялю и с безукоризненно чистым выговором запела „Соловей мой, соловей“. Окружающие нас французы громко аплодировали, что же касается до меня, то это неожиданное мастерское русское пение возбудило во мне такой восторг, что я вынужден был сдерживаться от какой-нибудь безумной выходки».

А вот как слушает, и тоже знаменитую певицу-иностранку, Пасту, Кольцов: «Недавно был я на концерте. Пела Паста, итальянка, женщина 48 лет; но боже мой! – что за голос, что за музыка, что за звуки, за грация, что за искусство, что за сила, за энергия в этом голосе роскошного Запада! Если б ты слышала! Чудеса! Диво дивное, чудо чудное. Я весь был очарован, упоен ее звуками; кровь вся в жилах кипела кипятком».

А вот другой тип такой классики и другое приятие ее, опять-таки совершенно осознанное и формулированное: «Был на опере „Жидовка“ (в немецком театре). Эту оперу („Жидовка“ – опера Галеви „Дочь кардинала“, написанная в 1835 году. – Н.С.) надобно посмотреть: она не то чтобы была прекрасная опера, полная: отчетливости в полном смысле этого слова нет; но надобно посмотреть, как господа немцы ее выполняют удивительно; все первые роли выполняют неимоверно хорошо; певцы – чудо, певицы – прелесть. Да, надобно чаще смотреть немецкую оперу».

Тем глубже, конечно, осмысляется русская опера: «Был на опере „Жизнь за царя“ и, говоря про оперу, я совершенно согласен с Михаилом Александровичем (Бакуниным. – Н.С.), он на нее смотрит с настоящей точки умозрения».

Вообще Кольцов, как видим, на все хочет смотреть с «настоящей точки умозрения», стремясь охватить всю полноту мира, всю сложность бытия. Песня не была жанром, в котором такая полнота мира могла быть выражена.

Конечно, странно было бы видеть в Кольцове только кого-то вроде древнего Бонна. Он был человеком XIX века, в нем в полной мере проснулось то, что Гегель назвал «самостоятельной рефлексией» и «творчеством». Но эта «самостоятельная рефлексия», почти не проникая в песни, реализовалась у Кольцова в думах.

Думы Кольцова еще Белинский называл особым и оригинальным родом стихотворений. И этот род был связан с особенностями народной крестьянской жизни, с поисками смысла бытия и высших ценностей, социальных и нравственных. В свое время немало думавший о сути народной интеллигенции Глеб Успенский писал: «Интеллигенция среди всяких положений, званий и состояний одна исполняет всегда одну и ту же задачу. Она всегда – свет, и только то, что светит, или тот, кто светит, и будет исполнять интеллигентное дело. И в деревне, и в курной избе, там, где вместо лампы горит лучина, и там были свои интеллигентные люди, добивавшиеся тех же самых целей, что и интеллигентные люди высшего общества, но по-своему!»

В близко стоявшей к природе и вынужденной во многом жить по ее жестоким законам народной массе такое искание общественной и нравственной правды писатель полагал условием ее человеческого, а не звериного существования. В буржуазной, капитализирующейся деревне его ужасало как раз отсутствие «той науки о высшей правде, которая бы дала теперь человеку возможность сказать себе, что справедливо, а что нет, что можно и что нельзя, что ведет к гибели и что спасает от нее».

Такая связанная с глубинами народной жизни человеческая «всескорбящая мысль», если воспользоваться словом Успенского, пронизывает и думы Кольцова. В то же время думы эти были тесно связаны и с развитием русской культуры вообще и русской литературно-интеллектуальной жизни 30-х годов XIX века в частности.

В термине-определении кольцовская дума, очевидно, восходит к украинской думе. Тем более что Кольцов вообще хорошо знал украинское народное творчество. Правда, именно с украинскими думами думы Кольцова мало связаны по сути, как мало или, во всяком случае, меньше, чем что-либо у него, связаны они и с собственно народно-поэтическим творчеством вообще. Обозначив жанр дум термином из народно-поэтического творчества, Кольцов именно в думах-то от такого творчества и ушел. Более всего по напряженному интеллектуализму думы Кольцова связаны с думами Лермонтова, если обозначить этим словом лермонтовские стихи-раздумья над судьбами своего поколения: одно из таких стихотворений 1839 года Лермонтов, как известно, так и назвал «Дума». Белинский недаром говорил как об отличительной особенности Лермонтова «о резко ощутительном присутствии мысли в художественной форме». Правда, мысли Лермонтова именно здесь, в «думах», наиболее непосредственно обращены в современность. Мысль Кольцова в думах отвлеченнее и философичнее в собственном смысле этого слова. Разумеется, и песни Кольцова не бездумны. Но в них обычно предстает общая народная мудрость, а не индивидуальное философствование.

Одним из первых в русской критике о думах Кольцова сказал Белинский. Он же сказал и о мистическом направлении, обнаруженном Кольцовым в думах. Подчас в слово «мистицизм»: вкладывается применительно к Кольцову значение, которого Белинский и не имел в виду. Положение усугублялось и тем, что, с другой стороны, уже из иного времени и с иных позиций некоторые критики-идеалисты начала XX века (А.Л. Волынский, например, в книге «Борьба за идеализм») оценили «мистицизм» дум Кольцова как высшую точку его творчества.

Последовавшие за суждениями Белинского оценки дум в русской критике не только эти суждения повторяли, но и все более ужесточали. Белинский писал: «Эти думы далеко не могут равняться в достоинстве с его песнями; некоторые из них даже слабы и только немногие прекрасны. В них он силился выразить порывания своего духа к знанию, силился разрешить вопросы, возникшие в его уме. И потому в них, естественно, представляются две стороны: вопрос и решение. В первом отношении некоторые думы прекрасны… Но во втором отношении эти думы, естественно, не могут иметь никакого значения. Сильный, но не развитой ум, томясь великими вопросами и чувствуя себя не в силах разрешить их, обыкновенно старается успокоить себя или какою-нибудь риторическою фразою о высшем мире, или ироническою выходкою против ума человеческого… Это случалось и случается и с великими мыслителями».

Позднее Добролюбов в статье о Кольцове так суммировал все эти заключения Белинского: «В думах он (Кольцов. – Н.С.) обыкновенно старался передать своя сомнения, свои вопросы, которые рождались в его уме при взгляде на мир. Эти думы имеют один важный недостаток: поэт говорит в них о том, чего сам ясно не понимает и, задавши вопрос, часто очень важный и глубокий, оставляет его без ответа, а иногда еще и прибавляет в конце, что напрасно и рассуждать об этом».

Через десять лет после статьи о Кольцове Белинского Щедрин написал: «…Везде, где он (Кольцов. – Н.С.) хотел стать на точку зрения общечеловеческую, он падал и утрачивал ясность своего взгляда. И это понятно: он не был достаточно образован для такой точки… Только знание, только наука и сопряженная с нею возможность сравнения могут расширить умственный кругозор человека, сделать его вполне человеком. Лучшим доказательством служат «Думы» Кольцова: что означают они, кроме немощного желания вывести мысль из той тесной сферы, в которую она заключена обстоятельствами? Что такое все эти вопросы, которые задает себе тревожимый сомнениями поэт, как не риторическая амплификация, собрание слов, доказывающее только ту несомненную истину, что поэт не умел даже формулировать свои сомнения».

Здесь вопросы, которые еще Белинский называл проникнутыми «глубокой мыслью» и даже «великими», определены как «риторические амплификации». Но во всех случаях общая причина видится в недостатке науки, знания, образованности.

Так что же это за думы? Какие же вопросы поставил Кольцов? Как они соотнесены со знанием, с наукой того времени? Мог ли Кольцов действительно «боле навостриться» в решении их, если бы, по известному басенному слову, «немного поучился». Нет нужды еще раз говорить, что Кольцов не был систематически, так сказать, учебно образован, и еще раз напоминать, как самозабвенно, как страстно жаждал он знания и учения, но, кажется, в случае с думами речь должна идти о вещи более сложной, чем простой недостаток знания и обучения.

