«Воронеж, – удовлетворенно писал Кольцов Белинскому по возвращении на родину, – принял меня противу прежнего в десять раз радушнее; я благодарен ему». Причины такого радушия были многообразны и у разных людей свои. Кольцов уже имел славу поэта не только воронежского, но и как бы столичного. За многомесячное, почти полугодовое отсутствие по поводу его столичных пребываний в Воронеже родилось немало сплетен. «До меня люди выдумали, будто я в Москве женился: будто в Питер уехал навсегда жить, будто меня оставили в Питере стихи писать; будто за „Ура!“ я получил тьму благоволений. И все встречаются со мной и так любопытно глядят, как на заморскую чучелу».

Ну, в конце концов «женитьба» в Москве дело житейское, а вот «благоволения» за «Ура!» для воронежского общества, конечно, уже выглядели серьезными и действительно придавали поэту реальный вес. Тем более что это самое «Ура!» в Воронеже хорошо знали, ибо оно было связано с монаршими посещениями города в 1837 году, да и написано было тогда же. Вот это «Ура!»:

Ходит оклик по горам, По долинам, по морям: Едет белый русский царь, Православный государь. Вдоль по царству-государству… Русь шумит ему: «Ура!» Ходит оклик по горам, По долинам, по морям: Свет-царица в путь идет — Лаской жаловать народ… Ей навстречу, на дорогу Русь валит, шумит «Ура!»; Ходит оклик по горам, По долинам, по морям: Князь наследный, сын царя, Дня румяная заря… и т. д.

Дореволюционные комментаторы даже высказывают предположение, что Кольцов, передавая стихотворение Жуковскому, прямо рассчитывал на представление царю и на «благоволения». Сколько мы знаем, «благоволений» не было, так как явно не было и представления. Трудно сказать, рассчитывал ли на них Кольцов. Может быть, и рассчитывал. Во всяком случае, он сообщал Белинскому в феврале 1838 года следующее; «Я ему (Краевскому. – Н.С.) отдал «Ура» и «Пора любви»… Жуковскому передал «Ура».

Получается: Краевскому «Ура!» отдал, то есть для напечатания в журнале, что тот вскоре и сделал. Жуковскому – «передал». Для государя? Для наследника? Второе даже вероятнее, тем более что предполагавшийся новый сборник стихов поэт хотел посвятить именно цесаревичу. По крайней мере, его искренность здесь не подлежит сомнению. Вообще, судя по всему и прежде всего судя по письмам, политически, в собственном смысле этого слова, Кольцов был абсолютно индифферентен. Даже точнее: он вполне был сыном и своего народа, и своего сословия, и своего времени, и, скажем, его монархизм, опять-таки в собственном и точном смысле этого слова, безусловен, бесспорен и безвопросен. Не забудем, что ведь даже Пугачев провозглашался хотя и народным, но – царем. Так что монархическое кольцовское «Ура!» не было никаким тактическим приноровлением, хотя и писалось «к случаю».

При публикации стихотворения в своих «Литературных прибавлениях к „Русскому инвалиду“ Краевский отметил в примечании: „Читатели наши верно уже слышали о даровании г. Кольцова, того простолюдина-поэта, который, будучи влеком благородной страстью к высокому искусству, сам образовал себя чтением лучших наших писателей (иностранных языков он не знает) и при врожденном таланте, продолжает теперь упражняться на этом поприще, к которому предназначила его природа. Помещенное здесь стихотворение внушено ему было прибытием в Воронеж (место жительства Кольцова) Государя Императора, Государыни Императрицы и Государя Цесаревича, Наследника престола“.

Кольцов не только был в этих своих стихах явно искренен, но и, очевидно, считал их одними из лучших, потому-то он и писал Белинскому, что, отдав Краевскому стихи «Ура!» и «Пора любви» «по старой дружбе», счел отдать лучшее. «Краевский, – почти сразу поделился с Белинским Кольцов, – напечатал „Ура!“ с ужаснейшей похвальбой».

Стихи, подобные кольцовскому «Ура!», Белинского в конце 30-х годов не раздражали. Это уже в 1846 году он, конечно же, не включит эти стихи в подготовленный им сборник Кольцова.

«Жуковскому, – сообщал Кольцов критику в 1838 году, – передал „Ура!“, он на нее ничего не сказал». В 1838 году такие стихи скорее у Жуковского вызвали настороженность, возможно, даже горечь. Конечно, Жуковский – монархист и автор гимна «Боже, царя храни». Но, может быть, он увидел в таких стихах искательность, может быть, он помнил о «народных» поэтах, удостаивавшихся высочайшего внимания, и боялся увидеть Кольцова в этом ряду. Ведь знаки царского благоволения уже получил, например, Федор Слепушкин, которого Жуковский много лет хорошо знал. Один из современников вспоминал о визите Сленушкина к довольно известному в свое время поэту-сатирику и издателю А.Ф. Воейкову: «…в комнату вошла личность, поразившая меня своим костюмом и вообще своею наружностью. То был плотный, дебелый коренастый русый бородач, остриженный в скобку, с лицом кротким и с тихою улыбкой на лице, одетый в такой кафтан, зеленого цвета, который называется „жалованным“, весь в золотых галунах по груди, рукавам, полам и подолу, с поясом из золотых кистей и с такими же кистями на всех застежках. При виде этого золотого человека Воейков очень, очень обрадовался и вскричал: «А! Русский Борис (то есть Бернс. – Н.С.)! Федор Никифоровых, как я рад тебя видеть!» И он обнимал и целовал почтенного русского бородача».

На стандартную роль «русского Бориса», «почтенного русского бородача», хрестоматийного русского человека из народа Кольцов не годился и, надо думать, жалованную униформу на себя не напялил бы. Конечно, словом «псевдонародный» всего облика поэта Слепушкина не определить. Но всенародный-то поэт Пушкин, шумливо обыгрывая созвучие, отметил облагодетельствованного в отличие от Пушкина Слепушкина: «…Что это, в самом деле? Стыдное дело. Слепушкину дают и кафтан, и часы, и полумедаль, а Пушкину полному шиш».

Подобно Пушкину, получил «шиш» в смысле благоволений и народный поэт Кольцов. Всего скорее действовала общая фатальная причина, трагическая коллизия, может быть, не всегда сторонами осознаваемое, но непримиримое противоречие: поэт и царь. Федор Слепушкин – да. Александр Пушкин – нет. Михаил Лермонтов – нет. Алексей Кольцов – нет.

Но воронежское общество могло думать о тьме благоволений. Отец же тем более мог об этом думать, что дело, веденное сыном в Москве, завершилось благополучно: «Старик отец со мною хорош; любит меня за то, что дело кончилось хорошо: он всегда такие вещи очень любит». Вскоре Кольцов снова сообщает Белинскому: «С отцом живем хорошо, ладно – и лучше. Он ко мне имеет больше уважения теперь, нежели прежде, а все виною хороший конец дела; он эти вещи любит, и хорошо делает; ему, старику, это идет». Кроме того, Кольцов, разрешив дело в Москве, усиленно занялся дома делами, очевидно, отцом довольно запущенными. Это прежде всего строительство дома: «Стройка дома без меня и дела торговые у отца шли дурно; теперь, слава богу, плывет ровней».

Скоро землякам поэта, глядевшим на него после приезда из столицы как на «заморскую чучелу», пришлось убедиться, что поэт, внешне во всяком случае, остался тем же «материальным» человеком, опытным хозяином и умелым коммерсантом. Тем более что Кольцов никогда не пытался играть в поэта, человека не от мира сего, и делами своими спустя рукава не занимался.

«Милый Виссарион Григорьевич! Здесь вот он – я. Весь день пробыл на заводе, любовался на битый скот и на людей оборванных, опачканных в грязи, облитых кровью с ног до головы. Что делать? – дела житейские такие завсегда. Ох, совсем было погряз я в этой матерьяльной жизни, в кипятку страстей, страстишек, дел и делишек. Эту-то речь начал я потому: мои земляки решили наконец: если б он был человек что-нибудь мало-мальски похожий на людей, то он должен бы вести себя вот так, вот так да вот так, а то живет себе, как мы, – дурак! Но пусть их говорят, мне же в настоящую пору надобно непременно заняться делом вещественным. Шестимесячная отлучка моя наделала хлопот, многие дела торговли шли уже дюже плохо: вот я и принялся их поправлять да поправлять, да кое-что и пошло своей дорогой».

«Своей дорогой» шли торговые дела. И конечно, отцу очень хотелось, чтобы «своей дорогой» шли и прочие житейские дела и отношения. Он отнюдь не был равнодушен к литературным успехам сына. Конечно, занимала его не собственно литературная сторона. Но внешние знаки признания, да и успех ведения судебных дел, прямо вытекавший, как оказалось, из литературного успеха, располагали к сыну. Располагали они и к гонору и хвастовству, подчас неумеренному. Человек по характеру увлекающийся, часто зарывавшийся в своих торговых делах, Василий Петрович Кольцов и здесь впадал в крайности. «Литературная известность сына, – рассказывал де Пуле, – вскружила отцу голову, о литературной репутации его он очень много, хотя и по-своему, заботился. В своих рассказах об этом увлекался до гипербол, до лжи, быть может, и невольной. По словам Василия Петровича, к сыну его приезжали из Питера курьеры, царская фамилия звала его ко двору, заказывали ему песни, все из проезжавших через Воронеж и навещавших его сына обращались у него в сенаторов и генералов».

Вообще вся, так сказать, внешняя сторона литературного продвижения сына воспринималась, принималась и поддерживалась. Не понималось только, что есть еще сторона внутренняя, что решала-то все она. Внешнюю же, конечно, хотелось закрепить в покое и достатке. Сыну нужно было бы остепениться, заводить дом, семью. Была приискана невеста, по всем стандартам достойная: «Находится девушка, купчиха, хочет быть моей женой; она очень собой хорошенькая: блондинка, высокая, стройная, грациозная, добренькая, хорошего поведения, людей зажиточных, отца-матери доброго, семейство большое, капитала порядочно; приданого много, денег ничего и, кажется, без душевных интересов. Моя мать, отец советуют, но мне самому что-то выйти за нее замуж не хочется; дело разойдется».

Любопытен этот герценовской остроты парадокс поэта: «Но мне самому что-то выйти за нее замуж не хочется». Не в ней дело, конечно, обычной, хорошей девушке, купеческой дочке, – но в нежелании Кольцова подчиниться заведенному порядку и строю жизни, войти в него и, может быть, уже никогда из него не выйти. Дело и разошлось. Один из суливших спокойствие и благополучие вариантов отпал.

«Материализм», «материальность», «бес материализма» – все время возникают в кольцовских письмах этой поры. И дело не только в делах торговли, денежных отношениях, хлопотах по строительству доходного дома. Уже летом 1838 года он пишет Белинскому: «Плоха что-то моя голова сделалась в Воронеже – одурела малого вовсе, и сам не знаю от чего; не то от этих дел торговых, не то от перемены жизни. Я было так привык быть у вас, с вами, так забылся для всего другого, а тут вдруг все надобно позабыть, делать другое, думать о другом. Ведь и дела торговые тоже сами не делаются, тоже кой о чем надо подумать да подумать. Так одряхлел, так отяжелел, что, право, боюсь, чтобы мне не сделаться вовсе человеком материальным. Боже избави!»

«Материальность» все чаще является у Кольцова обозначением общего строя воронежской жизни, не всегда точно определяемой категорией общего жизненного уклада, знаком всего, что не приемлет ум и душа.

Но, может быть, еще сложнее и драматичнее выглядит дело там, где выступала не материальная, а, так сказать, «духовная» сторона воронежской жизни.

«С моими знакомыми расхожусь помаленьку… Наскучили все они – разговоры пошлые. Я хотел с приезда уверить их, что они криво смотрят на вещи, ошибочно понимают; толковал и так и так. Они надо мной смеются, думают, что я несу им вздор. Я повернул от них себе на другую дорогу; хотел их научить – да ба! – и вот как с ними поладил: все их слушаю, думая сам про себя о другом; всех их хвалю во всю мочь; все они у меня люди умные, ученые, прекрасные поэты, философы, музыканты, живописцы, образцовые чиновники, образцовые купцы, образцовые книгопродавцы; и они стали мною довольны; и я сам про себя смеюсь над ними от души. Таким образом, все идет ладно; а то что в самом деле наживать себе дураков-врагов. Уж видно, как кого господь умудрил, так он с своею мудростью и умрет».

Господь умудрил воронежского прасола гениальностью, за которую ему скоро пришлось расплачиваться. «Дураки-враги», во всяком случав, сметкой-то были умудрены, хотя бы настолько, видимо, чтобы понять, что о них «думают про себя» и как над ними «смеются от души». Тем более что Кольцов не все молчал. В нем же все хотели видеть лишь малообразованного и малознающего прасола. В позу, в которую, очевидно, не вставали по отношению к Кольцову ни Чаадаев, ни Бакунин, ни Катков, готовы были стать и вставали «образцовые» воронежские поэты, ученые и философы. А «образцовый книгопродавец» – это явно Д.А. Кашкин.

К тому времени отношения между Кашкиным и Кольцовым расстроились и прервались.

Обиду за отца через много лет высказал и сын – В.Д. Кашкин, к тому времени тоже книготорговец, но уже московский. Сообщая об охлаждении отношений Кашкина и Кольцова, он писал: «Причина этого, насколько можно было догадываться, заключалась в том, что отец был оскорблен отношением к нему Кольцова с того времени, как последний возвратился из своей поездки в Петербург, где его обласкали Белинский и его кружок…» И уже совсем по-детски: «А чтобы сравнить, кто из них больше был образован, отец или Кольцов, то, пожалуй, сравнение будет не в пользу Кольцова… У отца есть ошибки, но они попадаются не часто, тогда как Кольцов почти строчки не мог правильно написать».

Де Пуле, представлявший Кольцова после возвращения из Москвы, верным учеником Белинского и «пропагандистом» его идей, писал: «В разладе с Д.А. Кашкиным, прежним другом и „ангелом“, угадавшим призвание поэта, уже решительно нечем оправдать Кольцова. История этого разлада кладет на него как на человека густую тень, ибо свидетельствует о его неблагодарности и лицемерии, с одной стороны, а с другой – о его заносчивости и комичности в роли пропагандиста, что было тотчас же резко замечено и высказано Кашкиным. Кольцов не мог простить этого бывшему другу – ангелу, прервал с ним знакомство и начал мстить ему по-своему, он представлял его в ложном свете Белинскому, который называет его „добрым, но не образованным человеком“, и вычеркнул из своих рукописей, отосланных к Белинскому, все следы, напоминающие об отношении его к Кашкину. Достаточно указать на известное стихотворение „А.П. Серебрянскому“. Во всех тетрадях Кольцова, где переписывал он не по одному разу свои стихотворения, оно носит название „Посвящение Дмитрию Антоновичу Кашкину“.

«Густую тень» на Кольцова здесь прежде всего наложил сам де Пуле. Дело в том, что позиция и взгляды де Пуле очень характерны как отражение позиции и взглядов на Кольцова и тогдашнего, то есть времен Кольцова, воронежского общества, которое де Пуле еще застал, и общества чуть-чуть более позднего, к которому уже принадлежал сам де Пуле. Так что без большой натяжки можно считать, что во многих случаях оценки де Пуле, его характеристики и определения – это глас воронежского общества, раздававшийся тогда, когда будущий биограф был учеником Воронежской гимназии, и продолжавший раздаваться тогда, когда он сам вошел в воронежское общество в качестве довольно заметного члена этого общества и, по сути, оставался им всегда.

К тому же консерватизм известной провинциальности подкреплялся у де Пуле и консерватизмом общественно-политическим: в Белинском он, подобно многим, видел чуть ли не злого гения поэта, смутившего и «развратившего» «органичный», «непосредственный», «чистый» талант Кольцова, натурального человека, представителя неиспорченного народа, вдруг под чуждым влиянием заявившего непомерные претензии.

Впрочем, и москвич И.С. Аксаков писал: «Признавая несомненный талант Кольцова в первых его произведениях, он (Константин Аксаков. – Н.С.) не мог, конечно, не замечать в стихах Кольцова позднейшего периода уже отсутствие той простоты и искренности, той непосредственной внутренней правды, которая в поэзии есть существеннейшее достоинство. Едва ли было бы справедливо обрушивать вину на самого Кольцова. Сам он жалок и истинно несчастлив. Виноваты его развиватели».