Думы его – это действительно вопросы и вопросы: «Великая тайна», «Неразгаданная истина», «Вопрос»… Вопросы, с которыми Кольцов приступил к мирозданию, были подлинно философскими: такими, какими поставило их его время, – о тайне жизни, о смысле ее, о сущности и цели человеческого бытия. В то же время они свидетельствовали о том, сколь универсален был его ум, его чувство, его подход к жизни – качество, которое в известной мере утратит более специализированная поэзия последующей поры. С этой точки зрения критик М. Антонович отметил, что уже Некрасов «не возносился в сферы необъятные ума, знания и философии… которых касался даже Кольцов в своих детски наивных думах». Для Кольцова характерно стремление «коснуться» всего.

Конечно, он мыслитель своеобразный. К нему в большой мере относится характеристика, данная когда-то Аполлону Григорьеву: «Чисто русский по своей природе, какой-то стихийный мыслитель, невозможный ни в одном западном государстве». Впрочем, думы могли производить впечатление «детски наивных» и по следующей причине. Они сравнительно с песнями лишены опор. С одной стороны, они в отличие от песен не подкреплены могучей традицией народно-поэтического творчества (такой философской традиции в этом творчестве просто нет) и сохраняют с этим творчеством связь лишь внешним образом (стихотворный размер, некоторые устойчивые образы). С другой стороны, по особому положению и самообразованию Кольцов не мог, особенно до поры до времени, опереться на литературно-философскую традицию. Но именно до поры до времени. Философские интересы Кольцова обычно связывают с тем воздействием, которое испытал он со стороны кружка Станкевича. Дело в том, однако, что такие интересы пробудились в нем уже при самом начале творчества и еще до знакомства со Станкевичем, тем более с окружением Станкевича.

Конечно, роль кружка Станкевича была значительнейшей. По сути, все думы Кольцова, слишком часто и поспешно квалифицировавшиеся как «детские», «наивные», «беспомощные», так или иначе восходят к идеям кружка или литераторов и мыслителей, ему близких. Недаром Белинский-то все же воздерживался от таких квалификаций: он знал круг этих идей, прошел через увлечение многими из них.

В литературе о Кольцове отмечалась близость дум Кольцова некоторым философским построениям Станкевича, писавшего, например: «Смерть есть разрушение, разрушение в природе есть перерождение из одного состояния в другое. Смерть одного звена природы есть рождение другого. Вода, уничтожаясь, переходит в пары, воздух делается водою, человек становится землею, земля перерождается в растение (разумеется при условиях)»… Мысль эта почти точно повторена в думе «Великая тайна»:

Тучи носят воду, Вода поит землю. Земля плод приносит. Бездна звезд на небе. Бездна жизни в мире…

Не случайно появление дум связано у Кольцова с Москвой, с московскими впечатлениями. Большинство из них написано в 1836—1837 годы и позднее. Укажем на еще один, кажется, не отмеченный в литературе пример думы, прямо связанный с духовными исканиями столичных литературно-философских кругов.

Размышления над судьбами мировой истории явно перешли в думу Кольцова «Неразгаданная истина» из очерка «Русские ночи. Ночь первая». В. Одоевского вместе со скептическим обращением к «гордым истолкователям таинства жизни».

«Зачем мятутся народы? – размышлял герой очерка Одоевского. – Зачем, как снежную пыль, разносит их вихрь? Зачем плачет младенец, терзается юноша, унывает старец? Зачем общество враждует с обществом и еще более с каждым из своих собственных членов?..

Являются народы на поприще жизни, блещут славою, наполняют собою страницы истории и вдруг слабеют, приходят в какое-то беснование, как строители Вавилонской башни, – и имя их с трудом отыскивает чужеземный археолог посреди пыльных хартий…

Здесь, в стоячем болоте, засыпают силы, как взнузданный конь, человек прилежно вертит все одно и то же колесо общественной махины, каждый день слепнет более и более, а махина полуразрушилась: одно движение молодого соседа – и исчезло тысячелетнее царство».

А вот дума Кольцова:

Целый век я рылся В таинствах вселенной, До седин учился Мудрости священной. Все века былые С новыми поверил; Чудеса земные Опытом измерил. Мелкие причины Тешились людями; Карлы-властелины Двигали мирами. Райские долины Кровью обливались; Карлы-властелины В бездну низвергались. Где пройдет коварство С злобою людскою, — Там, в обломках, царство Зарастет травою…

Даже то, что сейчас, будучи отвлечено от условий, места и времени создания, может показаться выражением лишь религиозных умонастроений и чувств, на самом деле связано у Кольцова с теми идеями, которые были представлены в 1830-х годах прошлого века в науке.

В 1836 году уже по возвращении из Москвы, Кольцов написал думу «Великое слово»:

Глубокая вечность Огласилась словом: То слово – «да будет!» «Ничто» воплотилось В тьму ночи и света. Могучие силы Сомкнуло в миры, И чудной, прекрасной Повеяло жизнью.

Конечно, Кольцов был религиозным человеком, но отнюдь не только религиозность определила дифирамбический пафос этих стихов. Дума явно восходит к космогонической теории (а всего скорее написана под ее прямым влиянием и как отклик на знакомство с нею) одного из наиболее выдающихся и передовых профессоров той поры, М.Г. Павлова, именно так определявшего толчок к первообразованию жизни. В 1836 году в «Телескопе», внимательно читавшемся, если не сказать изучавшемся, Кольцовым, была напечатана статья «Общий очерк природы по теории профессора Павлова» (кстати сказать, земляка поэта, тоже воронежца), в которой писалось о том, как по слову «да будет!» возникли силы, образовавшие мир. Впрочем, это было место общее для касающихся мироздания теоретических построений той поры. То же утверждалось в, очевидно, известной Кольцову работе Д. Велланского «Опытная, наблюдательная и умозрительная физика».

Особо и тесно связаны думы с идеями и настроениями Белинского. В литературе о Кольцове неоднократно отмечалась близость его и Белинского в понимании общности человека и природы, высокого назначения человека (дума «Человек»), общей роли искусства, поэзии и в осмыслении «царя поэтов» Шекспира (дума «Поэт», первоначально называвшаяся «Шекспир», совпадает с тем, что писал о Шекспире в 30-е годы Белинский).

Иногда дума Кольцова представляет почти стихотворный перевод критической статьи, которую, впрочем, тоже хочется назвать поэтической и которая, видимо, очень импонировала Кольцову этой своей поэтичностью. «Весь беспредельный, прекрасный божий мир, – писал Белинский в „Литературных мечтаниях“, – есть не что иное, как дыхание единой вечной идеи, проявляющейся в бесконечных формах… Для этой идеи нет покоя: она живет беспрестанно… Она воплощается в блестящее солнце, в великолепную планету, в блудящую комету; она живет и дышит – и в бурных приливах и отливах морей, и в свирепом урагане пустынь, и в шелесте листьев, и в журчании ручья, и в рыкании льва, и в слезе младенца, и в улыбке красоты, и в воле человека, и в стройных созданиях гения…»

А вот кольцовское «Царство мысли»:

Повсюду мысль одна – одна идея, Она живет и в пепле п пожаре; Она и там – в огне, в раскатах грома; В сокрытой тьме бездонной глубины; И там, в безмолвии лесов дремучих; В прозрачном и плавучем царстве вод глубоких, — В их зеркале, и в шумной битве волн: И в тишине безмолвного кладбища; На высях гор безлюдных и пустынных; В печальном завываньи вьюг и ветра; В глубоком сне недвижимого камня; В дыхании былинки молчаливой; И в дикой силе львиной мышцы крепкой; В судьбе народов, царств, ума и чувства, всюду — Она одна – царица бытия!

Есть сходство, близость, родство, совпадения всего круга идей, настроений, мироощущения Кольцова с тем, что думали и чувствовали наиболее значимые представители литературно-философской мысли: Н. Станкевич, В. Одоевский, П. Чаадаев, М. Павлов, В. Белинский… Никому из них думы не казались тогда ни детскими, ни наивными. Белинский будет о них писать критически уже с иных позиций и много позднее, почти через десять лет.

При этом отношение Кольцова к идеям кружка его столичных друзей не было лишь ученическим. Было в них то, что отвечало его собственным умонастроениям и всему его мироощущению. Привлекало в них Кольцова то, что, очень широко и условно определяя, можно было бы назвать шеллингианством: ощущение единства мира, чувство родства человеческой и природной жизни, выраженное в очень свободной, поэтической форме. «Нравится в ней собственно ее поэзия, – заметил о философии Шеллинга Баратынский, – но основания ее, мне кажется, можно опровергнуть философически». Природа творящая, единая, человек как ее часть, человек, в котором природа осознает себя и который чувствует эту интимную, неразрывную связь с природой, – все эти начала должны были отвечать всему строю души и ума Кольцова.

Но, очевидно, важно было для Кольцова и то, что такой строй мыслей и чувств получал санкцию образованных умов, подтверждался наукой. Потому Кольцовым а воспринимались люди такой науки особым образом, в духе тех идей, которые они несли.

В 1840 году поэт отозвался на смерть Н. Станкевича стихотворением «Поминки». «Поминки» – название нехорошо, – писал Кольцов Белинскому. – Как хотите, так и назовите». Тем не менее название осталось, а уж появилось оно тем более не случайно. Стихотворение возникло как веление народного принципа, как нравственная необходимость – нужно помянуть: «…О Станкевиче, конечно, надо бы говорить больше, но я этого сделать не умел. По крайней мере, я сделал что мог, и сказал, как сумел; другие пусть скажут лучше. Но у меня спала тяжесть с души, а то все укоряла меня его безвременная смерть. И эта прекрасная, чистая душа как будто говорила мне все на ухо: „Схоронили – позабыли“:

Под тенью роскошной Кудрявых берез Гуляют, пируют Младые друзья!

Кольцов очень точно воссоздал образ Ы. Станкевича в том качестве, в каком Станкевич и оказался прежде всего значим в истории духовной жизни России: как центр круга «младых друзей». А сами «младые друзья» – люди в реальном бытовании скорее сугубо кабинетные – выведены поэтом на природу. И это отнюдь не пикник на ее лоне, а пиршество молодой жизни, как бы уравнивающейся с природой и сливающейся с ней:

Их очи, как звезды По небу, блестят; Их думы – как тучи; Их речи горят. Давайте веселья! Давайте печаль! Давно их не манит Волшебница – даль! И с мира я с время Покровы сняты; Загадочной жизни Прожиты мечты. Шумна их беседа, Разумно идет; Роскошная младость Здоровьем цветет. Но вот к ним приходит Неведомый гость И молча садится, Как темная ночь. Лицо его мрачно, И взгляды – что яд. И весь на нем странен Печальный наряд. Под сенью роскошной Кудрявых берез Гуляют, пируют Младые друзья! Их так же, как прежде, Беседа шумна; Но часто невольно Печаль в ней видна.

Потому Кольцов и пояснил: «Я сначала чертовски хвалю всю нашу братию, но все-таки в ней – чистая правда».

«В ней чистая правда» – не бытовая, но психологическая и философская. Потому Кольцов, внимательнейшим образом прислушивавшийся к любому, даже мельчайшему, замечанию Белинского, позднее спокойно, но решительно отвел здесь его возражения: «Поминки по Станкевичу» тоже, кажется, вещь порядочная. Вы пишете, что кто это пришел в кружок мрачный гость – тень Станкевича или другой кто? Нет, это не тень Станкевича, а загадочный гость, что мы называем смертью. Она – не новость, конечно, но в том кружке, который жил такой полной жизнью и так могуче и раздольно, вдруг нечаянно приходит к первому Станкевичу, берет за руку – и он уснул. А что вам не нравится стих «Роскошная младость здоровьем цветет»? Вы говорите: где же между нас здоровье? Я думаю об этом иначе. Мы здоровы если не телом, то, слава богу, здоровы душой. Если ж оно вышло в образе темном, ну что же делать? Не всякое лыко в строку».

Однако если круг «младых друзей» был важен для Кольцова, то и Кольцов оказался значим для них, во всяком случае, для наиболее глубоких из них, как некое осуществление натурфилософских идей, как поэт, действительно воспринимающий целостную жизнь природы. И в приведенных выше примерах-сравнениях выступают, с одной стороны (у Станкевича), теоретические размышления по поводу единства природы, с другой (у Кольцова) – живое ощущение этого единства. Невольно напрашивается уже в рамках самой поэзии Кольцова сравнение «Великой тайны» с «Урожаем» – нечастый у Кольцова пример прямой переклички «песни» и «думы». «Земля перерождается в растения (разумеется, при условиях)»… – пишет Станкевич. «Земля плод приносит», – говорит Кольцов. И то же, да не то. В одном случае речь идет о, по сути, мертвой материи, перерождающейся. В другом – о живом существе, рождающем. И разница определена не только жанром: статья – стихи.

Может быть, еще доказательнее будет в этом смысле сравнение: Кольцов – Одоевский. К нему мы уже обращались для обнаружения сходства. Присмотримся к различиям. Здесь кстати отметить особый, даже чрезвычайный, интерес Кольцова к истории и к тому, что можно было бы назвать философией истории. Недаром Белинский отметил: «Он хотел учиться всему, но сквозь хаос темных представлений о науке ясно было видно, что если бы он и не мог заняться историею как наукой, то с жаром и страстью предался бы чтению преимущественно исторических сочинений». Мы видели, как первая часть думы Кольцова «Неразгаданная истина» прямо следует за той довольно пессимистической «философией истории», что набросана героем «Ночи первой» Одоевского. Но затем у Кольцова появляется картина нового утверждения жизни, на которую у Одоевского нет и намека: единственное в стихотворении многоточие отчетливо отделяет у Кольцова эту другую часть, иную жизнь.

Где пройдет коварство С злобою людскою, — Там, в обломках, царство Зарастет травою… Племена другие На них поселятся; Города большие Людьми разродятся. Сторона пустая Снова зацарюет, И жизнь молодая Шумно запирует!

Заканчивается же стихотворение сомнениями в возможностях разума, у Кольцова действительно частыми, а в данном случае и как бы смыкающимися снова с горьким скепсисом, которым проникнута у Одоевского «Ночь первая». Вообще как-то не учитывается, что сомнения в силе разума, которыми проникнуты думы Кольцова (и которые потому-то и вызывали критику просветителей, начиная с Белинского, Добролюбова, Щедрина и т. д.), связаны не только с необразованностью Кольцова, но и с образованностью: в этих думах тоже отражалось общее разочарование в идеях Просвещения, столь характерное для 30-х годов, сомнения по поводу разума в том виде, в каком эпоха Просвещения передала его.

«Просвещение! Наш XIX век называют просвещенным. Везде вражда, смешение языков, казни без преступления и преступления без казни, а на конце поприща – смерть и ничтожество. Смерть народа – страшное слово!

Закон природы! – говорит один.

Форма правления! – говорит другой.

Недостаток просвещения! – говорит третий.

Излишество просвещения!

Отсутствие религиозного чувства!

Фанатизм!

Но кто вы, вы, гордые истолкователи таинства жизни? Я не верю вам и имею право не верить!.. Не вам, дряхлые сыны дряхлых отцов, просветить ум наш… Мы знаем ваше прошедшее… но знаем ли свое будущее?» Так замыкается цепь размышлений у Одоевского.

А вот как заканчивается дума Кольцова о «таинстве жизни», о неразгаданной истине:

Подсеку ж я крылья Дерзкому сомненью, Прокляну усилья К тайнам провиденья! Ум наш не шагает Мира за границу; Наобум мешает С былью небылицу.