Кольцову указывалось: «Знай свой шесток!» Такое указание даже не было проявлением злой воли. Ведь «на своем шестке», если уж до конца воспользоваться сравнением, этот «сверчок» пропел такие песни, что чего же больше и куда же дальше. Не понималось лишь, что пропеть такие песни он мог, только будучи гением, «гениальным талантом», по слову Белинского, но, будучи «гениальным талантом», «гением в высшей степени», – уже по слову Одоевского, он не мог остановиться только на таких песнях.

«В начале 40-х годов (еще при Кольцове), – пишет де Пуле, – сам Белинский таким образом высказывается о людях своего кружка: „…нигде не встречал я людей… с такою способностью самоотречения в пользу идеи, как мы. Вот отчего все к нам льнет, все подле нас изменяется…“ Все эти стадии философского развития, переживаемые Белинским часто с мучительной болью, не могли не коснуться Кольцова, и касались, проходили по нем, и тоже, но не так же, как всех, и его изменяли! Кольцов, сын степей, „купчик“, „поэт-прасол“… и „огромные требования на жизнь…“, „упорное отрицание“, презрение „грязной русской действительности…“. «Как все это дико для нашего времени! – продолжает де Пуле, – нельзя не пожалеть нашего бедного поэта, попавшего под такую ферулу! Если бы Кольцов был вроде тех бесцветных, ничем особенно не заявивших себя дарований, какие (как Клюшников, Красов, Кульчицкий и мн. др.) находились в кружке Станкевича и Белинского, тогда бы сожаление не имело места; эти лица по своей образовательной подготовке все же составляли хор, если не действующих лиц философско-литературного кружка. Но Кольцов но был подготовлен даже и для хора, и вдруг он принимает на себя одну из видных ролей! Комизм, или муки и страдания – ничего иного не могло дать это неестественное положение».

«Кольцов, – продолжал де Пуле, – ушел от Белинского таким же, каким и пришел, – с тою же суммою сведений, но с огромными требованиями от жизни, разбитый и измученный. Бедный поэт!»

Бедный поэт! – он не дотянул до того, чтобы стать в хор Кульчицких и Красовых – «не был подготовлен даже и для хора». И вдруг «принимает на себя одну из видных ролей». Естественно, что в Воронеже такая «роль» была тотчас же «резко замечена» и, видимо, ее даже Кашкин не мог простить бывшему другу.

Действительно, стихи, посвященные Кашкину, уже давно были переадресованы Серебрянскому. Это отвечало всей переориентировке Кольцова еще в конце 20-х – начале 30-х годов от Кашкина на Серебрянского.

Но, конечно, дело было не в «неблагодарности», не в «мщении» и уж тем более не в «мстительности» Кольцова. К тому же при жизни Кольцова эти стихи и напечатаны не были.

Было стихотворение «Письмо к Д.А. Кашкину». И с тем же названием оно оставалось всегда. Некоторые другие стихи – того же времени, обращенные к первому учителю, были переадресованы, когда пришел новый учитель, переадресованы хотя бы потому, что они и в самом деле отражали характер литературных отношений между Кольцовым и Серебрянским в 1829—1830 годах точнее, чем характер таких отношений между Кольцовым и Кашкиным.

Не посуди: чем я богат, Последним поделиться рад; Вот мой досуг; в ном ум твой строгой Найдет ошибок слишком много; Здесь каждый стих, – чай, грешный бред. Что ж делать! Я такой поэт, Что на Руси смешнее нет! Но не щади ты недостатки, Заметь, что требует поправки…

«Строгой» ум Серебрянского действительно находил ошибки у молодого поэта, правил и недостатков не щадил, ибо многое тогда Серебрянский знал и понимал лучше Кольцова. Сам поэт сетовал, что в иных условиях все могло быть иначе:

Тогда, клянусь тебе, не шуткой Я б вышел в люди, вышел в свет. Теперь я сам собой поэт, Теперь мой гений… Но довольно! Я чувствую, мой милый друг, — С издетских лет какой-то дух Владеет ею не напрасно!

Кольцов и впрямь тогда был в большой мере «сам собой» поэт. И у Серебрянского были все основания его учить и наставлять. «Мой гений» – писал тогда же о своих стихах, обращенных к Ставрову, Серебрянский. «Мой гений» – пишет в стихах, обращенных к Сереб-рянскому, Кольцов. У Серебрянского эта формула была и осталась поэтической фигурой. У Кольцова она – и это уже становилось, хотя и немногим, ясно – такой фигурой не осталась. Все это, оказалось, чревато новым драматизмом отношений.

Серебрянский был человеком во многих отношениях незаурядным. Его высоко ценил Белинский: «Это был человек замечательный, одаренный от природы счастливыми способностями и прекрасным сердцем. Натура сильная и широкая, Серебрянский, будучи семинаристом, рано почувствовал отвращение к схоластике, рано понял, что судьба назначила ему другую дорогу и другое призвание и, руководимый инстинктом, он сам себе создал образование, которое нельзя получить в семинарии. В его натуре и самой судьбе было много общего с Кольцовым, и их знакомство скоро превратилось в дружбу. Дружеские беседы с Серебрянским были для Кольцова истинною школою развития во всех отношениях, особенно в эстетическом. Для своих поэтических опытов Кольцов нашел в Серебрянском судью строгого, беспристрастного, с вкусом и тактом, знающего дело».

Отзыв Белинского выглядит тем более авторитетным и убедительным, что, видимо, он знал Серебрянского через Кольцова и лично. В одном из писем 1838 года Кольцов пишет Белинскому: «Адрес к нему через меня». Явно такое пишется с учетом возможности прямого обращения. Статью Серебрянского «Мысли о музыке», напечатанную в «Московском наблюдателе» в 1838 году, Белинский оценивал очень высоко и, перепечатав в сборнике стихов Кольцова 1846 года, как бы навсегда объединил эти два имени: в таком составе книга и переиздавалась много раз в XIX веке.

Андрей Порфирьевич Серебрянский, сын бедного священника села Козловка Богучарского уезда Воронежской губернии, действительно был одарен счастливыми способностями: живой и общительный, умный и остроумный, веселый и отзывчивый. Внешние приметы артистизма стройного и красивого юноши являли как бы контраст замкнутому, сдержанному Кольцову: всем своим непоэтическим внешним обликом Кольцов противостоял «поэту» Серебрянскому. «Кольцов, – писал де Пуле, – суммируй чужие впечатления и прилагая, хотя и детские, собственные, – был очень некрасивый юноша, – небольшого роста, сутуловатый, белокурый, широкоплечий. Некрасивость лица его несколько стушевывалась от больших, умных и выразительных глаз, которые, впрочем, смотрели как-то сурово и в которых светилось не добродушие, а хитрость и лукавство, точно так же, как и у отца его, которого он очень напоминал как взглядом, так и общим выражением лица. Но нельзя не заметить, что Василий Петрович был красивее сына, как об этом можно судить по портрету его, который, по словам современника, отличается замечательным сходством. Несимпатична была физиономия отца, но еще менее симпатичной казалась физиономия сына, флегматичного, сосредоточенного, медленно говорящего и как-то смотрящего в сторону, а не в лицо собеседника. Таков портрет поэта Кольцова, и таким мы его помним сами. Но это некрасивое и ровно ничего не выражавшее лицо мгновенно преображалось и становилось даже привлекательным, когда широко раскрывались его большие глаза и когда в последних блестели искры таланта или проснувшейся страсти; но в такие минуты Кольцов бывал видим и знаем лишь немногими, близкими к нему людьми».

Именно – немногими. Остальным людям именно Серебрянский должен был казаться и казался поэтом в бесконечно большей степени, чем Кольцов. Вообще авторитет Серебрянского как поэта и успех как чтеца в семинарии были огромными. И много лет спустя в среде воронежского духовенства на вопрос о поэте Кольцове и об отношении его к Серебрянскому можно было получить такой ответ:

« – Ну а как, Иван Семенович (священник И. Авсенев. – Н. С.), думаете о поэзии Кольцова?

– Да разве это его поэзия? Вся его поэзия – поэзия Серебрянского.

– На каком основании это вы говорите?

– Да ведь я Кольцова хорошо знал. Когда я был семинаристом, я знал только, что это Кольцов, и только. А когда я женился, он с отцом и матерью был у меня на свадьбе, а потом я у пего бывал. Какой это поэт? Ничего в нем поэтического не было. Так был, простой человек.

– Ну а Серебрянский-то?

– Они с Серебрянским не расставались, и Серебрян-ский постоянно ему внушал. Сам же Серебрянский писал стихи и любил говорить стихами».

Любопытно, что простой, необразованный купец (И.Г. Мелентьев) понимал суть дела много лучше, когда говорил, как «больно» до сих пор слышать, что-де Кольцову стихи правил студент Серебрянский: «А разве семинарист-риторик мог писать такие народные стихи?»

Серебрянский еще в конце 20-х годов стал кумиром семинарской молодежи, а потом кумиром, по сути, всей литературно-артистической молодежи Воронежа. Страстный экзальтированный характер и резкий прямой ум ставили его в особое положение, которое вскоре оказалось и оппозиционным, во всяком случае, по отношению к семинарии. Тем более что брат был отдан из семинарии в солдаты – событие, которое, судя по некоторым материалам, потрясло Андрея Серебрянского. В последние-то свои семинарские годы – 1829—1831 – Серебрянский и помогал Кольцову в его литературном становлении, играя в этом союзе роль лидера, учителя и наставника.

Редакторская работа Серебряиского в основном падает на начальный этап его дружбы с Кольцовым и касается главным образом, а может быть, и исключительно, «литературных» стихов, а не песен.

Гораздо более важен был для Кольцова сам факт общения с Серебрянским, наличие друга, слушателя, читателя, собеседника, судьи. Уже в 1840 году он объяснил Белинскому: «А что я пишу не все хорошо, вы об этом сказали правду… Почему же у меня идут пьесы не все хорошо? Они всегда шли так, но прежде был Серебрянский. Он дрянные рвал, а теперь все идут к вам».

Видимо, потому, что Серебрянский рано почувствовал, по словам Белинского, «отвращение к схоластике», он, уволившись из семинарии в 1831 году, поступает в Московскую медико-хирургическую академию. Чтобы учиться здесь, а Серебрянский учился хорошо, требовался отнюдь не только поэтический склад ума. Тем не менее Серебрянскому уже в 1833 году пришлось уволиться из-за тяжелого положения семьи. Хлебнул горя старший брат. Бедствовала в замужестве за сельским священником и сестра. Осенью 1834 года Андрей снова восстанавливается в Московской академии казеннокоштным (то есть находящимся на государственном содержании, на коште казны) студентом с желанием, как он написал в прошении, «посвятить себя наукам».

Вообще с годами в Серебрянском, видимо, хотя он и продолжал заниматься поэзией, все более формировался ум ученого, теоретика, философа, может быть, критика. Недаром Белинский писал о статье «Мысли о музыке», что таких статей немного найдется и в европейских, не только в русских, журналах. Критик не был пристрастен. Человек совсем другого склада и иного общественного положения, Сергей Тимофеевич Аксаков тогда же сообщал сыну Константину: «В 5-м нумере „Наблюдателя“ меня поразила своим достоинством статья Серебрянского о музыке». Это писалось 2 августа 1838 года, а автор статьи в этот день умирал в далекой воронежской Козловке. 3 августа он умер, было ему 28 лет.

Еще в 1836 году Серебрянский перевелся в Петербургскую медико-хирургическую академию. О причине перевода в Петербург мы не знаем, но чахотку свою он под петербургскую сырость подставил. А здоровье было уже подорвано и раньше. «Теперь, – пишет он брату из Петербурга, – хотя бы потекли реки Ерофеича, но тоски моей они не залили бы и не возвратили бы даром утраченного здоровья». Действительно, по народной об этой настоечке поговорке: «Ерофеич часом дружок, а другим вражок».

Но разве один Ерофеич здесь решал дело? Бедность и бедность. «Жаль, что нечем тебя повеселить: много желаний – ни одного не исполняется. Хотел бы послать тебе книг, табаку… Но сам с пустой табакеркой». Это брату Ивану в его солдатчину. «Здоровье мое все хуже и хуже – так что теперь я уже не надеюсь на выздоровление, а по крайнему истощению сил от долговременной болезни я уже не умею и думать о продолжении медицинских занятий». Это – в конференцию академии. Просьба об увольнении.

Заниматься было нельзя. Уезжать было не на что. Здесь-то Кольцов и помогал, помогал делами и деньгами. Белинский писал о Кольцове: «В дружбе он не знал расчета и эгоизма. Грубая и грязная действительность, в среду которой втолкнула его судьба, как неизбежной жертвы, требовала от него и поклонов, и унижения, и лжи, и всех изворотов мелкого торгашества, но он и тут умел сохранить свое человеческое достоинство. Всегда готовый одолжить близкого человека, он избегал всякого случая одолжиться им; его пугала одна мысль внести расчет в чистоту дружественных отношений, и с этой стороны он доходил до ребячества. Как все люди с глубоким чувством, он больше всего боялся сделать из чувства комедию и потому медленно и робко сходился с человеком, но, раз сблизившись, он умел любить, умел быть преданным без уверений и фраз».

Летом 1838 года Серебрянский усилиями Кольцова был перевезен в свою Козловку. «Серебрянский, – сообщает Кольцов Белинскому, – доехал до двора, но очень болен; кажется, проживет не больше двух месяцев, а может, я ошибаюсь». Кольцов действительно ошибся: двух месяцев Серебрянский не прожил.

В октябре Кольцов писал Белинскому: «Серебрянский умер. Да, лишился я человека, которого любил столько лет душою и которого потерю оплакиваю. Третьего августа был роковой день его жизни… Много желаний не сбылось, много надежд не исполнилось… Проклятая боль! Прекрасный мир души прекрасной, не высказавшись, скрылся навсегда. Да, внешние обстоятельства нашей жизни иногда могут подавить и великую душу человека, если они беспрерывно тяготят ее и противу них защиты нет. На плодотворной почве земли хорошо человек удобрит свою ниву, посеет хлеб, но не сберет плода, если лето выжжет корень: роса зари ему не помочь: ей нужен в пору дождь, а этой-то земной благодати и капли не сошло в его жизнь; нужда и горе сокрушили тело страдальца. Грустно думать: был некогда, недавно даже, милый человек – и нет его, и не увидишь никогда, и все вокруг тебя молчит, и самый зов свиданья мрет безответно в бесчувственной дали».

Это письмо уже не бытовое письмо-сообщение, а как бы целое стихотворение, соревнующееся с собственно стихотворениями и написанное в чисто кольцовской манере. Может быть, потому и пишется оно позднее, более чем через два месяца: не немедленная информация о смерти друга, а стихи-реквием. В этом же письме Кольцов посылает Белинскому стихотворение «Стенька Разин» («если эта пьеска вам понравится, мне бы хотелось ее посвятить памяти Серебрянского»), но стихами звучит и вся эта часть письма. Так, сравнение не остается простым сравнением из жизни природы. Здесь, в письме, – то же удивительное восприятие органики жизни и ее целостности, как и в стихах «Песня пахаря», «Урожай» или «Косарь». Потому и пишется: не «на плодотворной почве» или не «на плодотворной земле», а «на плодотворной почве земли». Земля есть самость, сама по себе существующая и живущая субстанция. «Роса зари ему не помочь: ей нужен в пору дождь, а этой-то земной благодати и капли не сошло в его жизнь». Опять-таки капля благодати не простое сравнение с каплей дождя. Безыскусность, цельность, слиянность начала человеческой жизни и природного начала таковы, что их не определишь ни одним привычным литературным определением: сравнение, метафора и т. д. А казалось бы, чисто психологическое состояние человеческое, душевное движение материализуется, как неаукнувшийся оклик в чистом безоглядном поле: «…и все вокруг тебя молчит, и самый зов свиданья мрет безответно в бесчувственной дали».

Отношения между Кольцовым и Серебрянским были от начала знакомства и до смерти Серебрянского самыми тесными. В пору жизни Серебрянского в Москве и Петербурге шла активная переписка. И ее уничтожила случайность. Письма хранились у одного из братьев Серебрянского на Вологодчине и в 1865 году погибли во время пожара.

Но дружеские взаимоотношения и постоянная литературная помощь Кольцову со стороны Серебрянского оказались чреваты и своим драматизмом.

В феврале 1837 года Андрей Серебрянский написал служившему в Чугуеве брату письмо. Через тридцать лет «Санкт-Петербургские ведомости» в № 88 за 1867 год напечатали в виде корреспонденции из Воронежа отрывки из него. Письмо обвиняло Кольцова в плагиате. Серебрянский сообщал, что автор дум «Великое слово», «Божий мир» и «Молитва» он, Серебрянский, а Кольцову там принадлежит лишь несколько стихов.