И все же истоки скепсиса в очерке Одоевского и в думе Кольцова различны по сути. Недаром у Кольцова он и возникает после картины нового утверждения жизни; нового ее развития и торжества. Скепсис в очерке Одоевского идет от ощущения изжитости жизни, скепсис в думе Кольцова – от ощущения ее избыточности. В первом случае этот скепсис адресован разуму, неспособному объяснить ее распад, во втором он обращен к разуму, не могущему вместить ее полноту.

Было бы нелепо, конечно, искать у Кольцова философскую систему как таковую, «метафизику» (скажем, Н. Станкевич писал работу «Моя метафизика»). Но именно потому философские вопросы Кольцова выходят за пределы какой бы то ни было системы и оказываются роковыми для любой из таких философских систем.

Насколько решительно мог Кольцов такие вопросы ставить и сколь самостоятелен он был в постановке их, открывает один характерный эпизод. Летом 1838 года Кольцов пишет Белинскому: «…Я понимаю субъект и объект хорошо. Но не понимаю еще, как в философии, поэзии, истории они соединяются до абсолюта». Биограф поэта М. де Пуле, выражая, впрочем, довольно общее мнение, писал, что по таким словам можно судить о «беспомощном, ученическом положении Кольцова. Надо сказать, что, будучи вынутыми из контекста времени, обстоятельств, отношений и просто из текста самого письма, слова эти действительно могут произвести впечатление неловкого и произвольного употребления философских терминов. Важно, однако, уяснить, что скрывается по существу за этой внешней неумелостью».

Конец 30-х годов – особое время в развитии мировоззрения Белинского. Важный этап в понимании и освоении действительности сопровождался у критика примирением с нею, непродолжительным, но очень глубоким, тем более что Белинский пытался такое примирение обосновать философски. 1838 год – пик такого примирения. Белинский учил тогда, что в жизни нет «относительного добра и зла, но… все – безусловное благо…». Отрицательное в жизни рассматривалось им в то время лишь как результат недостаточности человеческого о ней знания. Чтобы стать действительной, личность должна отрешиться от своей субъективности и слиться в абсолюте с общим (объектом), что тогда означало для Белинского смириться перед этим общим, каким бы оно ни было. Все существующее во всех его проявлениях критик считал в эту пору закономерным выражением жизни духа, то есть благом, подлежащим приятию.

Это новее мироощущение Белинского, страстно им тогда проповедовавшееся, во многом захватило и Кольцова. И в письме своем поэт явно продолжает тему разговоров, ведшихся в Москве и, очевидно, перешедших в переписку. «В эту пору (то есть в пору пребывания Кольцова в Петербурге и Москве в 1838 году. – Н.С.) я много разрешил темных вопросов, много разгадал неразгаданных прежде истин, много узнал я от вас для души моей святого, чего я целый век сам бы не разрешил и не сделал. Да, я теперь гляжу на себя – и не узнаю. Где эта бессменная моя печаль, убийственная тоска, эта гадкая буря души, раздор самого себя с собою, с людьми и с делами? Нету ничего, все прошло, все исчезло – и я на все гляжу прямо и все сношу и сношу тяжелое без тягости. И всем этим вам обязан… Жалею об одном, что нельзя было жить еще месяц с вами: хоть бы месяц один еще, а то есть еще кое-какие вопросы темные. Я понимаю субъект и объект хорошо, но не понимаю еще, как в философии, поэзии, истории они соединяются до абсолюта. Не понимаю еще вполне этого бесконечного играния жизни, этой великой природы во всех ее проявлениях, и меня ничего на свете так не успокаивает в жизни, как вполне понимание этих истин. Черт ее знает, как худо работает моя голова: что хочется понять, не скоро понимает, а теперь, без вас, я сам собою вовсе не доберусь до этого».

Кольцов сетует, что не может «добраться» до того, из чего сам Белинский вскоре начнет выбираться. Любопытно, что Кольцов тоже вроде говорит о примирении с жизнью. Он даже готов исповедовать его как общий взгляд на мир, согласен принять как житейский принцип. Но именно шаткость философских доказательств (которые, впрочем, он пока готов понять как собственную неспособность к уразумению) его останавливает и удерживает от полного примирения, как и у Белинского, довольно насильственного и очень краткого.

Тяжкие воронежские впечатления (как позднее у Белинского петербургские), конечно, тоже хорошо отрезвляли. Но любопытно, что и в одном из следующих писем, октябрьском письме того же 1838 года, Кольцов опять говорит именно о философских основаниях такого примирения, впрочем, говорит уже между делом, почти как о вопросе внутренне решенном, с оттенком пренебрежения и почти с вызовом: «Субъект и объект я немножко понимаю, а абсолюта ни крошечки, – впрочем, о нем надо говорить долго, – а если ж понимаю, то весьма худо; хорошо тогда понимать, когда сам можешь передать; без этого понятья нет понятья». Здесь ни пиэтета к этим категориям, ни тем более отклика им во внутреннем строе души нет.

Да и не судьба ли Кольцова и его образ, а может быть, и его слова стали для Белинского в ряд аргументов, сокрушавших веру в разумность существующей действительности и необходимость примирения с нею. Во всяком случае, именно о Кольцове вспомнил Белинский, когда в очередной раз бросал в 1840 году вызов всепримиряющему гегелевскому разуму: «Бедный Кольцов, как глубоко страдает он. Его письмо (из Воронежа, от 15 августа 1840 года. – Н.С.) потрясло мою душу. Все благородное страждет. Одни скоты блаженствуют, но те и другие равно умрут: таков вечный закон разума. Ай да разум!»

Мното позднее, в декабре 1842 года, уже после известия о смерти Кольцова, формально еще не подтвержденного, Белинский сообщал Боткину: «Краевский получил еще стихи на смерть Кольцова, но уведомления никакого – когда, как и пр. Все еще как-то ждется чуда – не воскреснет ли, не ошибка ли? Страдалец был этот человек – я теперь только его понял. Мне смешно, горько вспоминать, как перезывал я его в Питер, как спорил против его возражений. Кольцов „знал действительность“. Пишет здесь критик о вещах житейских, в частности о предполагавшемся переезде в Петербург, куда Белинский призывал Кольцова, „спасая душу“, переселиться из Воронежа. Но последняя фраза явно несет смысл гораздо более широкий: стоит за ней и новое отношение к действительности самого Белинского.

В литературе давно уже высказывалось мнение, что думы Кольцова не только нечто второстепенное в его творчестве, но и нечто для него вредное, сыгравшее для его поэзии роль роковую. Как, впрочем, и все его философствования, результатом которых эти думы являлись. «Прасол Кольцов, – писал критик Ап. Григорьев, – умевший ловко вести свои торговые дела, спас бы нам надолго жизнь великого лирика Кольцова, если б не пожрала его, вырвавшись за пределы, та раздражающаяся действительностью, недовольная, слишком впечатлительная сила, которую не всегда заклинал он своей возвышенной и трогательной молитвой:

О, гори лампада, Ярче пред распятьем… Тяжелы мне думы, Сладостна молитва.

В другой статье он же, говоря о «болезненном действии мысли», указывал на «мучительные думы, так разрушительно подействовавшие на натуру и жизнь нашего высокого народного лирика».

Почти все думы были написаны Кольцовым в период его активных общений с московским литературно-философским кругом в 1836—1837 годах, но и почти все лучшие песни и стихи «нашего высокого народного лирика» написаны одновременно или позднее, то есть период напряженных философских исканий предшествовал поэзии, мысль, устремляющаяся к глобальным проблемам бытия, помогала творческому самоопределению.

Нужно иметь в виду, что Белинский критически оценивал думы в 1846 году. Если воспользоваться четкими философскими определениями, то материалист Белинский оценивал идеалиста Кольцова, а в известном смысле и идеалиста Белинского тоже.

Для Белинского вообще характерно было при анализе тех или иных литературных явлений, типов и образов освобождаться от того, что ему казалось иллюзиями л его собственном прошлом. Его нападки на Шиллера в конце 30-х годов – это и обличение собственного «шиллеровского» прекраснодушия в начале и середине 30-х годов – в пору «телескопского ратования». В статье о Гамлете он пишет и о собственном гамлетизме. В религиозно-философских думах Кольцова критик мог найти и находил свои мысли и настроения тех, уже далеких и иных, 30-х годов. В 1846 году, скажем, вопрос о боге, о бессмертии души и т. п. Белинского просто не трогал, как уже решенный им к тому времени в материалистическом духе. Но Кольцова, как и самого Белинского, в конце 30-х годов он волновал.

Были ли, однако, эти религиозно-философские думы лишь вознесением молитв, одна из которых так умилила Григорьева: «Тяжелы мне думы, сладостна молитва». Еще в конце прошлого века один из критиков писал о Кольцове: «Ум его обыкновенно смолкал под бременем дум и успокаивался или в тихой молитве, или в благоговейном сознании человеческого ничтожества перед вечными тайнами бытия». Но дело в том, что и в рамках религиозного, идеалистического сознания думы эти была «тяжелыми» – и «тяжелыми» для такого сознания. И если в первой из дум, в «Великой тайне» 1830 года, молитва и дума действительно еще были разведены и противопоставлены, то сама «Молитва» года 1836-го названа думой, то есть «тяжелые» думы возникают по поводу ее, вопросов вроде бы не предполагающей. А Кольцов задает один из самых роковых:

Спаситель, Спаситель! Чиста моя вера, Как пламя молитвы! Но, боже, и вере Могила темна! Что слух мой заменит? Потухшие очи? Глубокое чувство Остывшего сердца? Что будет жизнь духа Без этого сердца?

Ведь жизнь, по вероучению, есть любовь, ведь бог есть любовь. Но что же жизнь духа, без этого сердца, без любви? Вот какие вопросы ставил Кольцов. «Боже мой, – воскликнул Белинский, – да много ли на свете профессоров и докторов истории, прав, которые бы хоть подозревали и возможность подобных вопросов?!» Недаром Белинский же говорил по поводу этой думы, что «такие стихи могут выходить только со дна души, которая смотрит на жизнь, не зажмурясь», а Станкевич вспомнил их при посещении Михайловского монастыря в Киеве: «Слух онемеет, очи погаснут. И что жизнь без этого сердца?» Думы «Вопрос» и «Человеческая мудрость», образовавшие что-то вроде стихотворной дилогии, есть, наверное, один из первых в нашем поэтическом сознании вопросов о человеко-божеском и богочеловеческом, – проблема, которая получит такое широкое и разнообразное толкование у Достоевского во второй половине XIX века, перейдет к веку XX и станет одной из центральных для молодого Маяковского. Конечно, вопрос этот у Кольцова пока еще только брезжит и в конце концов снимается перед лицом приятия бога; но важно отметить, что он уже поставлен:

Что ты значишь в этом мире, Дух премудрый человека? Как ты можешь кликнуть солнцу: Слушай, солнце! Стань, ни с места! …Ты не хочешь. Нет… премудрый, ты не можешь! Да, не можешь, раб пространства, Лет и времени невольник. Будь ты бездна сил, идей, Сам собой наполни небо. Будь ты всё, один и всюду. Будь ты бог, – и слово – дело! Но когда уж это всё, Бесконечно и одно, Есть пред нами в ризе света, — То другой уж власти нет…

Последняя дума Кольцова называлась «Из Горация» и была посвящена П.А. Вяземскому. Начата эта дума с такой заявки:

Не время ль нам оставить Про небеса мечтать, Земную жизнь бесславить, Что есть иль нет – желать?

Белинский увидел в этой написанной менее чем за год до смерти Кольцова и, по словам критика, «превосходной» думе «решительный выход из туманов мистицизма и крутой поворот к простым созерцаниям здравого рассудка». Мнение это неизменно сопровождает думу и по сю пору. Поскольку «Не время ль нам оставить» – одно из последних стихотворений Кольцова и, во всяком случае, последнее в ряду дум, возникает тем больший соблазн объявить ее для Кольцова итоговой. Следует ли, однако, делать это? В кольцовских стихотворениях-посвящениях остро жило ощущение адресата, другого человека, иного мира.

Мистически-романтическая «Ночь» посвящалась Одоевскому, хотя на этом основании вряд ли стоит приписывать Кольцову мистически-романтическое восприятие мира (впрочем, оно не исключено, но лишь как один из поэтических мотивов – далеко не главных). Но вот представить «Ночь» адресованной Вяземскому трудно. Рационалистическая, воспитанная на просветительстве XVIII века, тесно связанная с принципами классицизма поэзия Вяземского предполагает и включает совсем другое – горацианство. Кольцов почувствовал и выразил именно в такой атмосфере рождающиеся и живущие «созерцания здравого рассудка». Без учета такого отстранения, такой двойной уточняющей локализации (Вяземский – Гораций) вряд ли вполне можно понять и оценить это прославление земной (даже не без эпикурейства) жизни – опять-таки лишь один из мотивов могучей кольцовской музыки, которая могла столь на многое откликаться и столь многое выражать. Совсем незадолго до этой думы Кольцов написал думу «Жизнь»:

Умом легко нам свет обнять; В нем мыслью вольной мы летаем; Что не дано нам понимать — Мы все как будто понимаем. И резко судим обо всем, С веков покрова не снимая; Дошло, – что людям нипочем Сказать: вот тайна мировая!

Вряд ли Кольцов всего через каких-нибудь два месяца «дошел» до того, чтобы сказать «вот тайна мировая» такими стихами:

И сердца жизнь живая, И чувств огонь святой; И дева молодая Блистает красотой!

Это последние строки думы «Не время ль нам оставить». Кроме того, нужно учесть еще одно обстоятельство. Кольцов, видимо, не считал «Не время ль нам оставить» думой и сам ее так не назвал. Заглавие «Дума» в рукописи поставлено рукою Белинского. Оно довольно точно говорит о философской эволюции самого Белинского, проделанной к 1843 году (стихотворение «Не время ль нам оставить» было напечатано после смерти Кольцова в «Отечественных записках» в 1843 году), но из этого еще не следует, что эволюция Кольцова к 1842 году, когда оно было написано, совершалась подобным же образом. Потому-то последней думой Кольцова, им самим так названной, была дума «Жизнь». Приходится сказать, что и общий характер думы «Жизнь», и обязывающее и обобщающее ее название позволяют именно о ней судить если не как об итоговом, то, во всяком случае, как о программном стихотворении Кольцова – вопросы, в ней поставленные, проходят, начиная от «Великой тайны», по сути, через все думы Кольцова.

Как свет стоит, до этих пор, Всего мы много пережили; Страстей мы видели напор; За царством царство схоронили. Живя, проникли глубоко В тайник природы чудотворной: Одни познанья взяли мы легко, Другие – силою упорной… Но все ж успех наш невелик. Что до преданий? – мы не знаем. Вперед что будет – кто проник? Что мы теперь? – не разгадаем. Один лишь опыт говорит, Что прежде нас здесь люди жили, — И мы живем, – и будем жить, Вот каковы все наши были!..

«Любовь к жизни, – писал о Кольцове Валериан Майков, – во всей ее обширности составляла основу его личности и выражалась в его поэзии».

Думы Кольцова еще одно яркое и убеждающее подтверждение такой обширности.

Подобно этому можно было бы сказать, что любовь к литературе во всей ее обширности составляла основу личности и выражалась в его письмах.

Из писем Кольцова видно, каким мог бы он быть да, в сущности, и был литературным критиком. Прежде всего Кольцов отчетливо представлял себе движение русской журнальной и литературной мысли своего, и не только своего, времени. «Сын отечества» и «Телескоп», «Московский наблюдатель» и «Современник», «Русский вестник» и «Библиотека для чтения», «Маяк» и «Пантеон», «Москвитянин» и «Отечественные записки»… Пушкин и Гоголь, Лермонтов и В. Одоевский, Константин Аксаков и Белинский, Шекспир и Байрон, Вальтер Скотт и Фенимор Купер – круг его раздумий и оценок.