Почти сразу возникли сомнения в подлинности письма. Вряд ли основательные. М.Ф. де Пуле подтверждал: «Подлинник этого письма мы видели в 1865 году, на короткое время, но воспользоваться им, например, сделать извлечение, не могли, зная почерк Серебрянского, мы можем удостоверить, что письмо это действительно писано им». Кроме того, позднейший издатель академического Кольцова А.И. Лященко резонно заметил: «Лица, признававшие его подделку, должны были допустить, что подделыватель знал первоначальную редакцию „Молитвы“, знал, что в первой редакции „Великое слово“ было озаглавлено „Великая истина“, то есть допустить, что „подделыватель“ знал такую творческую историю их, которую знал только Серебрянский».

Кольцов действительно рос, во многом и под опекой Серебрянского, не по дням, а по часам. Отношения, первоначально сложившиеся как отношения литературного учительства и покровительства со стороны Серебрянского, постепенно изменялись. Мы помним, что еще в анонимном отклике на сборник 1835 года говорилось: «Рука зоила не поднимется на бедного мещанина». Сравнительно недавно установлено,что автором этого взывавшего к снисхождению отклика был Серебрянский. Сам Кольцов тогда подхватывал подобные характеристики: «Я не поэт, я мещанин».

В 1840 году он пишет Белинскому о своих стихах: «…надобно смотреть на них не со стороны мещанина, а со стороны обыкновенного человека. Людям немного толку, что я мещанин, а надо, чтобы книга стояла сама за себя, без уменьшения и увеличения; а с ограничением – толку немного». Зрелый Кольцов все более снимает с себя ограничения. Становление поэта, развитие в великого поэта сопровождается становлением человека, развитием мещанина в человека.

Серебрянский, еще в 1835 году просивший читателя как бы о снисхождении к бедному мещанину, почти о пощаде, в том же позднейшем письме брату пишет: «Кольцов – поэт, и не мелочной, как мне кажется, он не па шутку поэт, хоть и не умеет распорядиться своим талантом». Серебрянский и помогал Кольцову «распорядиться» его талантом.

Тем более что с самого начала для Кольцова было характерно стремление искать учителей и советчиков. В этом смысле он очень напоминает Фета, неизменно обращавшегося за помощью, за критикой, за советом к Тургеневу ли, к Владимиру ли Соловьеву или к Николаю Страхову. Может быть, сама органичная, природная, стихийная сила их, столь схожих в этом даровании, искала какие-то организующие упорядоченности, сдерживающие начала. Сказал же Пушкин, если верить Краевско-му, о шири в стихах Кольцова, подчас рассыпающейся во фразах.

Но дело не только в, так сказать, редакторской помощи Серебрянского. При достаточно замкнутом характере Кольцова Серебрянский был своеобразной отдушиной, в которую устремился его эмоциональный мир, в которой паходился выход постоянной работе ума: «Вместе мы с ним росли, – напишет Кольцов, – вместе читали Шекспира, думали, спорили». В этом качестве фона, катализатора, адресата, побудителя роль Серебрянского для Кольцова была огромна, может быть, решающа: «Вот почему онемел было я совсем (то есть после смерти Серебрянского. – Н.С.) и всему хотел сказать «прощай…». Меня ведь не очень увлекала и увлекает блестящая толпа; сходки, общество людей, конечно, хорошо, – но если есть человек, то так, а без него толпа немного дает. Опять, я такой человек, которому надобны сильные потрясения, а иначе я нуль: никто меня не уничтожит с другой душой, а собственно мою уничтожит всякий».

Этот кремень-человек, может быть, как никто, выяснилось, нуждается в «другой душе». Серебрянский был такой «другой душой». Степень близости оказывалась, очевидно, такой, что многое в словах, в настроениях, в думах взаимопереливалось, вместе находилось, сообща формулировалось. Серебрянский, вероятно, находил у Кольцова свои мысли, может быть, даже свои выражения их. Именно ум, «мысль» как главную особенность и силу Серебрянского подчеркнул и Кольцов: «Он чудную имел мысль».

Но имел ли место плагиат?

Может быть, только два типа художников – писателей и поэтов – в такой мере чаще всего отвечают подобным обвинениям. Совсем уж второстепенные и третьестепенные и – гениальные. Талант же обычно довольно оригинален. «В искусстве, – заметил однажды в разговоре с Эккерманом Гёте, – едва ли не главенствующую роль играет преемственность. Когда видишь большого мастера, обнаруживаешь, что он использовал лучшие черты своих предшественников».

В середине прошлого века критик Н. Страхов, хотя и не без полемических целей, определяя особенности пушкинского творчества, озаглавил разделы своих «Заметок о Пушкине» так: «Нет нововведений», «Переимчивость», «Подражания».

Жуковский, конечно, мог предъявить нрава авторства на одну из самых изумительных формул русской поэзии, которую мы знаем как пушкинскую, – «гений чистой красоты»: ведь, создав ее, он дважды до Пушкина, в стихах «Лалла Рук» и «Я Музу юную, бывало…», ею воспользовался.

Знаменитое пушкинское обращение «Что в имени тебе моем?» принадлежит элегику Салареву.

Вступление к «Обвалу»:

Дробясь о мрачные скалы, Шумят и пенятся валы, —

есть перифраза стихов В. Филимонова «К Леоконое». Без опоры на всю толщу русской поэзии Пушкин, конечно не был бы Пушкиным, создателем русской национальной поэзии. Его поэзия гениальна и потому, что она как бы плод мощного, всенационального коллективного усилия.

Кольцовская песня была бы невозможна без опоры на мощный пласт русской песни. Кольцовская дума не состоялась бы без опоры на тот философский пласт, который образовали мысли, и настроения, и писания Н. Станкевича, В. Белинского, Вл. Одоевского. И – особенно до 1838 года – Серебрянского. Серебрянский, конечно, должен был находить и находил в думах Кольцова свое, но все же думы-то эти были кольцовскими. Кольцов эти думы: «Божий мир», «Великое слово» и «Молитва», на преимущественно свое авторство которых претендует в в письме брату Серебрянский, печатал при жизни Серебрянского. И, судя по всему, никаких протестов это не вызывало. А сделать это было нетрудно: Серебрянский в это время жил в Петербурге, Кольцов – в Воронеже. Таким образом, лишь один раз прорвалось у Серебрянского раздражение в письме брату – в глухую провинцию: «Ты знаешь, что это уже не мое: имя Кольцова будет под ним стоять, а с меня и того довольно, что Пушкин покойник хвалил это до чрезвычайности. Притом же все это в душе моей, след. оно (стихотворение. – Н.С.) мое». «Кольцов сам… как перестал писать ко мне перед Рождеством более чем за месяц, да и доселе ни одной йоты! Это потому, я думаю, что он получил от меня и последнюю пьесу, которую он ждал: ибо с того дня, как я ее отослал, он больше ни слова. Значит, я больше ему не нужен».

Речь идет о «пьесе», то есть о стихотворении, которое, очевидно, Серебрянский редактировал и правил (не стихи же самого Серебрянского Кольцов ждал). На такую правку и суд Кольцов, по его многократным словам, отдавал Серебрянскому все.

Ну, что до перерыва в переписке, то он был для Кольцова делом обычным, и со многими, и по разным причинам. Серебрянский здесь посетовал горько, и горечь эту можно понять, но объяснил причину перерыва пристрастно и несправедливо.

Конечно, можно многое оправдать тяжелым, болезненным состоянием нервного человека. Но не все. Да и в этом письме есть и восхищение Кольцовым-поэтом, и явно любовь, несмотря на обиду, к Кольцову-человеку. Письмо заканчивается: «Нет, не утерпел! Пишу и Кольцову».

В чем же дело?

Не таился ли в, казалось бы, безукоризненных дружеских отношениях поэтов своеобразный сальеризм?

Пушкин написал трагедию «Моцарт и Сальери» не об отношениях же только Моцарта и Сальери. И может быть, даже не только об отношениях художников. С. Булгаков однажды сказал, что зависть такая же спутница дружбы, как ревность – любви. Первоначально Пушкин и назвал свою пьесу «Зависть». Но отношения таланта и гения позволили коллизию, казалось бы, банального завидования перевести в план конфликта с целым миропорядком нарушенной справедливости. Сальери у Пушкина, еще по характеристике Белинского, человек действительно с «талантом, а главное – с замечательным умом». И когда мы здесь говорим о сальеризме, то имеется в виду прежде всего это отношение таланта и замечательного ума к гениальности.

Серебрянский ничуть не претендует на кольцовскую песню, но там, где нужна «сила и глубина», ум, «мысль», то есть в думе, там он, пусть в тишине и в тайне, про себя, и в крайнем случае сквозь зубы и брату, пытается утвердить свое авторство («К тому же все это в душе моей»). Кольцов постоянно, и особенно Белинскому, твердит, что сделал и как много сделал для него Серебрянский, но нигде ни тени сомнения в собственном авторстве у него не возникает.

Вот что он пишет Краевскому по поводу посланных для печати дум, в том числе и дум «Великая истина» («Великое слово»), «Мир божий» и «Слеза молитвы» («Молитва»): «Другая речь. Посланные к Януарию Михайловичу „Молитва“, „Великая истина“ и еще семь пиес – скажите, пожалуйста, будут где напечатаны? Они пишут ко мне, что им непонятно в „Великой истине“, начиная с „Свобода, свобода“ до „Но слово: да будет“. Я разумел здесь просто чистоту души первого человека в мире, потом его грехопадение и что через этот грех в буйной свободе человеческой воли – разросшиеся разнообразные страсти. а потом искупленье не вполне. Если они стоят быть в „Современнике“ – поместите, а нет – куда угодно вам, отдайте!»

Кольцов продолжает писать думы и после смерти Серебрянского.

Наконец, он всячески пытается после смерти друга дать ход собственным стихам Серебрянского, пребывая к тому же в твердой уверенности в их высоком достоинстве. Истинно: «Он же гений, как ты да я».

Кстати сказать, Пушкин, никогда не ошибаясь в определении характера и достоинства литературных произведений, с которыми имел дело, кажется, склонен был к преувеличениям, когда речь шла о друзьях. Особенно это касается Дельвига. Но дело не только в добром отношении к близкому человеку. Отношения Пушкина и Дельвига похожи на отношения Кольцова и Серебрянского и, во всяком случае, хорошо их поясняют. Когда-то эти отношения глубоко объяснил критик А. Дружинин: «До сих пор еще многие из наших литературных ценителей не произнесли своего окончательного приговора по поводу дарований Дельвига, и в особенности его влияния на талант Пушкина. Дельвиг точно не был поэтом первоклассным, – скажем более, он даже и не обещал быть замечательным поэтом. В этом человеке, как во многих юношах нашего времени, творческие способности были гораздо слабее способности к анализу, способности чисто критической и почти всегда вредной для поэзии… Он был силен для замысла, слаб для исполнения, беден как художник, но велик как ценитель… Счастливы литературные круги, имеющие своих Дельвигов, – блажен поэт, имеющий в лучшем своем друге испытанного путеводителя».

Подобно Пушкину, Кольцов имел в своем друге такого «путеводителя», и, подобно Пушкину, он склонен был общую оценку друга-наставника переносить на его стихи. Стихи Серебрянского были досланы Кольцовым Белинскому, и видимо, впервые им был вынесен великим критиком русской поэзии приговор прямой, жесткий и категоричный: слабый, плохой поэт. «Нетерпеливо жду услышать о стихах Серебрянского? – восклицает Кольцов в письме Белинскому. – Ужели он в самом деле был плохой поэт?»

Но смерть Серебрянского в большой мере разрешила и определила отношения Кольцова с Белинским. Именно потому окончательно такие отношения установились даже не в момент личных общений, когда Кольцов был в Москве, а путем переписки, когда поэт уже находился в Воронеже.

Смерть Серебрянского оставила Кольцова в полном одиночестве. И не просто в хороших дружеских отношениях здесь дело. Были у Кольцова, хотя и немного, близкие люди и тогда и позднее. Речь идет о своеобразном творческом вакууме, возникшем вокруг Кольцова после смерти Серебрянского. Ему нужен, необходим был другой человек, о таком человеке он и пишет, выделяя это слово курсивом: «если есть человек, то так», «никто меня не уничтожит с другой душой, а собственно мою уничтожит всякий». И таким человеком, такой другой, то есть второй (Кольцов обычно по-южнорусски употребляет слово «другой» в этом значении), «душой», «таким человеком» становится для Кольцова отныне и до конца Белинский.

Характерная деталь. Все письма Кольцова я ко всем заканчиваются дежурной вежливой фразой вроде «любезный и почитающий». И к Белинскому до поры до времени тоже. С середины 1839 года весь тон писем к Белинскому, и к нему единственному, меняется. А вот как выглядят окончания этих писем, вот как звучат эти последние «прости» у обычно замкнутого и сурового Кольцова: «Любящий вас, как никого больше изо всех живых. Алексей Кольцов…», «Смертельно вас любящий, ваш Алексей Кольцов…», «Всею душою любящий вас, больше, чем любящий, Алексей Кольцов», «Как я люблю вас – об этом ни в конце, ни в начале нечего больше и подписывать: люблю я вас, как больше никого на свете не могу. Алексей Кольцов».

Знакомство Кольцова с Белинским, как мы помним, состоялось еще в 1831 году, знакомство, ни во что не вылившееся и ничего обеим сторонам не давшее. В 1836 году оно в кружке Станкевича было возобновлено, произошло сближение. Но лишь во время пребывания Кольцова в Москве весной 1838 года возникла возможность дружбы, которая наконец была и, так сказать, документально, письменно, то есть письмами, засвидетельствована и подтверждена.

Решающую роль сыграло какое-то письмо Белинского. Письма Белинского Кольцову погибли, и только на основе писем-монологов Кольцова можно восстановить характер диалога. Отношения нащупывались постепенно и даже настороженно, особенно со стороны Кольцова. В начале 1839 года он пишет: «Хотя я и давно замечал в вас более во сто раз, чем в других, но все-таки боялся: душа темна, не скоро в ней дойдешь до смысла.

Недавно сколько людей мне клялись в том и в том; а кто из них на опыте откликнулся мне? Никто. Вы – не они. Но все-таки, согласитесь сами, между нами многого недостает; и как я ни посмотрю пристрастно даже к себе, а все разница велика. Людей не соединяет один наружный интерес, а если и соединяет – надолго ли? Последнее письмо много сомнений решило. В нем я прочел то, что словами выяснить нельзя. Ваше душевное сожаление порадовало меня; оно было повторено мною с вашим чувством вместе: ни по известию, ни по слуху, ни по просьбе, а так просто само вошло в душу и сказалось в ней».

Через некоторое время поэт получил от Белинского новое письмо. Очевидно, в этом письме критик вполне оценил Кольцова, определил и место, которое занимал Серебрянский, их поэтическую несоизмеримость и невозможность даже малейших сравнений (почему Кольцов здесь и восклицает: «Ужели он в самом деле был плохой поэт?»).

Недаром через несколько лет, уже после смерти Кольцова, Белинский вспомнит, видимо, как раз об этой ситуации: «Он сделался поэтом, сам не зная как, и умер с искренним убеждением, что если ему и удалось написать две-три порядочные пьески, все-таки он был поэт посредственный и жалкий. Восторги и похвалы друзей не много действовали на его самолюбие… Будь он жив теперь, он в первый раз вкусил бы и наслаждение уверившегося в самом себе достоинства, но судьба отказала ему в этом законном вознаграждении за столько мук и сомнений». Бесспорно, именно «восторги и похвалы» Белинского уже тогда стали для Кольцова таким «вознаграждением».