Здесь в полной мере проявилось то, что определил в Кольцове А. Станкевич как «широкую русскую способность откликаться на впечатления жизни». В Кольцове не было и тени заскорузлости и провинциализма. В литературе второй половины 30-х годов XIX века, кроме Белинского, немного было людей, судивших о литературе столь верно. Самые маститые критики той поры хоть на чем-нибудь да срывались: не на Пушкине, так на Гоголе, не на Гоголе, так на Лермонтове. В своих письмах Кольцов дал десятки критических характеристик – и ни разу не сделал промаха. Так, «в поэзии Жуковского он, – по словам того же А. Станкевича, – уже видел недостаток оригинальной силы и самобытного творчества». И это задолго до известных статей Белинского. И даже Некрасов только в 1855 году напишет: «Перечел всего Жуковского – чудо переводчик и ужасно беден как поэт».

Время подтвердило точность не только тех или иных суждений Кольцова, но всей иерархии его эстетических оценок. Проще всего вроде бы предположить, что такая система его взглядов сложилась под влиянием Белинского. Первым, кто признавал здесь громадное влияние Белинского, был сам Кольцов, но он отнюдь не был наивным, глядящим в рот учителю учеником, решительно мог противостоять отдельным суждениям критика. По поводу повести Кудрявцева «Флейта», неоднократно Белинским хвалимой, Кольцов недоумевал: «Да расскажите, бога ради, почему „Флейта“ хороша, два раза читал – не понял…» Белинский понял позднее, почему «Флейта» не так уж хороша.

Более того, Кольцов не раз высказывал в адрес самого Белинского суждения смелые, категорические и очень проницательные: «Критика Ваша о „Древних стихотворениях Кирши Данилова“ чудо как хороша… Рассказ о Прометее чрезвычаен, только, кажется, вы весьма много отдаете Гёте; у Эсхила он точно такой же, идея та же; разве Гёте облек его в лучшую, свою, немецкую, форму. А если идея во время Эсхила не была так выяснена, как во время Гёте, то здесь, кажется, главное уяснение во времени; человечество – живя и своею жизнью – дало ей такой огромный интерес. Одно нехорошо: ваша эта статья растянулась на четыре номера. Я понимаю эту необходимость, но в другом отношении она вас не оправдывает… С критической статьей, особенно философской, этого делать нельзя».

А вот что пишет поэт критику о том, какой должна быть критика. Речь идет о статье Белинского «Литературный разговор, подслушанный в книжной лавке»: «Одно мне не понравилось: напрасно вы ее расположили в разговорную форму. Разговорная форма необходима в драме, на сцене, в драматических отрывках, но, кажется, уж никак не в критике и ученой статье. Как-то второе лицо останавливает всегда и охлаждает внимание. Видишь каждую минуту в нем миф, который по приказу первого лица иногда затеет новый интерес, потом либо сейчас же откажется или согласится с первым; тогда как первое ежеминутно все ползет вперед, как жизнь в человечестве. По-моему, критика должна высказываться прямо от одного лица и действовать повелительно и державно».

Много позднее Герцен расскажет о своем разговоре с Белинским по поводу такой статьи-диалога: «…все, что ты говоришь, превосходно, но скажи, пожалуйста, как же ты мог добиться, два часа говорить с человеком, не догадавшись с первого слова, что он дурак?» – «И в самом деле так, – сказал, помирая со смеху, Белинский. – Ну, брат, зарезал! ведь совершенный дурак!»

Воронежское предупреждение Кольцова прозвучало, может быть, менее категорично, но едва ли не более серьезно: речь шла вообще о том, чем должна быть критическая статья. Трудно сказать, как влияли на Белинского такие предупреждения, но после 1842 года он перестает писать статьи в «разговорной форме».

В 1840 году Кольцов сообщает Белинскому о довольно странных мнениях Константина Аксакова, касающихся Шекспира, Гомера и Гоголя, как бы предваряя бурную журнальную полемику по этому вопросу, которая разразится между Аксаковым и Белинским через два года и станет одной из самых примечательных страниц литературной жизни 40-х годов.

Кстати, именно Кольцов из первых, если не первый, как теперь сказали бы, поставил вопрос об издании – неслыханное тогда дело – отдельной книгой критических статей, а именно статей Белинского: «У нас подобных изданий еще нет, я полагаю, несколько статей прочесть в одной книге разом – для молодых людей было бы полезнее, чем прочесть сто книг… А у нас, кажется, много еще пройдет времени, пока кто-нибудь начнет [читать] подобные вещи, не как критики, но как отдельно ученые статьи, то есть разбирая лучшие произведения домашней словесности и образцовые произведения других литератур. Да когда это будет? Мы не доживем». И не дожил.

Кольцов развивался стремительно и, может быть, поэтому во второй свой приезд в столицы, особенно в Петербург, все более отступал от принятой с самого начала роли, что, очевидно, многих вводило в заблуждение: сдержанный, почти робкий человек, малознающий и малообразованный, которого счастливая судьба свела с людьми многознающими и многообразованнымй. Проницательный П.В. Анненков точно понял эту особенность его поведения. Осенью 1840 года на последнем пароходе, отплывавшем из Петербурга в Любек, Анненков и Катков отправлялись в Германию. До Кронштадта их провожали Белинский, Панаев и Кольцов: «Как теперь смотрю на малорослого коренастого поэта, со скуластой, чисто русской физиономией и с весьма пытливым и наблюдательным взглядом. Все время проводов он молчал, как бы озадаченный и подавленный умными речами, которые выслушивал с покорным вниманием неофита. Это была как будто обязательная маска, принятая им в литературном обществе, которое так много делало для распространения его известности, потому что и ко мне, совершенно безвестному и нимало не влиятельному лицу кружка (кружка, группировавшегося в начале 40-х годов около Белинского. – Н.С.), он подошел после обеда в Кронштадте со словами: «Не забывайте, что вы обязаны нас учить и просвещать». Много было искреннего в его чувстве, которое ему подсказывало подобные слова, но много и в них было также и от привычки, взятой в постоянном обращении с кругом писателей. Она не мешала, однако же, его суждению. По словам Белинского, не было человека более зоркого, проницательного и догадливого, чем Кольцов с его спокойным и покорным видом: он распознавал людей сквозь кору наносной культуры и цивилизации и судил о них очень правильно и самостоятельно».

Положение Кольцова, тянувшегося к культуре, но с самого начала во многом избавленного и от возможности покрыться корой культуры наносной, тем легче открывало ему любую поверхностность и наносность. Слишком органичным и коренным человеком он был, слишком «естественным», чтобы обольститься такой наносной культурой, человеком почвы, отнюдь не в отвлеченном смысле этого слова, поэтом «земли». Он действительно имел возможность выходить к самой сути, к самому естеству любого человека, проникая в его человеческую глубь и потому в самом деле оказываясь одним из проницательнейших людей своего времени.

А поле наблюдений его все расширялось. В этот свой, 1838 года, приезд Кольцов уже не только посещает литераторов, но и принимает у себя: «По воскресеньям я обедаю у Венецианова, а иногда у Григоровича. Эти обои добрые люди; ко мне ласковы, хороши и, кажется, любят. По вторникам бываю у Гребенки: он ко мне хорош. По средам у Кукольника и у Плетнева. Плетнев ко мне будто неподдельно хорош. По понедельникам вечера у меня, и всех их было два. На первом были Полевой, Кукольник, Краевский, Булгарин, Бенедиктов, Гребенка, Бернет, Прокопович, Пожарский, Шевцов, Сахаров и моих земляков человек восемь. На другом – Владиславлев, Краевский, Никитенко, Григорович, Мокульский, Венецианов, Туранов, трое Крашенинниковых, Посылии, Бенедиктов, Гребенка, Бернет, Пожарский, Прокопович, Губер, Шевцов, Сахаров и земляков человек пять».

Во-первых, любопытна сортировка людей по принципу отношения к себе и возможности использовать в своих целях: «ко мне хорош», «неподдельно хорош» и т. д. Кольцов вообще довольно часто и тонко умеет хитрить и, кстати, откровенно признаваться в таких хитростях и в их причинах. Но ни хорошее, ни ласковое, ни даже неподдельно хорошее отношение не могло скрыть от него истинного характера многих столичных литературных сборов. Казалось бы, скромный провинциальный купец должен был быть преисполнен гордости и удовлетворения от чужих и собственных вечеров, в которых участвуют, конечно, не Гоголь, не Лермонтов, не Жуковский, но все же и Плетнев, и Краевский, и Никитенко: «Вот каково, Виссарион Григорьевич! В Питере живем и добрым людям вечера даем!» В 1838 году Кольцов уже ведет себя иначе и по отношению ко многим литераторам. Не без иронии сообщает он Белинскому и Бакунину о своем новом положении: «Да, новость: я в этот раз вдвое поумнел против прежнего; так славно толкую, говорю уверенно, спорю, вздорю, что беда. Риск – благородное дело. Я с самыми учеными людьми толкую, спорю, пускаюсь в суждения и убеждаю их на своем мнении. Виссарион Григорьевич, Михаил Александрович, как думаете? – ведь, право, смешно! Чего на свете нет! В первый раз я все больше разыгрывал молчанку, а теперь – дудки. Нет, братцы, лихо говорю; это правда, что оно поподручней; а мне, ей-богу, что-то хочется и самому кой-кого из молодежи одурачить; пусть наши копыты помнят».

Но происходит не просто, так сказать, выравнивание с «важными учеными людьми». Кольцов стремительно идет вперед и быстро уходит вперед от уровня среднего литературного быта и обихода.

Вот какой приговор вскоре выносится и этим вечерам в Питере, и «добрым людям», их участникам: «О душевной жизни вечеров моих и прочих не знаю, что вам сказать. Кажется, они довольно для души холодны, а для ума мелки; в них нет ничего питающего душу; искра божьей святой благодати не проникает. Молчанье в них играет первую роль; оттого-то, кажется, я и не последний. Тихий разговор по уголкам между двух-трех человек. Кругом диванного стола серьезный разговор о пустоши людей серьезных – не по призванью, а по роли, ими разыгрываемой. На них можно скорее приучить себя к ловкому светскому обращению, а ума прибавить нельзя ни на лепту. Завтра буду у Ишимовой; хочется посмотреть, что есть еще здесь». Что есть что, кто есть кто – становилось ясно.

Недаром Белинский писал позднее: «Когда он (Кольцов. – Н.С.) освобождался от замешательства первого представления и сколько-нибудь осваивался с новым лицом, оно интересовало его. Говоря мало, глядя немножко исподлобья, он все замечал, и едва ли что ускользало от его проницательности – что было ему тем легче, что каждый готов был видеть в нем скорее замешательство и нелюдимость, нежели проницательность. Ему любопытно было видеть себя в кругу тех умных людей, которые издалека казались ему существами высшего рода; ему интересно было слушать их умные речи. Много ли наслушался он их, об этом мы кое-что слышали от него впоследствии…

…Кто познакомится в Петербурге с первыми литературными знаменитостями, тому ничего не стоит познакомиться с второстепенными. Сперва он и здесь больше молчал и наблюдал, но потом, смекнув делом, давал волю своей иронии… О, как бы удивились многие из фельетонных и стихотворных рыцарей, если бы могли догадаться, что этот мужичок, которого они думали импонировать своею литературного важностью, видит их насквозь и умеет настоящим образом ценить их таланты, образованность и ученость…»

Кольцов не только по делам своим приехал в Петербург, но удерживали его здесь уже только дела, вернее, одно дело: «Смотря насколько оно растянется, настолько и мое житье здесь подлинеет». И через несколько дней он сообщает о том же: «Дело мое еще не кончилось: проживу в Питере две недели, а может, и больше; но только это будет против моего желания, а разве дело задержит».

Дело задерживало, и снова Кольцову приходилось прибегать к выроним покровительствам и просить о протекции Жуковского, Вяземского,. Одоевского. Конечно, это помогали литераторы литератору, но и люди вельможного или почти вельможного круга человеку иного, третьего сословия, купцу, даже мещанину.

Кольцов, конечно, был человеком своего сословия со многими его житейскими привычками, и жизненными началами. Непременная примета старорусского купеческого быта – чаепитие. Купец Кольцов – большой любитель почаевничать. Это прорывается в воспоминаниях и в письмах о нем даже таких людей, как Белинский, не очень-то обращавших внимание на быт. Но Кольцов – купец и в ведении своих дел.

«…Он был точно кремень, – вспоминал Катков. – Не позволял он себе нежничать и сентиментальничать. Только иногда, в заветные минуты распахивалась его душа. А то он даже любил пощеголять своей практичностью и, может быть, даже не без маленькой аффектации, рассказывал, бывало, о разных прасольских своих проделках, о своем искусстве надуть опытного покупщика, продать дороже, купить дешевле.

– Скажите, Алексей Васильевич, – прервал его однажды кто-то посреди таких рассказов, – неужели бы. вы и нас надули?

– И вас бы надул. Ей-богу, надул бы. Последним готов поделиться с вами, а на торгу не дал бы спуску, не удержался бы. Лучше после отдал бы вам вдвое, а тут надул бы». Кольцов всегда – с хитринкой, с расчетом, человек очень и очень «себе на уме». Особенно когда он имеет дело с дельцами же, хотя бы и на книгоиздательской почве. Так часто бывало с Краевским, с Владиславлевым. В одном из писем 1839 года, пожаловавшись на многие дурные дела, Кольцов пишет Краевскому: «Теперь вот беда! Нынешний год по нашей торговле был весьма дурен, у нас много рогатого скота упало; то есть подохло, а капитала своего мы имели самую малость: торговали на чужой, пользуясь доверием. Скот подох,) деньги, на него употребленные, пропали…» Несколько раньше Кольцов сообщает Белинскому по поводу полученного от Владиславлева отказа в одной из протекций: «На днях получил письмо из Питера от Владимира Андреевича Владиславлева, в котором он пишет: „…Письмо, что вы просили к советнику, я не посылаю, затем, что не у кого взять“. Хорошо, пусть не у кого взять; так – положим, конечно, не хочется заняться. Ну, да заставить нельзя – пусть так. Только я ему сейчас надрал славное письмо, говорю: „Мои дела худы, деньги прожил, скот подох, караул! помогите, добрые люди!“ Оно немножко нехорошо конфузить себя чересчур, да почему же перед ними на колено не понизить своих обстоятельств, когда они, сами ставши на него, говорят: „Помилуйте, ей-богу, не виноваты; мне можно обмануть, а другому давши слово… Но ничего… на свете и не таких еще диковинок много“.

В такого рода делах Кольцов нередко «на колено понижает» свои обстоятельства.

И тому же Краевскому, и Владиславлеву, и многим другим Кольцов часто жалуется на возможность полицейского преследования по долговым обязательствам в пору, когда дела худшели. Вот письмо Краевскому осенью 1839 года: «Люди не виноваты, что у нас скот подох, – их (деньги. – Н.С.) надобно заплатить, а заплатить нечем. Что вы прикажете тут делать? Будь их немного, – тысяча, другая, третья, – я бы тотчас нашелся, как горю пособить, а то их до двадцати. Как перевернуться? Как эту реку перейти, не захлебнуться? Вот мое настоящее горе. Конечно, бог не без милости, человек не без греха, и я бы от этого греха хоть бы ускользнул из города – но что будет со стариком? Положим, можно забыться и для этого на время уехать; да не пустят проклятые кредиторы: вида (вида на жительство, то есть что-то вроде паспорта. – Н.С.) – черт их побери! – не дадут, на дороге остановят, в угол прикуют».