Объяснение Белинского явно было таким, что, может быть, сам Кольцов именно тогда стал осознавать, что же он такое есть: «Если не обманут я дружески и если вы ко мне не пристрастно великодушны, то или я дурак, или я бессовестно обманут всеми». Похоже, что это письмо все окончательно определило и установило в их отношениях: «Да, Виссарион Григорьевич, вы совершеннейший колдун. Еще не было в жизни мучительнее состояния, как в прошлом годе. Плохое, мучительное дело, больной Серебрянский; смерть его все довершила. Если вы не понимали прежде… Но нет, не может быть, вы и тогда понимали много. Скажите же, в одну минуту разломать то, что крепло пять лет, – мою любовь к нему! Его прекрасная душа, желания, мечты, стремления, ожидания, надежды на будущее и все вдруг. Вот почему онемел было я совсем и всему хотел сказать „прощай“, и если бы не вы, я все бы потерял навсегда. Не поддержите вы меня в Москве – я бы ни одной строки не состряпал. Но все я сомневался, захотите ли вы меня держать на помочах или нет. Сами знаете, ведь об этом нельзя ни умолить, ни упросить: когда душою не хочется – и дело решено. И вот ваше письмо совершенно меня обрадовало; здесь вы пророчески узнали мою потребность, чего я ждал от вас долго молча и, слава богу, дождался наконец. Я весь ваш, весь, навсегда! И пьес моих вы хозяин полный: никуда, кроме вас, не пойдет ни одна…»

Позднее, уже в августе 1840 года, Кольцов пишет Белинскому: «Не шутя и не льстя, говорю вам, давно я вас люблю, давно читаю ваши мнения, читаю и учу; но теперь читаю их больше и больше, учу их легче, и понимаю лучше. Много они уж сделали добра, но более делают и, – может быть, я ошибаюсь, – но только мне все думается, что ваши мнения тащат быстрее меня вперед. По крайней мере нет у меня других минут в жизни, кроме тех, когда я читаю их».

Казалось бы, отношение определилось со стороны Кольцова не только как отношение любви и преданности, по и как отношение ведомого к ведущему, ученика к учителю. Так это и было понято воронежским обществом. И Кашкин, и гимназические учителя, и семинарская профессура, то есть воронежская интеллигенция, готова была принять и принимала Кольцова в виде купца, прасола, песенника, но не приняла его в качестве интеллигента – поэта. Она готова была допускать все это до определенного предела, но вставала на дыбы, как только такой, ей-то, конечно, известный предел был преодолен. Именно потому, что эта интеллигентность в известном смысле уже далеко превосходила ее собственную, Кольцову она прощена не была. Духовная жизнь Воронежа именно подлинную духовность-то и отвергла. Как только Кольцов оказался выше ее уровня, она сделала все возможное, чтобы объявить его до ее уровня не добравшимся. В полный ход пошла классическая формула – «зазнался».

«Он узнал, – пишет сын Д.А. Кашкина, – что он великий человек, гений и т. п. Понятно, как это отразилось на всех его прежних приятелях, если принять во внимание его крайний недостаток в образовании и развитости… Из этого будет достаточно понятно, почему отношения отца (человека очень самолюбивого и гордого) изменились к Кольцову… Да немало при этом помогала ему (Кольцову. – Н.С.) и новая, отуманившая его мысль, что он человек необыкновенный, что такие родятся в миллион один, что дух его возвышен, до которого обыкновенные смертные подняться не в силах, что он, одним словом, избранник. Этого, мне кажется, достаточно все-таки очень мало развитому Кольцову, чтобы додуматься до того, что его некому понять не только в Воронеже, но и в Петербурге ему место только за самым почетным столом, то есть в кружке Белинского и Пушкина…»

Такие взгляды и настроения очень полно выразил опять-таки де Пуле: «Литературная известность… вскружила ему голову, в положении кабинетного литератора поэт Кольцов был неузнаваем… Началась эта метаморфоза с Кольцовым с 1836 года, а вполне определилась в 1838 году… Факты в том, что Кольцов преобразился в тогдашнего „литератора“, пропагандиста идей Белинского, что он хотел всех учить, стал заносчив, что над ним смеялись, что он от такой неудачи выходил из себя… для обычной и пресловутой хитрости нашего поэта здесь не могло быть места, ибо он имел дело с людьми более его образованными, но менее его умными, знавшими его до мозга костей, которых мудрено было одурачить хитростью и ложными похвалами». Кольцов «одурачил» Белинского и Жуковского, Бакунина и Боткина, но воронежское образованное общество он не «одурачил» – не на тех напал.

Чаще других Кольцов встречался здесь с преподавателем гимназии Иваном Семеновичем Дацковым. Выпускник Харьковского университета, ученик профессора И.Я. Кронеберга, Дацков был в Воронежской гимназии преподавателем латинского языка. Но он и вообще интересовался литературой, сам немного писал. А вот записи в его дневнике. Они касаются второго тома «Отечественных записок» за 1840 год. В журнале уже сотрудничал Белинский. Однако критические материалы Белинского, по распространенной практике тех лет не подписывавшиеся, подчас относили к редактору журнала Краевскому.

«18 марта 1840 года. Но что меня особенно поразило в этом томе, так это «Умолкший поэт» Кольцова. Столько пустословия я еще не предполагал в нем. Эге! Да он запел песню, на которой споткнулись Тимофеев и прочая пишущая челядь. Что ни слово, так дичь, да еще какая!.. Что ни говори, а он несколько перенял меланхолическое мычание быков, с которыми он часто ведет беседу».

Это дневниковая запись губернского учителя Дацкова. А вот и критическая статья столичного журналиста Л. Бранта: «Какая хлопотня (речь о сборнике 1846 года со статьей Белинского. – Н.С.) и сколько хлопот о бессмертии скромного продавца баранов, который, гоняя их по степи, слагал на досуге изрядные песенки».

И снова Дацков: «28 марта 1840 года. Вечер провел у именинника Степана Яковлевича (речь идет о гимназическом математике Долинском. – Н.С.), где пробыли почти до трех часов. Там встретился я с Кольцовым, который, почитая «Отечественные записки» за верх мудрости человеческой, судит и рядит обо всем со слов их редактора Краевского. Досадно, что он пускается как глубокомысленный критик судить о том, что выше и его понятий, и его круга знаний, и вслед за Краевским (то есть Белинским. – Н.С.) повторяет пошлую нелепость».

А вот воспоминания Ивана Аксакова: «… мне случалось слышать, как, пожимая плечами, рассказывали, что Кольцов также изволит повторять целиком фразы… вроде прекраснодушия… это уже начинает становиться смешным».

Дацков: «29 июня 1840 г. В 8 часов отправился на бульвар слушать полковую музыку. Гулянье было очень незавидное: не на ком было остановить даже внимания. Тут же встретился со мною Кольцов, с которым у меня бездна противоположных мнений о различных предметах. Долго проговорили мы с ним, наконец я зашел и к нему. Он прочитал мне несколько своих новых пиес, в которых много прекрасных мыслей. Еще он прочитал мне несколько сонетов чудака Мартовицкого, где под корою шероховатою и грубою можно встретить иногда самые глубокие мысли».

Конечно, у Кольцова с Дацковым должна была быть «бездна противоположных мнений»: Кольцов был автором «Отечественных записок», а Дацков – рьяным подписчиком «Библиотеки для чтения», для Кольцова божеством был Пушкин, а Дацков преклонялся перед Кукольником.

Невольно вспоминается бессмертный гоголевский поручик Пирогов, который хвалил Пушкина, Булгарина и Греча и говорил с презрением и остроумными колкостями об Александре Анфимовиче Орлове. Да что литературный герой (и все же только поручик Пирогов), когда уже литературный критик, и критик во многом замечательный, Николай Полевой, конечно, знавший цену поставщику бульварщины начала века А.А. Орлову, убежденно писал о двух основоположниках русской литературы: в поэзии – о Пушкине и в прозе – о Булгарине. Смоделированная Гоголем ситуация бессчетно повторялась. Вот и образованный Дацков говорит с презрением об Алексее Васильевиче Тимофееве и хвалит глубокие мысли Алексея Васильевича Кольцова и «чудака» Мартовицкого. Впрочем, как видим, для Кольцова-то было немало прибережено и «презрения» («что ни слово, так дичь!»), и «остроумных» колкостей («Что ни говори, а он несколько перенял меланхолическое мычание быков, с которыми он часто ведет беседу»).

Так писал и, очевидно, пусть и, не в глаза Кольцову, говорил один из людей, которые, казалось бы, по положению своему, занятиям, образованности и должны были бы понимать поэта. Да разве он один.

Де Пуле, уехавший после окончания гимназии из Воронежа, вернулся туда в 1848 году, то есть всего через шесть лет после смерти Кольцова и, как вспоминал сам он, под живым впечатлением биографии Кольцова, написанной Белинским. Будущий биограф Кольцова, друг и биограф Никитина и вообще историограф культурной жизни Воронежа на протяжении многих лет, де Пуле тогда же занялся разысканиями: «не с одним или двумя лицами, и не случайно, велись у нас речи в продолжение нашей жизни в Воронеже (до 1866 года). В беседе же с нашими друзьями речь о Кольцове, о его судьбе была одною из любимейших. Множество мнений и отзывов приходилось нам слышать и стороною…»

Сам де Пуле называет пристрастными и несправедливыми и отзывы Дацкова, и, очевидно, совсем уж злобные рассказы Д.А. Кашкина, которым ему доводилось внимать. И все это не год и не два, а на протяжении почти пятнадцати лет после смерти поэта.

Уже в начале 60-х годов сестра поэта Александра Васильевна писала: «Воронеж и родные Кольцова давно укоряются всеми в равнодушии к его памяти и в жалком памятнике, который стоит над его могилой. Не имея права ни обвинять, ни оправдывать в этом равнодушии моих сограждан, я, как сестра покойного Алексея Васильевича, не могу не сказать несколько слов против обвинений, касающихся нас, родных его». Во всяком случае, уже хотя бы в попытке сказать об общей ответственности сестра была не совсем не права: «Несомненное сочувствие к покойному брату моему стало высказываться только в самое последнее время». Когда усилиями губернатора М.И. Черткова начался сбор средств на памятник, то сестра передала шестьсот рублей серебром («Нам положительно известно, что пожертвование Александры Васильевны не ограничится заявленной суммой», – писал де Пуле: он ведал этим делом). А ведь всех денег было собрано немногим более тысячи, и первый взнос был в сто рублей. Конечно, шестьсот давала богатая сестра, но и сто – не бедный человек: все-таки наследник престола. Дело не в простой арифметике, но, кажется, руководило А.В. Кольцовой (Андроновой) не простое желание откупиться.

В «первое время, примерно до половины 50-х годов, когда уже начали улегаться страсти, во всех отзывах о Кольцове лиц, с которыми нам приходилось говорить о нем, поражала одна общая черта – раздражение против него, насмешка над его неудавшейся ролью пропагандиста, при столь скудном, как у него, образовании: таково было мнение целой массы образованных людей, а не двух-трех лиц» (де Пуле).

Да, здесь обкладывали крупно, плотно, всем городом, всем обществом, «миром».

«А здесь я, – пишет летом 1840 года Кольцов, – за писание терплю больше оскорблений, чем снисхождений. Всякий подлец так на меня и лезет, дескать, писаке-то и крылья ощипать. Это меня часто смешит, как какой-нибудь чудак петушится».

Тем более стремились подрезать крылья «писаке» чиновники, а Кольцову с этой категорией людей постоянно приходилось иметь дело. И может быть, тем более тяжело иметь, чем разумнее, честнее и безукоризненнее он старался эти дела вести. Чем лучше, тем хуже. Арендовав в очередной раз землю, Кольцов не может добиться контракта. «Контракт не утверждают, – жалуется он князю В. Ф. Одоевскому, – жмут, тянут, волокут. Словом, крайность! Чувство души, здравый смысл – одна игра слова, насмешка над истиной. Другие нынче стали добродетели, другие пороки. Кто безличен, бессилен – мошенник, плут. А если есть то и другое у кого, головы рви с плеч – прекрасный человек, честный человек и даже очень умный! Прежде я очень злился на старика отца своего, что он при небольшой торговле так много положил дел на мои плечи; а вот теперь и мной начато первое дело, начато со всею аккуратностью человека опытного и испытанного, без крючков и задирок. Что же вышло? Еще хуже».

Правда, Кольцову старался помочь губернатор Н.И. Лодыгин, но даже губернаторская добрая воля и помощь далеко не всегда могли решить дело. «Вот сцены, которые со мной бывают всякой почти день». И дальше Кольцов представляет эту сцену.

На нее интересно посмотреть не только как на один из фактов биографии поэта, но и как на один из образцов его уже не поэтического, а драматургического творчества. В сущности, ведь именно так и предлагает сделать сам Кольцов, создавая в своем письме целую драматическую миниатюру с экспозицией и диалогом: «Посмотрите: я проситель-мещанин; честный советник дело мое тянет, как проволоку. Как быть? Подумал и пошел бить челом управляющему: стою, дожидаюсь выхода его знатности. Его знатность изволили выйти, подойти ко мне и достоили сказать:

– Что ты?

– К вам с просьбою.

– О чем?

– Мое есть дело у вас, другой год контракт не утвержден.

– Контракт не утвержден?

– Да-с.

– А отчего ж это?

– Не знаю.

– Не знаю! То-то, не знаю! Ходите по углам да закоулкам сначала, плутуете, мошенничаете, а как дело – и лезете ко мне.

– Н. И., позвольте вам сказать: я ходить по углам ходок самый плохой.

– Знаю я вас, все вы одно поете.

– Посмотрите на дело: мое дело, я уверен, скажет вам обо мне совсем другое.

– Что мне твое дело: у меня есть куча их.

– Дел много, но все ли они одного качества?

– Контракт – и все равно одни.

– Но мой контракт другого рода.

– Отчего ж он не утвержден, когда другого рода?

– Оттого, что все другие утверждены, а мой нет.

– Ты хочешь сказать мне, что ты ходил больше всех по углам, да не успел?

– Точно, с моим делом я был в одном угле, но быть в нем никому не стыдно (т. е. у губернатора).

– Ну, если ты там был, мы опять его туда пошлем,

– Как вам угодно, прощайте.

– Прощай.

Обидно, черт возьми, показалось мне незаслуженное оскорбление, и такого рода! Грустно стало на душе», – резюмирует сцену Кольцов.

И эта «сцена» написана, хотя, конечно, уже после «Ревизора», но еще задолго до появления драм Островского. И она переходит в следующую, как бы разворачивается новый акт, очередное действие.

«Время идет, а дело сидит. Стой. Сам пущусь на спекуляцию. У управляющего я видел человека: он мне немного знаком, пойду к нему, попрошу его: не поговорит ли он ему обо мне.

– Дома?

– У себя-с.

– Доложи, пожалуйста.

– Сейчас, пожалуйте.

– Здравствуй, Кольцов, что ты?

– Вот что, вот что, пожалуйста, помогите.

– Хорошо. Принеси-ка мне свою книжку, – я поеду к нему завтра, передам ее, расскажу о тебе, поговорю о деле. А ты дня через два и ступай к нему прямо, – он сам был попечителем гимназии, науку любит и кой-что знает».

Книжка стихов, очевидно, оказывалась иной раз для Кольцова своеобразным пропуском, служила и делам, была средством представиться. «Да дайте, – пишет Кольцов в Москву, – подателю сего моих книжонок двадцать, я все ими сорю кое-кому». В данном случае «кое-кем» и был Н.И., о котором рассказывает в письме Вл. Ф. Одоевскому Кольцов, то есть Н.И. Карачинский, управляющий Воронежской палатой государственных имуществ. Одно время он действительно занимал пост попечителя Тамбовской гимназии. И вот проситель-поэт с книжкой стихов является, предваренный рекомендательным разговором к «любителю науки»: «Прихожу.

– Что, о деле?

– Да-с.

– Да что, твое дело получено от губернатора, да только он изволил написать немножко щекотливо.

– Мне губернатору нельзя же приказывать, как писать.

– Оно так, только твое дело пойдет в департамент.

– Зачем же, позвольте узнать?

– А вот зачем: губернатор написал щекотливо, так пусть нас департамент разберет.

– Но мое дело не стоит, кажется, посылать, и в нем, сами видите, плутовских штук, как вы называли сначала, совсем нет.

– Положим, и справедливо, положим, и здесь кончить можно, да не хочу, а пусть идет в департамент.

– Скажите ж, для чего его длить, когда его кончить можно здесь?

– А для того, что я хочу здесь все перевернуть кверху ногами.

– Если так, извините, я вас больше и просить ни о чем не смею».

Спрашивается, много ли нужно переменять для того, чтобы эта сцена вошла в драму Сухово-Кобылина, например в «Дело», или в любую из сатир Щедрина. А ведь все это сороковой год.

Но сцены эти разыграны не в театре, а в жизни. «Вот какого рода пытки, – заключает Кольцов, – я должен испытывать то и дело».

И хотя эти сцены с Карачинским в своем роде сцены «художественные», художественных преувеличений здесь нет. Недаром, очевидно, сам этот Карачинский будет в 1859 году убит своими крепостными крестьянами. Ну, допустим, что Карачинский был, даже в своем роде, исключением. Но, по сути, в такие отношения часто вставали к Кольцову и не деспотичные бюрократы, и не темные купцы, а «образованные» люди или, как говорит биограф, «люди весьма образованные, которые, познакомившись с Кольцовым, тем и ограничили свои к нему отношения, – не из спеси какой-то (ее не было и тени в этих людях), а потому, что между истинно образованными, но не занимающимися литературой людьми и „полуобразованным самоучкой“, как называет Белинский своего друга, не было никаких общих интересов».