В том же 1839 году о том же он писал Владиславлеву, хотя назывались другие денежные суммы – уже две тысячи, а не двадцать тысяч, как Краевскому, видимо знавшему кольцовские дела и то, что две тысячи вряд ли бы составили для Кольцова непреодолимую проблему. Кольцов сообщает Белинскому: «Я писал ему (то есть Владиславлеву. – Н.С.): «Хоть дела мои дурны, но все мне нельзя ехать к вам, потому что я должен две тысячи рублей; отдать нечем, и полиция не пустит. Хотел бы, думаю, – да нельзя». Сам Кольцов комментирует Белинскому это свое сообщение: «Конечно, мои дела дурны, да не так еще, как я писал ему. Но что же с ними делать? Ведь надо как-нибудь дощупаться правды, – а у этих людей деньги скорее всего откроют грудь. Я вперед знал: не только рублей две тысячи, а копеек Владиславлев и Краевский не дадут».

Если у таких людей, как Краевский или Владиславлев, возможно, всего скорее «открывали грудь» деньги, то у таких, как Вяземский, Жуковский, Одоевский, «грудь открывалась» иначе. Но и здесь у Кольцова подчас не обходилось без хитростей.

Конечно, и Жуковский, и Вяземский, и Одоевский были люди благородные, Кольцова ценившие, к нему доброжелательные. Он, естественно, со своей стороны, уважал в них больших литераторов и был им благодарен как человек. Но тем более, читая письма Кольцова, нельзя не видеть, что это пишет не равный равному, что это припадает мещанин к князю, что это бьет челом проситель. Это не совсем обычная хитрость, как то подчас имело место в делах с Краевским. Во всем этом есть свое чувство, даже поэзия и в то же время своеобразные «поэтические» штампы. Вот письмо Одоевскому: «Благодарю ваше сиятельство! Кроме минут священного унынья, если были в моей жизни прекрасные минуты, которые навсегда остались памятными мне, то все они даны мне вами, князем Вяземским и Жуковским: вы могучею рукою разогнали грозную тучу, вы из непроходимого леса моих горьких обстоятельств взяли меня, поставили на путь и повели по нем… Ваше сиятельство, не смею вас просить, но, кроме вас, просить мне некого: что хотите делайте, но еще примите участие в моем положении, еще замолвите слово и разгоните собирающуюся над головой моей тучу, пока она мне не разбила голову. Пока вы за меня, никто против меня».

А несколько раньше Кольцов обращается к Жуковскому, и здесь рисуется чрезвычайно жалостная картина, а положение уже совершенно «понижается на колено»: «Тяжело мне было приходить к вам с моей нуждою; тяжело мне было говорить о ней, тяжело мне было просить вас, особенно в последний мой быт в Петербурге, – просить и в ту пору знать почти, что вам не до меня, знать, что вы заняты больше обыкновенного и как это нужно… И в эту-то пору необходимость меня заставила ходить к вам, мешать, просить вас. Проклятая судьба! До чего ты не доведешь человека? Одно только утешало меня в это время, что не дьявольский умысел, а крайность так велела делать: старость отца, дурные его дела, в которых он запутан, его честное имя – все мое настоящее, а может быть, и будущее богатство. Скажут „плати“. А денег нет. И где взять? Негде… Пуще всего еще страшит меня одна мысль: если лишат всего и если случай приведет явиться к вам такого человека, которого вы так много обласкали, которому покровительствовали, – придет он к вам, измаянный весь горем, оборванный, зимой в летнем платье… О, дай бог все претерпеть, но не дожить до этой встречи».

Здесь и «честное имя» отца, и «измаянный горем», и «оборванный, зимой в летнем платье». В реальной жизни явно не было ничего подобного. Можно подумать, что это говорит какой-нибудь бедный приказчик, какой-нибудь, если уж вспомнить литературу, Митя из пьесы Островского «Бедность не порок». Но это пишет человек, ведущий дела на многие тысячи, строящий большой доходный дом, и единственный сын, то есть единственный наследник своего отца.

Позднее Кольцов сообщал Белинскому как раз об этом письме. «Письмо же состояло из двух пунктов; первый: искренне благодарил его за дело, в котором принимал он участие, а другой, – в котором говорил о моих теперешних обстоятельствах и за которые я теперь краснею. Глупо сделал, что писал ему о них: для чего? Слабость. Думаешь, авось или то-то и то не будет ли». Недаром, когда речь шла о новом сборнике его стихов, Кольцов сообщает Белинскому: «Всем большим людям (Жуковскому, Одоевскому, Вяземскому. – Н.С.) я говорю: хотел бы, да средств не имею, а другим: погодить хочу, еще прибавлю, тогда уж разом». То есть Краевскому, например, он дает в связи с задержкою сборника одни объяснения, а, скажем, Жуковскому уже совсем другие. Вот в каком тоне обращается Кольцов к Жуковскому в письме от 2 мая 1838 года из Москвы: «Ваше превосходительство, добрый вельможа и любезный поэт Василий Андреевич! Снова нарушаю ваш покой, снова, может быть, в эту минуту я прерываю священных ваших трудов любимые мечты, которыми с давнишних пор воспламенял и теперь воспламеняю мою холодную душу. Не нарушать, молиться б, молиться б мне за них должно…» А раньше он писал Белинскому в Москву: «У Жуковского я был еще раз по своему делу: он ни то ни се. У Вяземского был только раз, он тоже ни то ни се».

Кольцов был в этом письме не слишком-то прав т скоро сам в этом убедился. Ибо и Вяземский и Жуковский как раз были и «то и се», снова самым энергичным образом пуская в ход свои связи в пользу просителя-поэта. Кольцов жалуется Белинскому в письме 14 марта, а буквально на следующий день Жуковский пишет товарищу, то есть заместителю, министра, государственных имуществ, Николаю Михайловичу. Гамалею, письмо, горячо рекомендующее Кольцова, и через три дня в новом письме Гамалею Жуковский опять усиленно просит за Кольцова. При этом в сложную систему просьб вовлекаются многие люди с многообразными взаимоуслугами и взаимообязательствами. «Данное вами письмо к О…, – благодарит Кольцов Жуковского, – и письмо князя Вяземского имели полное влияние на мое дело». О. – очевидно, сенатор 7-го департамента Петр Иванович Озеров, к которому и позднее обращался по делам Кольцова Вяземский путем многоходовой комбинации. Но при всех успехах Кольцов недаром отмечает, что Вяземский, Жуковский «ни то ни се» «В эту поездку (то есть зимой 1838 года. – Н.С.), – делится он с Краевским, – я, кажется, наскучил Василию Андреевичу, что мне заметно очень показалось его на меня неудовольствие. Может быть, я ошибаюсь, дай-то бог, чтобы я ошибся! А все сомненье мучает».

Дело, очевидно, не в том, что Жуковский или Вяземский были невнимательны. Они по-прежнему старательно протежировали поэту. Дело в том, что сам-то Кольцов все более остро, почти болезненно начинает реагировать на необходимость просить, «унижаться», – может быть, даже это слово стоит здесь избавить от кавычек, «хитрить», – и опять-таки, наверное, кавычки чуть ли не излишни. Конечно, это унижение особое – перед людьми, которых он ценил, уважал и которым был искренне благодарен. Конечно, эта хитрость особая, с людьми, которые тебя ценят и уважают. Но, может быть, потому-то тем более мучительно было и унижаться и хитрить. И чем дальше, тем с большей силой это начнет осознаваться, пока не решится он – все, баста, хватит. Но это позднее. Пока поездки в Петербург и Москву с деловой точки зрения себя оправдали. «Дело, – сообщает Кольцов Краевскому, – которое так долго меня мучило и носило по свету, в котором вы так много принимали участие по доброте души вашей, – я был так счастлив, – приняли на себя труд покровительствовать мне в нем его превосходительство Василий Андреевич Жуковский и его сиятельство Петр Андреевич Вяземский, которым я обязан навсегда моею благодарностью, – это дело, наконец, слава богу, кончилось, и кончилось хорошо». В начале июля 1838 года Кольцов вернулся в Воронеж.