Нет, не только купеческий быт мог иметь в виду Кольцов, когда писал Белинскому: «С людьми, с которыми живу, никак не сойдуся: они требуют, чего нельзя им дать; чего хочу – у них нет… И время от времени я с ними все дальше и дальше расхожусь. Боже мой, до какой степени я с ними не в ладу! Наружной брани нет, да без нее грустно. Этот слой народа низок, гадок, пошл до несказанной степени, а выйти из него ни дороги, ни сил нет. Иногда затеваешь думать о чем-нибудь порядочном, чтобы оно продолжило дорогу выйти на простор, – нет силы больше для выполнения. Тоска, как собака, грызет меня. Что-то будет. Но уже хуже, ей-богу, не будет ничего, потому что и так уж худо. Ничего не радует, ничего совершенно. Москва! вот когда я постигаю твое блаженство, вот когда я вижу, чем жизнь твоя прекрасна. Но мне не быть счастливым никогда. В Москве не жить мне век».

Конечно, Москва здесь реальный город. Но Москва здесь и явно большее – знак совсем другой жизни, иной, лучшей и высшей, чем любая реальная, хотя бы и московская, жизнь. Отсюда этот, как потом у чеховских трех сестер, вопль: «Москва!» Но, может быть, отсюда же и обреченное стихотворной строкой прозвучавшее:

Но мне не быть счастливым никогда. В Москве не жить мне век.

Главное и, как увидим, чуть ли не единственное обаяние и всю прелесть Москвы составлял для Кольцова тогда еще в ней живший Белинский. В отличие от образованного воронежского общества с Белинским-то «общие интересы» обнаруживались все явственнее. Де Пуле и стоявшие за ним воронежские круги не случайно называют Кольцова пропагандистом, особенно пропагандистом Белинского. В Воронеже Кольцов не молчал и со всей страстью пропагандировал Белинского, его статьи, его издания, оказывался как бы своеобразным агентом журналов Белинского и его информатором, и даже ходоком по делам.

Так, Кольцов находился в добрых отношениях с одним из своих земляков – Александром Васильевичем Никитенко. Никитенко – сын крепостного, выкупленный еще в 1824 году, кстати сказать при содействии К.Ф. Рылеева, уже с 1836 года был профессором Петербургского университета и цензором. Позднее Белинский о нем будет писать, а еще позднее они с Белинским будут сотрудничать в некрасовском «Современнике» (достаточно благонамеренный Никитенко – в качества официального редактора журнала).

В 1838 году Никитенко хлопочет у Смирдина о новом сборнике Кольцова, а Кольцов хлопочет у Никитенко о статьях Белинского: «С вами ужасно хочет познакомиться Виссарион Григорьевич Белинский, теперешний издатель „Московского наблюдателя“. Его сильно теснит цензор в Москве, и он хотел просить вас, чтобы вы ему позволили кой-какие статьи посылать цензоровать в Петербург, особенно одну прекрасную статью переводную из Марбаха (перевод В.П. Боткина. – Н.С.). Он так почему-то посумнился пропустить. Такая статья была бы в теперешнее время полезна в журнале. И я ее из Москвы было послал вам, но она уже не застала вас (Никитенко уехал на родину в Острогожск. – Н.С.). Если вы позволите Белинскому беспокоить вас такими просьбами, то вы бы для него сделали весьма много добра».

В самом Воронеже малотиражный и довольно труднодоступный по характеру своих материалов «Московский наблюдатель» не выписывал никто. Кольцов оказался единственным и, судя по письму Никитенко, даже полномочным представителем журнала: «Вчера говорил знакомому полковнику о нем: он хотел подписаться, а я, как получу, отдам его в книжную лавку: пусть книгопродавец раздает его в чтение, этим я все-таки с ним ознакомлю многих».

Во всем Воронеже Кольцов, наверное, лучше кого бы то ни было представлял положение дел в русской журналистике того времени и уж тем более подлинную в ней иерархию явлений, которую он выстраивает с абсолютной точностью, определяя метким и образным народным словом: «А добрый Плетнев прислал первый номер „Современника“, хотя он и легонек, но все ему большое спасибо за него. Прошлый год „Записки“ я все получал от Андрея Александровича (то есть за 1839 год, когда Белинский еще не начал там сотрудничать. – Н.С.), и они мне много сделали добра, славный журнал, есть что читать в нем и есть над чем задуматься. У нас их нынче получают немного больше, а все никак не уверишь людей, что «Библиотека» гадость: по привычке хвалят и читают ее, – да и только. Русь, раз покажи хороший калач из пазухи, долго будет совать руку за ним по старой привычке. «Сына отечества» у нас совсем нет; стар муж деньги начал собирать, а время еще немного – и на покой. Зато уж драма за драмой, водевиль за водевилем дождем валит. «Сквозь старое решето скорее мука сеется», – говорят мужики».

Но дело не только в понимании того, что хорошо, а что плохо. Кольцов, вероятно, мог бы быть отличным журналистом, как тогда часто называли издателей, и потому, что был наделен замечательным тактом действительности, чутьем на конъюнктуру. Он подробно объясняет Белинскому, почему хуже, чем могла бы, прошла подписка на «Отечественные записки» («В прошлом годе был неурожай, и сей год: другой бы и степняк-помещик и житель, городской выписал журнал, да людей надо кормить, да купить хлеб, а денег нет»), почему идет «Библиотека для чтения» («ради Брамбеуса; он много захватил кредиту своими грязными остротами. Они приходились по людям как раз»), почему читатели не отказываются от «Сына отечества» («ради Полевого, которого по старой дружбе – стариков много еще и теперь – любят»), и заключает: «Народ же как ни дурен, но имеет свое время, силою же в один час его не переделаешь».

С приходом Белинского в «Отечественные записки» Кольцов с тем большей страстью становится «пропагандистом» журнала, что и себя почитает его, как говорили раньше, «постоянным и непременным» сотрудником, явно стремится идти в ногу с журналом и вообще ощущает себя и свое творчество, при всей вроде бы его уникальности, в литературном процессе, в авангарде этого процесса: «Лучше „Отечественных записок“ для меня места не надобно. Дай бог только удержаться в них и не отстать: чертовский журнал! Я так и смотрю в нем на свои пьески: не торчит ли какая вон? Горячо пошел работать в них родной наш разум. Дай-ка мне еще распахнуться в нынешний год, а на следующий покос пойдет добрый».

Де Пуле называет отношение Кольцова к Белинскому «раболепным». Очевидно, так думали и чиновники, и преподаватели гимназии. И купцы. «Им, – продолжает де Пуле, – казалась чем-то болезненным в Кольцове эта страсть к пропаганде крайних идей Белинского, выразившихся, например, в известном письме его к Гоголю, идей, которые в устах Кольцова переходили в отрицание всех основ русской жизни; болезненным явлением потому они называли эту страсть, что Кольцов не стеснялся ни местом, ни временем».

Пассаж этот во многих отношениях примечателен и для характеристики воронежского и даже – шире – русского общества, и для уяснения отношений, существовавших между Кольцовым и Белинским. Любопытны самые нелепости и ошибки этого пассажа. Ведь «крайние идеи» Белинского выразились, например, в письме к Гоголю, то есть в 1847 году, а Кольцов умер в 1842 году.

Между тем эти нелепости и ошибки воронежского биографа не случайные оговорки и не простые ошибки памяти. Память, правда, русскому обществу действительно во многом отшибло после 1848 года, а ведь именно в этот год де Пуле возвращается в Воронеж. Но речь не только о Воронеже. 1848 год – год французской революции, год революции в Германии, год венгерского восстания, но соответственно и потому же 1848 год – и год небывалых репрессий со стороны контрреволюции на Западе, год усиления реакции в России, год, когда меры по обузданию литературы и печати вылились в создание всезапрещающего бутурлинского комитета и ужесточение цензурного устава. Россия, умевшая отвечать на любое такое декретирующее дело дискредитирующим словом, еще раньше назвала этот устав чугунным. Короче, в русской общественной жизни началось так называемое «мрачное семилетие».

Белинского, как символ неблагонамеренности, с ожесточением демонстрируя благонамеренность, ругал и отвергал обыватель, и прежде всего, конечно, обыватель образованный; обыватель-писатель и обыватель-читатель здесь-то уравнялись, наконец, в положении, ибо писать было нельзя (имя Белинского было запрещено в печати), читать тоже было нельзя (Достоевский, в частности, и за чтение письма Белинского к Гоголю отправился на каторгу, да и то в виде милости: она заменила первоначальный приговор к расстрелу). Обыватель мог только говорить, и он, как всегда, говорил. Конечно, горячо и искренне осуждая Белинского, а вместе с ним и Кольцова, как человека, «раболепно» подчинившегося авторитету Белинского.

Уже и раньше в самом характере таких осуждений Белинского и Кольцова было много общего. «Стал ваш журнал и особенно вас сильно ненавидеть „Москвитянин“, – сообщает Кольцов в Петербург московские новости из Воронежа. И не случайно из Воронежа: „У нас, в Воронеже, живет один его сотрудник, бывший товарищ по университету Погодина, довольно ученый человек, убитый судьбою, чудак с старыми понятиями, претензиями и похвалами на их молодое время и с бранью на все новое, особенно на философию, – хоть они прежде всего и корчат из себя уродов-философов. При встрече с ним он прежде всего об вас ни слова, а теперь только слова о „Записках“, ну и беда – брань без конца. И на вас пуще всего. И знает уж почему-то, что вы выгнанный студент, дурной самой жизни молокосос, неуч, а взялся говорить о людях порядочных, умных, воспитанных, образованных“.

Но дело не в чудачествах, не в дружеских симпатиях к Погодину его старого приятеля некоего Баталина – речь не о нем. Потому что и через много лет тот же голос консервативного воронежского общества слышится и в словах представителя уже другого поколения – де Пуле: «Малый запас сведений» Белинского и «неохота к медленным трудам» не могли не отразиться на Кольцове. Если в литературном обществе Белинский многим не уступал сведениями, то нельзя отрицать, что в современном ему русском обществе очень много было людей, серьезнее его образованных, нельзя не пожалеть, что он далеко не мог сравниться с ними».

И здесь дело не только в голосе воронежского общества. Русское общество в целом и часто в лице очень разных, прежде всего, конечно, консервативных своих деятелей, многократно изрекло в адрес Белинского подобные обвинения.

Так, в свое время немало брюзжал по поводу «необразованности» Белинского А.В. Дружинин.

Лишь через несколько лет «западник» Дружинин поймет: «Если б он (Белинский. – Н.С.) стал заниматься русской литературой лишь после прочного курса наук на хороший иностранный манер, – мы, может быть, дивились бы его эрудиции – но любовь к своему родному уцелела ли бы в нем с его настоящею силою? Не одна врожденная, горячая преданность ко всему родному, но самые обстоятельства многотрудной и часто горькой жизни развили в Белинском ту любовь, о которой мы теперь пишем. Эти обстоятельства направили горячие инстинкты будущего критика в данную сторону, сосредоточили их и не дали разбросаться в многостороннем энциклопедизме».

Но все это Дружинин напишет уже в 1860 году. В тридцатые же и сороковые годы, особенно в Воронеже, осуждение Кольцова неизменно подкреплялось и усиливалось обвинениями в адрес Белинского, и наоборот, а уж после 1848 года тем более. К осуждениям Кольцова добавлялось многое такое, чего, может быть, в иных условиях и не добавилось бы. Тем не менее об отрицании Кольцовым «всех основ русской жизни» вспоминается, очевидно, верно. Ведь здесь уже действительно на первый план выступали личные впечатления. Отсюда и точное ощущение такого отрицания, как «страсти», и слова о том, что Кольцов «не стеснялся при этом ни местом, ни временем».

Нужно иметь в виду только, что когда речь в связи с Кольцовым идет об отрицании «основ», то вряд ли стоит говорить о политическом радикализме как таковом. Это было именно отрицание самых «основ», «основ» в гоголевском смысле как отрицание всего уклада жизни пошлой, бездуховной, «материальной», по постоянному слову самого поэта.

«В нашем материальном городке, – рассказывает Кольцов князю Вл. Ф. Одоевскому о вечере, проведенном у графини Евдокии Петровны Растопчиной, известной в свое время поэтессы, – после этой пошлой толпы людей и дрянных женщин, такая встреча невольно погружает душу в сладкое упоительное забвение; заботы, горе, нужды как-то принимают другой образ, волнуют душу, но не рвут, не мучат ее».

Потому же так близки Кольцову лермонтовские утверждения и лермонтовские отрицания. Ведь такие отрицания и у Лермонтова, как и у Гоголя, оказались отрицанием «основ». Следовательно, дело здесь было не в Белинском, а прежде всего в самом Кольцове. И ие только критик влиял на поэта, но и поэт на критика. Появлялись взаимодействия, взаимовлияния, взаимоотдачи.

Надо сказать, что Кольцов раньше понял и принял Белинского, чем Белинский Кольцова: «Я ваш давно, но вы мой (!) еще недавно». Ясно, что теперь уже не только Белинский владеет Кольцовым, но и Кольцов овладел Белинским.

Еще в 1837 году критик писал своему родственнику Д.П. Иванову, что он готов назвать в обществе своим другом «какого-нибудь» Кольцова.

Теперь, в 1840 году, он называет себя другом Кольцова прямо, ему самому. «Во втором письме вы назвали меня своим другом, – спрашивает поэт, – не насмешка ли это? Верю от души, что вы надо мной смеяться не захотите; но, Виссарион Григорьевич, надо быть здесь особенно откровенным… Друг – дело великое: я только сознаю все значение этого слова, но овладеть и усвоить его у меня в духне сил таких и столько нет… Если бог мне даст устроить свои дела, приеду в Петербург, поживу с вами; тогда увидите лучше, и я уж покажусь вам весь в распашку, с хорошими и дурными сторонами». Замкнутый Кольцов готов был показаться Белинскому «весь в распашку». И потому он принял Белинского «всего в распашку».

Принял, может быть, в отличие от всех, кто с Белинским когда-либо имел дело, раз и навсегда, в целом.

Тургенев недаром называл Белинского центральной фигурой эпохи. Естественно и справедливо, мы видим наследников Белинского и продолжателей дела Белинского прежде всего в Чернышевском и Добролюбове. Сами они это осознали отчетливо и подтверждали горячей пропагандой идей Белинского, его имени, его образа – достаточно вспомнить цикл статей Чернышевского «Очерки гоголевского периода русской литературы», который отведен в большей своей части именно Белинскому.

Но вот – критик другой позиции, другого лагеря, других журналов – Аполлон Григорьев. По сути, единственным русским писателем, к которому он прилагал слово «гениальный», был Пушкин. И единственным критиком – Белинский: «гениальный человек», «призванный».

Примечательна, однако, не только широта творческого диапазона Белинского, по, может быть, еще более сам характер развития его, неостановимость стремления. Наверное, лучше всего характеризуют Белинского собственные же его такие слова: «Благо тому, кто, отмеченный Зевеса любовью, неугасимо носит в сердце своем Прометеев огонь юности, всегда живо сочувствуя свободной идее и никогда не покоряясь оцепеняющему времени или мертвящему факту – благо ему…» «Ты любишь горестно и трудно»: Пушкин для меня написал этот стих», – не раз говорил Белинский. Недаром так часто прилагали к нему слова – «великий искатель».

В этом постоянном движении вперед Белинский был близок разным людям, сходился и противостоял, сближался и расходился часто как раз вследствие характера каждого очередного этапа этого движения. Герцен одну из главок своей книги «Былое и думы» назвал «Ссора с Белинским и мир». Из-за чего? Из-за того, что «Белинский – самая деятельная, порывистая, диалектически-страстная натура бойца, проповедовал тогда индийский покой созерцания, теоретическое изучение вместо борьбы. Он веровал в это воззрение и не бледнел ни перед каким последствием, не останавливался ни перед каким моральным приличием, ни перед мнением других, которого так страшатся люди слабые и не самобытные, в нем не было робости, потому что он был силен и искренен; его совесть была чиста»,

Речь идет у Герцена как раз о самом конце 30-х годов, о периоде примирения с действительностью.

«Знаете ли, что с вашей точки зрения, – сказал я ему, думая поразить его моим революционным ультиматумом, – вы можете доказать, что чудовищное самодержавие, под которым мы живем, разумно и должно существовать.

– Без всякого сомнения, – отвечал Белинский и прочел мне «Бородинскую годовщину» Пушкина.

Этого я не мог вынести, и отчаянный бой закипел между нами. Я прервал с ним тогда все отношения».

Рассказал Герцен и о восстановлении отношений, и о том, как и почему это произошло: Белинский отказался от примирения: «Через несколько месяцев после его отъезда в Петербург в 1840 году приехали и мы туда (Белинский уехал туда в октябре 1839 года, Герцен приехал в мае 1840 года. – Н.С.). Я не шел к нему. Огареву моя ссора с Белинским была очень прискорбна, он понимал, что нелепое воззрение у Белинского была переходная болезнь, да и я понимал, наконец, он натянул своими письмами свидание… в продолжение ничтожного разговора я помянул статью о «Бородинской годовщине», Белинский вскочил с своего места и, вспыхнув в лице, пренаивно сказал мне: Ну, слава богу, договорились же, а то я с моим глупым нравом не знал, как начать… ваша взяла; три-четыре месяца в Петербурге меня лучше убедили, чем все доводы. Забудемте этот вздор… С этой минуты и до кончины Белинского мы шли с ним рука об руку».

Все это говорит о последовательности Герцена в отстаивании своей позиции, но отнюдь не о понимании Белинского именно тогда в его целом, в его движении.

Да, в ту пору его «воззрение» действительно было «переходным», но «нелепым» не было, и сам Белинский никогда «вздором» его не считал.

Одним из наиболее близких Белинскому людей в конце 30-х годов был Константин Аксаков. Все меняется с начала 40-х годов, с новым периодом в деятельности Белинского, с переездом его в Петербург для сотрудничества в «Отечественных записках». Уже в январе 1841 года Кольцов сообщал Белинскому из Москвы в Петербург: «Аксаков приехал из Питера и говорит, что подписка на „Отечественные записки“ идет хорошо и равняется подписке на „Библиотеку“. Дай-то бог! Я был третьего дня у Аксакова. Он мне говорил, что Павлов Николай Филиппович получил от кого-то письмо из Питера, в котором пишут к нему, что вы от сотрудничества в „Отечественных записках“ отказались; почему – неизвестно… Кажется, это сказки; но для чего они выдуманы, не знаю. Аксаков это сказал мне с какой-то тайной радостью. Друзья, друзья! Сердечные друзья!..»

А ведь Аксаков действительно мог быть твердым и верным в дружбе, мог решительно отстаивать Белинского перед своей недолюбливавшей того семьей. Но и в дружбе здесь все решали непосредственно общественные позиции и взгляды… В 1842 году раскол между К. Аксаковым и Белинским вылился и в острую журнальную полемику.

Кольцов был единственным человеком, который с самого начала принял Белинского в целом, со всей его эволюцией, с кризисами и взлетами, с остановками в пути и новыми движениями вперед. Понял в его безусловности, то есть безотносительно к тем или иным взглядам и мнениям в узком значении этого слова, к которым часто сводился для иных своих друзей Белинский и которыми он для них ограничивался. Кольцов и здесь понял великого критика Белинского, как он понял великого поэта Пушкина – в качестве некоего космоса, целого мира, могучего и даже стихийного явления, в качестве откровения и пророчества: «Апостол вы, а ваша речь – высокая, святая, речь убеждения».

Был ли хоть один человек во всей России, который мог сказать и сказал бы тогда и так о Белинском?

Но именно такой поэт, как Кольцов, должен был и здесь увидеть и увидел не срывы, метания и противоречия, а цельность, последовательность и безусловность. Именно это, а никакое не «раболепие» позволяло ему всегда и на каждом следующем этапе становления Белинского, па каждом очередном витке развития великого критика принимать его, его понимать и отдаваться в его власть. Вполне, впрочем, сохраняя и трезвость ума, и способность критического подхода.

Показательно и то, что сближение с Белинским Кольцова произошло именно в 1838—1839 годах. Конечно, играли свою роль и внешние обстоятельства: новый приезд, как раз в 1838 году, Кольцова в Москву, смерть Серебрянского и т. д. Но, думается, главными были причины внутренние, духовные и, так сказать, философские. Характерно также, что непосредственные предельно дружеские отношения и откровения уясняются опосредованно, при всей эмоциональной отдаче, теоретически и очень в духе 30-х годов – в переписке.

Именно в конце 30-х годов сам Белинский предстал перед Кольцовым во всем величии философской мысли. Для сравнительно ограниченного взгляда на первый план выступало тогда примирение Белинского с действительностью, мешая видеть тот умственный переворот, который оно действительно сопроводило. Много лет прошло, пока Плеханов показал, что искания Белинского этой поры в их целом были громадным шагом вперед в развитии всерусской мысли: «…в лице нашего гениального критика русская общественная мысль впервые и смело взялась за решение той великой задачи, которую поставил девятнадцатый век перед всеми мыслящими людьми Европы… Белинский является центральной фигурой во всем ходе развития русской общественной мысли. Он говорил о своих единомышленниках: „Наше поколение – израильтяне, блуждающие по степи и которым не суждено увидеть обетованной земли. И все наши вожди – Моисеи, а не Навины“. Он был именно нашим Моисеем, который если не избавил, то всеми силами стремился избавить себя и своих ближних по духу от египетского ига абстрактного идеала… Белинский был самой замечательной философской организацией, когда-либо выступавшей в нашей литературе…» Может быть, как никогда ранее оказался критик готов и к прочтению самых великих созданий мирового искусства. Достаточно сказать, например, что в 1838 году написана статья «Гамлет. Драма Шекспира. Мочалов в роли Гамлета». Понимание вселенского значения Шекспира у Белинского было и раньше, например в «Литературных мечтаниях», но это было именно ощущение, проявившееся в самых общих характеристиках: «Шекспир – царь поэтов» и т. п. Статья Белинского о Гамлете – новое слово в мировом освоении Шекспира. Почему?

Вначале сам Белинский отправляется от того определения Гамлета, которое дал еще Гёте в своем «Вильгельме Майстере» и без которого с тех пор, кажется, не обходится ни один разговор о Гамлете: сознание долга при слабости воли. Но Белинский поставил свой анализ Гамлета на совершенно иные, философские основания. Он увидел в Гамлете этап в развитии абсолютного духа, стадию на пути движения мировой идеи, реализующейся в лучших представителях человечества, и потому же дал совсем иную психологическую характеристику Гамлету: «Слабость воли, по только вследствие распадения, а не по его природе. От природы Гамлет человек сильный».

Замечательный советский шекспировед, профессор М. Морозов, писал, что именно Белинский первый ощутил не только распадение героя, но и обретение им новой мужественной силы: «…со времени статьи Белинского, сумевшего впервые почувствовать динамику образа Гамлета, старый и, пользуясь шекспировским эпитетом, „покрытый плесенью“ вопрос о том, слабый или сильный человек Гамлет, получил совершенно иное решение. Да, слабый в начале трагедии, но сильный в ее конце».

Здесь точно отмечено, что образ Гамлета рассмотрен Белинским в его динамике. Неточно лишь одно: для Белинского развитие Гамлета – это не развитие слабого человека в сильного, а развитие сильного человека: «Его страстные выходки в разговоре с матерью, гордое презрение и нескрываемая ненависть к дяде – все это свидетельствует об энергии и великости души». Сама слабость Гамлета – это слабость сильного человека: «Он велик и силен в своей слабости, потому что сильный духом человек и в самом падении выше слабого человека в самом его восстании». Вообще философ Белинский удивительно умел схватывать и объяснять именно диалектику характеров, слабость сильного человека, как он это сделал с Гамлетом. И силу слабого человека. Так он вскоре сделает с лермонтовским Грушницким, показав, как последний вроде бы сильный поступок этого человека прямо вытекает из слабости его характера. Наконец, следует сказать, что вряд ли бы Белинский так проникся духом шекспировской трагедии без великого русского Гамлета – Павла Степановича Мочалова, который вскоре станет одним из самых преданных друзей и самых горячих поклонников Кольцова. Ведь уже название статьи Белинского есть некое уравнение: «Гамлет. Драма Шекспира. Мочалов в роли Гамлета».

«…Благодаря Мочалову, – писал критик, – мы только теперь поняли, что в мире один драматический поэт – Шекспир, и что только его пьесы представляют великому актеру достойное его поприще и что только в созданных им ролях великий актер может быть великим актером».

Таким образом, Кольцов именно тогда получил от Шекспира потрясение громадной силы. Явно не было человека, кроме Кольцова, чьи впечатления от Гамлета, от игры Мочалова в этой роли, от статьи Белинского об этой драме так наложились бы друг на друга и слились в некую цельность. А Кольцов узнал статью еще до напечатания и, по поручению Белинского, всячески пытался устроить ее в журнальном Петербурге, вводя Белинского в дела с большим умом, тактом и удивительной проницательностью. Когда осенью 1840 года выяснилась возможность для приехавшего в Москву Кольцова побывать и в Петербурге, Белинский откликнулся на нее восторженно и с нетерпением. «Как приедет в Москву Кольцов, скажи, – просит он Боткина, – чтобы тотчас же уведомил меня; а если поедет в Питер, чтобы прямо ко мне и искал бы меня на Васильевском острову, на Малом проспекте, около 4 и 5 линии, в доме Алексеева, из ворот направо, во 2 этаже. У меня теперь большая квартира, и нам с ним будет просторно». Все это отнюдь не простое приглашение погостить, да и не способен был Белинский на такие, из вежливости, приглашения. «Кольцова расцелуй, – пишет он Боткину же через месяц, – и скажи, что жду не дождусь его приезда, словно светлого праздника». Вот чем становился к этому времени для Белинского Кольцов, о котором он еще несколько лет назад, еще в 1837 году, писал – «какого-нибудь Кольцова». «Словно светлого праздника» ждет он его теперь. И не он один. «Катков, – продолжает критик свое письмо, – умирает от желания хоть два дня провести с ним вместе. Скажи, чтобы приезжал прямо ко мне, нигде не останавливаясь ни на минуту, если не хочет меня разобидеть». И снова настойчиво объясняет: «Мой адрес: на Васильевском острове, на Малом проспекте, между 5 и 6 линиями в доме Алексеева, из ворот направо, во втором этаже направо».

Но прежде чем Кольцов действительно появится на Малом проспекте, чтобы, сворачивая направо, разыскивать в доме Алексеева петербургское жилье Белинского, он двинется в Москву. В столицы вели разнообразные тяжебные дела, продолжающиеся и новые. Но и литературные тоже. Маленькая книжка стихов Кольцова, вышедшая в 1835 году, давно разошлась. Да ведь и представлен он был в ней скупо. С той поры немало написано. К новому изданию побуждали много и многие. И сам поэт подходит к такому изданию по-новому. Оно для него уже не первое робкое появление «мещанина-поэта» под крылом стороннего покровительства, а ответственное заявление поэта-человека. «Несмотря, что я осенью буду в Питере, – сообщает Кольцов Белинскому еще в весеннем письме 1840 года, – однако ж поспешу Вам послать мою тетрадь и, как вы желаете, напишу все – худое и доброе: они что у меня, что у вас – все равно; а может, из них еще сыщется и путное. Вышлю вам письмо, какое вы говорили. Но только буду вас просить при сборе книги выбирать вещи одни добрые, а кой-какие слабые, хотя бы они и были напечатаны, в книге не печатать; и надобно смотреть на них не со стороны мещанина, а со стороны обыкновенного человека. Людям немного толку, что я мещанин, а надо, чтобы книга стояла сама за себя».

Стоял «сам за себя» Кольцов и еще в одном отношении. Ведь к началу сороковых годов литературный доход становился все более обычным делом. Тем не менее Кольцов отвергает возможность действовать через книгопродавца, а хочет издать книгу полностью на свой счет. «Другая моя просьба: подождать продавать ее книгопродавцу. Больно мне бы не хотелось ее продавать с молотка; авось, бог даст, я соберусь с деньгами и тогда пошлю или привезу вам их. На свои деньги без поклонов напечатать лучше; будет польза – хорошо, не будет – не беда. Книга же, думаю, теперь соберется порядочная, листов в пятнадцать печатных. А к осени-то еще что-нибудь напишу».

На этот раз Кольцов явно должен был поехать в Москву и Петербург в гораздо более спокойном и свободном положении по отношению и к оставляемому дому, и к предстоящим делам. И собирался он там пробыть в этом положении довольно долго. Так рассчиталось еще в апреле. «Видите ли, – пишет он Белинскому в конце этого месяца, – у меня вышли перемены: вместо апреля я поеду в Москву к сентябрю. Поживу там осень, и к вам. Время будет свободнее, и дела торговли в ту пору у нас меньше, и я могу побыть дольше, даже до масленой, а если б уехал в апреле, то лишь в одной Москве я лишь хлопотал бы поскорей о деле – и вон».

Конечно, это пишет человек достаточно независимый, располагающий для жизни в обеих столицах и временем (речь идет почти о полугоде: от сентября до масленицы, то есть до весны) и деньгами (помимо прочего, он безотносительно к собственно коммерческой стороне дела хочет на свой счет издать книгу в пятнадцать печатных листов).

Вообще положение его в доме по масштабам и характеру ведения дел, ответственности и самостоятельности принимаемых решений фактически было положением как бы второго хозяина. Потому-то на вопрос: «Получал ли он жалованье?» – хорошо знавший семью Кольцовых современник (И. Авсенев) удивился: «Помилуйте, какое жалованье? Да он сам всем распоряжался». Тем более что по складу характера, практическому уму, силе воли с течением времени он не только умел противостоять отцу, но и, очевидно, ломать сопротивление того. А Василий Петрович Кольцов был человеком старорежимных правил, строгих и жестких, и, конечно, ничуть не изменял им в угоду литератору-сыну.

Характерен относящийся еще к 1837 году эпизод, о котором рассказал математик воронежской гимназии Степан Яковлевич Долинский, входивший в кружок молодых гимназических преподавателей, в котором нередко бывал и Кольцов. Кружок этот чаще других собирался у общительной и гостеприимной супружеской пары Добровольских, Ивана Антоновича и Эмилии Егоровны: читали, танцевали, музицировали, но в основном все же играли в карты. Любопытно, что Кольцов решительно предпочитал таким сборам персональное общение, навещая ли других, принимая ли у себя. Однажды под предводительством Добровольского компания явилась к Кольцову. «Поэт их принял в большой передней комнате, обставленной простыми окрашенными стульями, и усадил их в передний угол, уставленный образами. Гости и хозяин уселись, вооружились трубками и начали беседу. Неизвестно, долго ли и о чем беседовали они, окруженные фимиамом Жукова табаку, наполнившего всю комнату, но беседа их была прервана появлением Василия Петровича. – „Мой батенька!“ – сказал поэт, обратясь к гостям. Взглянув на последних, Кольцов-отец громко проговорил: „Вот с рожнами забрались под иконы!“ – отвернулся и, не сказав более ни слова, прошел в следующую комнату. Алексей Васильевич сконфузился и сказал в оправдание отца: „Извините, господа, старика, – у него свои взгляды“.

Ничто не говорит за то, что Василий Петрович хоть в какой-то мере принадлежал к тому типу купцов-безобразников, которых так хорошо знала русская жизнь я знает русская литература от Островского. Но это был типичный, вполне в духе Островского, патриархальный глава семьи во всем строе домашней жизни, властный я нетерпимый. «Он, – позднее напишет сын, – самолюбив, хвастун, упрям, хвастун без совести. Не любит жить с другими в доме человечески, а любит, чтобы все перед ним трепетало, почитало и рабствовало».

Надо сказать, что Кольцов-младший не трепетал, не боялся, а если и почитал, то уж никак не рабствовал. Очевидно, суммируя многие рассказы очевидцев, в частности и сестер Кольцова, об отношениях отца и сына, да Пуле рассказывал: «Старик чудил и подчас дурил. Вздумалось ему однажды купить партию свиней, откормить их или продать на убой. „Батенька! не покупай свиней, – говорит Алексей Васильевич отцу, – дело выйдет дрянь“. – „Молчи! Это мое дело, а не твое, ты знай обрабатывать свои дела, а я стану свои“. Долго спорили, по отец настоял на своем, – и операция со свиньями, дорого стоившая, принесла громадный убыток. Она была тем неприятнее для Алексея Васильевича, что ему же пришлось ее и разделывать: Василий Петрович к ней охладел по слабости ли сил, или же увлекся чем другим, – неизвестно. Долгие и горячие споры происходили между отцом и сыном. Сын был уже не подросток, знал дело, был человек с большим умом и известностью; старик это понимал, а потому сам вызывал сына на дела, на совет и на спор, хотя и не всегда поступал по совету сына. В этих совещаниях или столкновениях сходились почти две равные силы, две крепкие натуры… Поэт наш не раболепствовал перед отцом, а когда нужно, говорил ему не только правдивое, но и резкое слово. „Что твои дела! – не раз укорял он отца, – твои дела только заедают мой барыш“. Конечно, эти укоры не сладки были отцу, но он их выслушивал, зная, что поставит все-таки на своем, или же отделывался ворчаньем и такими фразами: „Как же! вашему брату нельзя не поспорить! Вы все по-книжному, по-печатному, народ грамотный – ума палата!..“ Крепко поспорят отец с сыном, не без уязвления один другого, но потом ничего, опять лад. По-прежнему зовет отец сына Алексеем, иногда даже Алексеем Васильевичем, даже говорит ему „вы“, хотя это последнее случалось тогда, когда Василий Петрович был еще не в духе».

Когда Кольцов-младший отправлялся осенью 1840 года в Москву и Петербург, то имел в виду и литературные дела. И их же имел в виду Кольцов-старший, отправляя сына и горячо поддерживая его. Увлекающийся, с гонором, старик хотел утвердить положение и удовлетворить самолюбие. Ведь вся история предшествовавшего литераторства сына, помогавшего в нелитературных тяжбах, за это говорила. «Приняв дела, уладил их, – прокомментирует сын, – и как был Жуковский, он дал мне большой вес, и старик ради дел, по необходимости, дал мне больше свободы, нежели хотел».

И, снова отправляя сына в столицы, старик давал ему большую свободу, в частности, очевидно, и материальную. По сообщению ближайшего приятеля Василия Петровича купца Мелентьева, отец поэта рассказывал тогда, что сын «написал такой важный песенник, за который вызывают его в Питер и обещают ему царскую награду, и что хотя поехать в Питер и отпечатать там песенник будет стоить немалых денег, да их и не жаль, потому что такое дело, что даст большой капитал». Собственные дела Кольцова-отца в Воронеже не были в таком уж хорошем состоянии, но все же (особенно после того, как в результате поездки в Москву сына завершится еше одна тяжба) сравнительно укрепились в положении, которое позднее поэт так опишет Белинскому: «Отец мой от природы с сильною физическою природою человек, жил в приказчиках, приобрел кое-что, сделался хозяином, наживал капиталу семьдесят тысяч рублей три раза и проживал вновь, в последний раз прожился – и осталось у него много дел. Он их кое-как затушил, а окончить было нечем. Они пали на меня; в восемь лет я их поуладил… Выстроил дом, приносит доходу до шести тысяч в год, да еще у нас девять комнат, за собой. Кроме того, у него осталось до двадцати тысяч».

Младший Кольцов достаточно уверенно ехал в Москву и Петербург наследником своего отца, уверенно писал и об издании своей книги. Вряд ли он повез с собой большую денежную наличность. Если верить де Пуле, то все обстояло следующим образом: «Старик говорил о необходимости денежной помощи сыну, но в это время не только денежные, но вообще торговые дела его находились не в блестящем порядке. Мы уже не раз говорили, что кредит его был не мал, но не в такой степени было его умение вести свои дела, или точнее – доводить их до конца. Во всяком случае, торговые обороты можно считать десятками тысяч (недаром в другом месте де Пуле, сравнивая Кольцова с такими литераторами-купцами, как журналист Николай Полевой или поэт Иван Никитин, говорит, что перед ними Кольцов был богачом, а ведь де Пуле был близким приятелем Никитина. – Н.С.), но наличных денег никогда у него не было и десяти тысяч. Постройка же большого дома и бесконечные тяжебные дела в соединении с разными взысканиями но долговым обязательствам на значительную сумму окончательно потрясли финансовые фонды Василия Петровича. Книжка, обещавшая принести капитал, являлась как нельзя более кстати».

Вряд ли Кольцовы рассчитывали на книжку как источник капитала, недаром Кольцов-сын и пишет Белинскому: «На свои деньги без поклонов напечатать лучше: будет польза – хорошо, не будет – не беда». Очевидно, точнее де Пуле, когда сообщает о форме материального обеспечения сына – очень уж она наглядна: «У Василия Петровича не было наличных денег, но была возможность другим путем помочь сыну, – и он действительно ему помогает. В сентябре 1840 года Алексей Васильевич собрался ехать в столицы. Отец отпустил его и поручил ему продать в Москве два гурта (300 голов) быков, стоимость которых, по тогдашней ценности, составляла двенадцать тысяч рублей».

Так началось последнее путешествие Кольцова в российские центры: Москва – Петербург – Москва. Началось осенью. А вот как оно заканчивалось через несколько месяцев. Уже в январе Кольцов сидит в Москве без денег. Войдя в житейские отношения Белинского, в частности занимаясь делами его оставленного в Москве брата Никанора, которому Белинский, сам почти постоянно нуждавшийся, не мог помогать регулярно, Кольцов пишет: «Дарья Титовна больно нуждается в деньгах и просит вас прислать ей хоть двадцать пять рублей. Я бы дал свои, да теперь у меня денег нет; я живу кой-как займом, а отец не шлет ни копейки». В январе же, сообщая, почему он не может еще раз «махнуть» в Питер, пишет: «Как прохватил меня голод, я и присел – и хорошо сделал».

Насчет голода, конечно, сказано фигурально, так как незадолго до этого он сообщает младшей сестре Анисье о покупках книг и нот: «Все ли получили посылки? Я послал с Карпом Петровичем Капканщиковым (воронежским купцом. – Н.С.): «Герой нашего времени», две книги; Пушкина, 3 часть, «Ламермурскую невесту» Вальтер Скотта; «Гец» Гёте, драму; писанную (то есть рукописную. – Н.С.) драму Шекспира «Ричард Второй». Боткин послал ноты; тетрадь, музыка Шуберта; мой «Соловей», из Питера кое-какие разные, не помню, сколько нот, трубкою сверток. Ноты посланы, обе посылки, на имя Андронова (то есть мужа сестры Александры. – Н.С.). Теперь еще для тебя купил песни Пушкина, «С богом в дальнюю дорогу» и «Лесной царь» Гёте, музыка Шуберта и еще кой-какие пустяки. Хотел купить школу для пения Варламова, да дорога: 28 рублей просят, а денег нет; выпишу из Воронежа».

Вряд ли это сообщает прямо голодающий человек, но, во всяком случае, 28 рублей на музыкальное пособие для него сейчас уже невозможны. «Вы спросили, – пишет он Белинскому через две недели, – зачем, имея крайность, не обратился я к Боткину? Обращался и взял. Но, Виссарион Григорьевич, ненадежны чужие деньги, горько душе быть в долгу. Не с наслаждением берешь их и с грустью тратишь. Отравлены они ядом, и он уничтожает в них всякое значение. О, я выразумел теперь качество чужой монеты, займа чужого обеда: да, я знаю теперь, отчего он плохо в желудке варится и расстраивает здоровье».

Что же произошло в эти несколько месяцев – с тех пор, как Кольцов в сентябре отправился во главе стада в 300 бычьих голов в Москву?

Мы почти ничего не знаем об осеннем пребывании там Кольцова, но случилось что-то такое, что помешало ему с действительной выгодой совершить эту торговую операцию. Де Пуле подозревает даже и какой-то падеж скота. Так или иначе, предполагаемых сколько-нибудь больших денег у поэта явно не оказалось. Возможно, их отсутствие помешало начинать и продолжать затею с изданием книги. К тому же нужно было на протяжении многих месяцев жить в Москве, переезжать из нее в Петербург и обратно, да и тяжебными хождениями заниматься и там и там. «…Ухнуло разом 12 тысяч – громадный капитал в тогдашнем положении Кольцовых! Как бы то ни было, но старик Кольцов дал полный простор своему негодованию и бранил сына чуть ли не на каждом перекрестке. Он упрекал его в неумелой продаже и в кутеже» (де Пуле). В кутежи, наверное, отец и сам не верил. Кольцов-сын был не из кутил. Хотя при случае и сам выпить мог и других подпоить умел. Что до неумелой торговли, то, кажется, к 40-м годам привычная торговая хватка действительно все больше изменяла Кольцову, и это его все меньше огорчало. «Вы думаете, – пишет Кольцов Белинскому, возможно удивившемуся или могущему удивиться некоторым кольцовским хозяйственным неладам, – я теперь и сам дрянной хозяин, занимаюсь любимым мне делом. Не делай упущений по торговле, а много, много посвяти себя я одной торговле, – и у меня давно уж был бы большой капитал: но сам бы я ни к черту не был уж годен. Я, верно, приобретаю часть, а четыре упущаю – и не жалею, бог с ними!»

Кольцов был замечательно цельный человек. Но его цельность все больше диктовала другое – посвятить себя делам одной литературы. Нет, не для торговли и не для кутежей рвался Кольцов из Воронежа. В 1840 году окончательно назрел кризис, перелом, готовилось решение о разрыве со все более нестерпимым Воронежем. Разрыве полном, окончательном, бескомпромиссном. Разрыве внешнем и разрыве внутреннем. Во всем и со всеми. В Белинском Кольцов как раз и видел того человека, который все отринул во имя высших целей: «Счастливы вы, Виссарион Григорьевич, что вошли в этот мир прекрасный и святой и живете в нем широко и раздольно, и выносите с собою из него так много святых божественных истин, и так одушевленно передаете их нам». И видимо, потому же Белинский Кольцова мог к такому разрыву призывать и побуждать: прежде всего вон из Воронежа – в Москву, в Петербург.

Летом, в августе 1840 года, Кольцов пишет Белинскому из Воронежа перед самым почти отъездом в Москву, пишет так, что невольно думаешь, читая это письмо купца Алексея Кольцова, о лучших у Островского монологах молодой купчихи Катерины Кабановой: такой образ стремящейся на волю души встает из них, такой совсем уж без пути назад порыв, такой горькой полупесней, полусказом это вылилось.

Катерина: «Свету-то так рада сделаешься! А вставать не хочется, опять те же люди, те же разговоры, та же мука. А об жизни и думать не хочется. Опять жить? Нет, нет, не надо… нехорошо! И люди мне противны, и дом мне противен, и стены противны! Не пойду туда! Нет, нет, не пойду! Придешь к ним, они ходят, говорят, а на что мне это?»

Кольцов: «Люди так меня мучат, так отнимают время, что – целые дни проходят – я ничего не думаю, ни о дне завтрашнем, ни о дне настоящем. И, боже мой! – какие люди глупые, пошлые, чванные и многоречивые разговоры; курьи ли выражения, свиньи ли длиннопения, – не знаю. А время все-таки берут; и оно уходит, и уходит невозвратно. Вот и сегодня: и выбрал праздник, и очистил дело, и запер дверь: нашелся человек, отпер ее – и несколько часов ушло: насилу отделался. Не отпереть – стучат дьявольски; и как-то эти меня разговоры начали сильнее тяготить, так что иногда в голове становится кружение».

Много ли нужно исправлять для того, чтобы это письмо могло оказаться монологом в драме Островского?

Катерина, во всяком случае, была избавлена от «образованного» общества. К Кольцову же часто стучались не только малограмотные приказчики для выяснения торговых дел, но и любители умных разговоров и литературных бесед.

«У нас, – сообщает Кольцов Белинскому, – есть уездное училище, а в училище есть уездный смотритель; зовут его Николай Лукьянович господин Грабовский. Он человек известный: два года назад издал „Историческую картину религии“, с французского (две части, цена 10 руб.). Подписка была объявлена на всю Россию, посвящена архиерею. Остальные экземпляры разыгрываются теперь в лотерею насильно, то есть, ко всем исправникам, городничим посланы билеты: раздай да и хвать: не раздаешь, свои деньги плати, – не велик барии какой-нибудь исправник».

Письмо у Кольцова не просто письмо, но рассказ, очерк, фельетон на тему «добровольного» распространения обязательных российских лотерей. И прежде всего сцена: «Два дня назад вечером я уморен был насмерть. Смотрю, лезет Грабовский.

– Здравствуйте.

– Мое почтение.

– Я к вам.

– – Очень рад.

– – Не просто, с просьбой.

– Готов выполнить, если смогу.

– О, что до этого – без сомнения можете.

– Готов служить.

– Дело вот в чем.

– Хорошо.

– Вчера я читал ваши стихи в «Сборнике».

– Благодарю.

– Вы, как видно, посвятили себя на белые стихи.

– Да-с.

– А, по-моему, рифмованные стихи как-то лучше.

– И я так же думаю.

– Что же вы сами не пишете?

– Не умею.

– И полноте, вам захотеть – вот и все.

– Выполню ваше желание, попробую как-нибудь.

– Впрочем, они и без рифм очень хороши.

– Покорно благодарю.

– Вы не изволили читать-с мой перевод – «Историческую картину религии»?

– Нет, еще не читал.

– Разве вы прозы не любите?

– Не только не люблю, сроду не читаю.

– Напрасно-с вы это делаете, а проза дело хорошее.

– Знаю».

Окончания письма Кольцова нет, но уже и в приведенном отрывке – полное представление о литературном визите ученого человека, даже и журналиста: с 1838 года и по 1845 год Грабовский – первый редактор «Воронежских губернских ведомостей», в которых, впрочем, Кольцову не досталось ни строчки – ни во здравие, ни на упокой: после смерти поэта никакого некролога в них не появилось.

«Пророчески вы угадали мое положение, – пишет Кольцов Белинскому, – у меня у самого давно уже лежит на душе грустное это сознание, что в Воронеже долго мне не сдобровать. Давно живу я в нем и гляжу вон, как зверь. Тесен мой круг, грязен мой мир; горько мне жить в нем; и я не знаю, как я еще не потерялся в нем давно. Какая-нибудь добрая сила невидимо поддерживает меня от паденья, и если я не переменю себя, то скоро упаду. Это неминуемо как дважды два четыре. Хоть я и отказал себе во многом, и частью живя в этой грязи, отрешил себя от нее, но все-таки не совсем, но все-таки я не вышел из нее».

Прежде всего выходом казался отъезд из Воронежа. Какие здесь существовали варианты? Чего хотели и что предлагали его друзья?

Внешне предложения выглядели почтенно, достойно и соблазнительно. «В это время, – писал Белинский уже в позднейшей о поэте статье, – Кольцову было сделано из Петербурга предложение принять управление книжною лавкою, основанною на акциях. Другое предложение было сделано ему А.А. Краевским – принять на себя заведование конторою „Отечественных записок“. Первое предложение было ему совершенно не по душе».

Кольцов смотрел на дело гораздо более трезвыми глазами, чем, например, Белинский. Здесь-то поэт в отличие от критика был гораздо более критичен и аналитичен, что Белинский вскоре после смерти Кольцова поймет и о чем напишет в письме Боткину.

Белинский точно и, как признался сам Кольцов, пророчески угадал его положение и потому «перезывал» его в Питер, но рисовалась Белинскому, очевидно, достаточно идиллическая картина (честная, благородная торговля книгами), в создании которой он, впрочем, и сам был готов энтузиастически поступиться последней копейкой. Кстати, сказать, ни одно из книжных издательских дел непрактичному Белинскому так никогда и не удастся. Остатки подобных идиллических представлений сохранились и в статье критика о Кольцове: «С последней оо-ездки в Москву эти минуты уныния, апатии и тоски стали являться чаще. Одна надежда облегчала их. По отстройке дома он думал сдать отцу приведенные им в порядок дела по степи, а самому заняться присмотром за домом и открыть в нем книжную лавку. Это значило бы для него примирить потребность своей натуры с внешнею деятельностью».

Мы увидим, что сам Кольцов вряд ли мог хоть сколько-нибудь серьезно думать о таком примирении с «внешнею деятельностью». Знавший действительность Кольцов не питал никаких иллюзий и насчет петербургской книготорговли, и, математически все рассчитав, представил другу истинное положение дел: «А чтобы быть мне хорошим книгопродавцем, – едва ли я им буду. Конечно, прежде, может, так, а теперь начать труд не по силе, особенно в Питере. На книжную торговлю я смотрю теми же глазами, как и на всякую; и чистая аксиома: где торговля, там и подлость. Будь человек святой – и тот сделает низко, а сделавши раз, почему не продолжать? Конечно, есть исключения: например, Василий Петрович Боткин. Он – не сравнение со мною. Он вырос, у его отца были средства порядочно учить, – выучился. Торговля шла правильная, капитал большой, а большой капитал в деле торговли вещь великая. А маленькая торговля и небольшой капитал – и с ничего и подниматься в гору; похвальное дело, но трудное дело, и я на опыте уж это знаю. Здесь собраться с силами надо человеку, работать неутомимо пять лет, а ступать нога за ногу – десять. Вот основная причина, отчего ваши петербургские книгопродавцы – все мошенники. Им другими и быть нельзя, они всю торговлю начали сами, а не их отцы и деды, и начали с ничего; следственно, сначала они думали, как бы приобрести мало-мальски, а преобретая – время прошло много: поздно перемениться. И подличая сначала, по привычке должно уж подличать до конца. Если и я начну торговать, – будь у меня пять тысяч, дай мне Андрей Александрович (Краевский. – Н.С.) пять тысяч, вы две тысячи, всего – двенадцать тысяч – в двенадцать тысяч что за лавка в Питере? На что иметь хорошего молодца, платить восемьсот рублей? За лавку семьсот, капитал триста рублей, содержание на себя тысяча пятьсот, всего три тысячи триста – следственно, надо с двенадцатью тысячами добыть в год по тридцати копеек процентов на рубль, кроме барышей. А если иначе сделать, – будет выгоднее, и лавка пойдет и капитал умножится».

Кольцов прекрасно знает, как нажить деньги, хотя бы и занимаясь книготорговлей: «Например, сначала делать так: привезти своих пять тысяч, взять у Андрея Александровича тоже пять тысяч, у вас две тысячи, заниматься самому, приказчика не иметь; через год вам денег ни копейки не отдать, входить во всякие дряни, позволять себе все, – и лавка пойдет славно, и капитал вырастет. И так делают многие. Но я решительно на это не способен и делать так не могу и не мастер; поэтому и буду худой книгопродавец. Обмануть же Андрея Александровича я ни за что не соглашусь, я его уважаю не этою стороною души, а вас, милый мой Виссарион Григорьевич, – и говорить нечего! Моя любовь к вам другая. Боже сохрани! Лучше пропади я пропастью, чем обмануть вас!»

Очевидно, и в Петербурге, когда Кольцов жил у Белинского, тот его «перезывал» из Воронежа, потому что Кольцов, как бы продолжая разговор, пишет: «Даже жить в Петербурге, быть книгопродавцем – значит быть Поляковым (книгопродавец Поляков у Кольцова – неизменный символ мошенничества, так как и лично обманывал поэта в пересылке некоторых изданий. – Н.С.); иначе – нельзя. Каковы люди, таков и купец. Он не сам по себе гадок и плут, а его так вам вырабатывают люди, с которыми он имеет сделки. Кто в Питере честен? Кто в Москве честен из них? Никто. Что ж я за звезда, что один между ними буду честен? С кем же я буду дела вести, как не с ними? Они плуты – ну и я должен быть плут. А мне плутом быть – до смерти не хочется».

Другим вариантом переезда в Петербург была возможность стать заведующим конторой «Отечественных записок». Краевский, делая такое предложение, вряд ли руководился только, так сказать, благотворительными целями. Делец и коммерсант, он должен был вполне оценить в Кольцове умного, точного, энергичного и опытного работника. У Краевского было, видимо, немало тому доказательств. Выразительным подтверждением является письмо Кольцова Краевскому, посланное уже после осеннего петербургского пребывания из Москвы. По просьбе Краевского Кольцов нанес в Московскую контору журнала что-то вроде инспекционного визита, о котором и докладывает: «По желанию Вашему третьего дня был я с Василием Петровичем Боткиным в конторе „Отечественных записок“. Она на Кузнецком мосту; но только вход в нее не прямо с улицы, а надо взойти в ворота и перейти сначала целый двор, не очень чистый, с одной стороны, и над крыльцом ее, вместе с вывескою „Контора журналов“, – „Здесь диктируют сукна“. Это не очень ловко. За маленькой прихожей довольно большая чистая комната. На стенах разные большие и маленькие картины, очень порядочные; прилавки и шкапы сделаны очень хорошо, журналы за стеклами в порядке, на столе записные книги и счета, как следует». Все это отмечено точным и быстрым взглядом хозяина, умеющего наблюдать за делом и за порядком его ведения.

«За комнатой конторы еще другая большая хорошая комната, где живет сам Кони. Приказчик у него немец, дурно говорит по-русски. Кони тоже; говорят много и охотно, хоть слова их и с трудом понимаешь; и что-то мне показалось, что Кони и его приказчик или такие от роду немцы-чудаки, или часто попивают винцо, лица у обоих довольно красны. Более любят говорить не об „Отечественных записках“, а об „Литературной газете“, что этот журнал с нового года будет издавать г. Кони и журнал будет очень хороший. Большая вывеска на улице очень велика и наглазна, только сделана не в пользу нашу: на ней, после верхнего слова Контора, в другой строке во всю длину доски огромными словами: «Литературная газета», потом небольшими словами в одну строку ниже и «Отечественных записок» и «Русского пантеона», потом в нижней самой строке: и всех других российских журналов. А по-моему, кажется, следовало бы написать: Контора «О. Записок», «Л. Газеты» и «Пантеона» – это было бы лучше, и ваш журнал был бы на первом глазе. Кроме этого, о г. Кони слышал я от многих мнение не очень хорошее…» Затем Кольцов дает Кра-овскому ряд советов по ведению московской конторы.

Ф.А. Кони, отец знаменитого юриста А.Ф. Кони, действительно приступил в начале 40-х годов к выпуску сеоих изданий и вскоре стал довольно заметной фигурой в русском журнально-литературном мире. Но интересны здесь не настороженность и предвзятость по отношению к нему Кольцова (она, очевидно, быстро рассеялась: во всяком случае, позднее Кольцов и писал Ф.А. Кони, и напечатал у него несколько стихотворений), а опять-таки цепкий и хваткий хозяйский глаз на вывеску (реклама!), на приказчика (не пьяница ли?), на «общественное мнение» (что говорят люди?).

Краевский вряд ли бы прогадал, обзаведись он таким заведующим конторою. Сам Кольцов в письмах отделывался вежливыми фразами о соблазнительности такого предложения, о готовности на него откликнуться, если бы не обстоятельства: «…Взять контору „Записок“ это дело другое, на это дело можно решиться скорее. Есть на первый раз уже основание небольшое, но прочное, без употребления своих денег. Брать две тысячи пятьсот на расходы (очевидно, сумма, предложенная Краевским. – Н.С.) – пока сумма порядочная, и если бы меня выпустили из Воронежа, это дело бы я на себя с великою охотою взял.

Вы спросите: кто не выпустит меня из Воронежа? Полиция. Вы говорили: вам отвечать откровенно и искренне; я так и должен вам говорить, хоть и не хочется до смерти. Ничего нет хуже, как говорить искренне о своих грехах. Мы должны с отцом до двадцати тысяч рублей. Хоть, может быть, сумма эта для уплаты долгов и соберется, но на это надо время и надо, чтобы я и отец мой оба вместе хотели сделать так. А так как я поеду жить в Питер против его воли, пустить же он ни за что волею не согласится, то как я уеду, а какому-нибудь векселю придет срок, он и скажет: «Я не должен по нему, а сын, а он в Питере – пошлите туда». Что было в прошлую мою поездку? Приезжаю домой, зовут в полицию, просят по одному векселю три тысячи; но хорошо, в пору приехал, уладил с ним, и деньги заплатили, а то бы вексель был послан в Москву».

Но и позднее, после возвращения из Москвы, когда дела с полицией полностью уладятся, Кольцов ни на какой переезд в столицу для такой работы у Краевского не войдет. Потому-то в одном из писем он отзывается о предложении Краевского уже и прямо пренебрежительно: «Краевскому писал я прежде, что дела мои дурны: он на это со всем тоном великого мецената зовет меня к себе управлять конторою журнала „Отечественных записок“, из мальчика просит пойти в работники; удачная будет перемена».

Сколько-нибудь всерьез он вряд ли для себя это предложение рассматривал.

Не забудем, а об этом, видимо, подчас его столичные друзья забывали, что сам Кольцов был купцом, пусть и при отце, но – хозяином, самостоятельно ведшим дела. Стать под чье-то начало, превратиться в наемного работника для него было невозможно. Недаром почти тогда же, в марте 1840 года, благодарность П.А. Вяземскому прерывается фразой: «Вы своим покровительством отвели от меня тучу, которая, может быть, навсегда бы уничтожила меня и перевела бы из незавидной моей сферы в последний круг людей – рабочих».

Да, он работает, но он хозяин, а не рабочий; он нанимает, но сам не наемный. В письме Белинскому Кольцов, поясняя положение приказчика у хозяина, по сути, поясняет свое возможное положение у Краевского, а уж цену-то Краевскому как работодателю он знал и с этой стороны понимал его много лучше эксплуатируемого Краевским Белинского: «Приказчиком же мне быть – я тоже не гожусь. У меня тысяча примеров на глазах, самый паршивый хозяин не годится быть приказчиком, а приказчик и незавидной может быть порядочным хозяином. Жить у хозяина – надо деньги заслужить, я должен наняться весь, а не половина; а человек, делая одно и другое, – что за человек?» Тем более что Кольцов-то хотел делать именно одно и другое (литература), а еще точнее, одно – литературу.

Даже Белинский только после смерти Кольцова поймет до конца, почему тот так сопротивлялся вроде бы выгодным, спасительным предложениям, и «горько-смешными» назовет собственные ему возражения: «Кольцов знал действительность. Торговля в его глазах была синоним мошенничества я подлости. Он говорил, что хорошо быть таким купцом, как ты (письмо адресовано Боткину. – Н.С.), но не таким, как tuus Pater. Одна мысль о начатке нового поприща унижений, пролазничества, плутней приводила его в ужас – она-то и усахарила его. У Иванова (иногороднего) дела идут отлично, но потому, что он – Иванов, честный и добрый малый, но Иванов, а не Кольцов».

Дело в том, что книгопродавец и управляющий конторой «Отечественных записок» Андрей Иванович Иванов как раз и пошел тем благополучным путем, который прочили Кольцову его друзья, и Белинский тоже, и сам Белинский в своих «Литературных и журнальных заметках» это засвидетельствовал и, так сказать, увековечил Иванова как некий образец и положительный пример: «Всей русской читающей публике известно, как г. Иванов начал свое книгопродавческое поприще: скромно, почти без всяких средств, кроме собственной деятельности, расторопности, усердия и честности, – начал с управления конторою „Отечественных записок“, и вот теперь он уже едва ли не лучший русский книгопродавец. Он комиссионер почти всех провинций России, и его оборот уже весьма значителен. А спросите его, как он достиг этого? Очень просто: надобно было только поступать честно с своими корреспондентами. Например, житель провинции высылал к нему деньги на покупку книг: он денег этих не брал себе, не бросал письма в корзинку с ненужными бумагами и не оставлял корреспондента своего без денег, без книг и без ответа на многократно повторяемые письма; он по первой же почте отсылал требуемые книги по настоящей их цене, а вместе с ними и счет, и отчет, и расчет… Очень хорошо было бы, если бы на Руси развелось поболее таких книгопродавцев, как г. Иванов». «Впоследствии, – пишут новейшие комментаторы критика, – Белинский изменил свое мнение об А.И. Иванове».

Не Белинский изменил мнение об Иванове, а жизнь сокрушила идиллическую картину честной чичиковщины, сам Иванов, «добрый и честный малый», изменился, и в 1847 году Белинскому придется говорить о «мошеннике» Иванове, а Краевскому отбирать у Иванова ведение конторы. Здесь-то знавший действительность Кольцов ставил не только точные диагнозы, но и долгосрочные прогнозы.

Чего же хотел Кольцов, вступая на новую и, как оказалось, последнюю свою ступень? Пожалуй, правильнее начать с того, чего он не хотел.

Он не хотел жить в Воронеже. «Боже сохрани, если Воронеж почему-нибудь удержит у себя еще надолго, – я тогда пропал». Это в письме Белинскому. Но, не говоря уже о письмах Белинскому, даже в письме Вяземскому, вроде бы только деловом и одновременно благодарственном, прорвалась жалоба: «Жить в Воронеже все скучнеет, безлюдно, материально – грязь общества и дурное направление мнений, неприязненность людей давят душу и теснят в делах дневных потребностей. Оставить бы его – да впереди еще темнее».

Впереди – еще темнее. Ведь сам по себе переезд в Москву и Петербург для Кольцова не очень много значил. Да и смотреть на них он научился трезвым и критическим оком. Тем более что после распада кружка, когда-то связанного с именем Станкевича, и после отъезда Белинского в Петербург московская духовная атмосфера для него пообесцветилась. «Москва в литературной жизни, – сообщил Кольцов Белинскому в 1841 году перед самым отъездом в Воронеж после довольно долгого в первопрестольной пребывания, – совсем устарела, выжилась. Может, и есть кружки молодых людей; но я их не знаю. В ней остались один Василий Петрович (Боткин. – Н.С.), запрись он, и последние обломки старого, талантливого, горячего, вдохновенного кружка – как не бывало: все рассыпется врозь, и едва ли когда опять соберется. Кажется, никогда. Конечно, эти люди все будут работать, всяк у себя; но они будут сами по себе лишь хороши, а все новое в него уже не войдет: оно или соберется особенно, если будет из кого собраться, или, не давши плодов, проживет свою жизнь материальной жизнью, что, кажется, в наше время и сделать всего легче».

К славянофильским образованиям, центром которых начала становиться Москва, Кольцов остался в лучшем случае равнодушен, хотя, как свидетельствовал Иван Сергеевич Аксаков, иногда и бывал у Аксаковых на субботних сборах-обедах. Кольцов же из первых чутко уловил начало раскола в отношениях Константина Аксакова с Белинским, решительно заняв сторону Белинского и даже, пожалуй, подливая масла в огонь. Некоторые явно недоброжелательные в адрес Белинского жесты со стороны К. Аксакова буквально ставили Кольцова на дыбы, и он сообщал о них Белинскому. Все симпатии Кольцова переселились в Петербург, но тоже в той мере, в каков они были связаны с Белинским: «Да, милый Виссарион Григорьевич, где вы – там для меня жизнь всегда теплее, а где вас нет – другое дело. Чем больше проходит время, тем больше эта истина доказывается опытом. Я теперь ясней начал чувствовать, как целый мир иногда сосредоточивается в одном человеке. Кажется, скоро придет время, что вы для меня замените всех и вся. Моя душа часто начинает говорить про это, и никуда не просится жить, как к вам». В целом же, не то что раньше, Петербург для Кольцова гораздо менее интересен: «Питер меня, – пишет он Белинскому, после последнего своего посещения столицы, – в нынешнее мое житье в нем меньше привязывал: мало я в нем оставил, меньше он во мне».

Кем Кольцов не хотел быть?

«Я не хочу быть человеком богатым – и никогда не буду. Не хочу быть никогда женатым и, может быть, не буду». В другом письме: «Чиновником я никогда не буду. Эта должность не по мне».

В жизни Кольцова на рубеже 30—40-х годов наступал период удивительной внутренней сосредоточенности; недаром же он пишет Белинскому: «Мы здоровы, если не телом, то, слава богу, душой». «Дряхлею телом, но не духом, – напишет в 1846 году Гоголь. – В духе, напротив, все крепнет и становится тверже». Глубокое душевное здоровье вело Кольцова к необходимости какого-то нравственного самоочищения. Подобно Гоголю в его письмах, которые писатель соберет и опубликует еще при своей жизни, Кольцов в своих письмах, которые с трудом соберут и опубликуют много лет спустя уже после его смерти, вершит некий строгий самосуд. И чем ближе к концу, тем эта потребность пробивается сильнее и звучит настоятельнее. И ищет внешнего суда. Правда, к отличие от Гоголя, который хотя и в форме личных писем, обратился позднее в «Выбранных местах из переписки с друзьями» как бы ко всем сразу, Кольцов обращается к избранным судьям и видит таковых в двух своих друзьях: в Белинском и в Боткине, к этому времени вставшем для него рядом с Белинским. Он допрашивает их о себе сам настоятельно и исповедально.

Белинского: «Вы говорите в письме много от души и искренне, но не сказали всего о моих недостатках; эти заметки всего нужнее и, пожалуйста, скажите мне их прямо и откровенно; лучше этого вы ничего мне не скажете. Я теперь самую горькую истину полюбил всей душой. Самый желудок мой переменился – вместо сладкого варит лучше горькое; маслины прежде я терпеть не мог, с одной рвало меня, а ныне я обжираюсь ими и глотаю по полусотне, и если бы попались на эти зубы устрицы, и с ними бы церемониться не стал. Кислое, горькое, соленое, уксусное сделалось моим любимым кушаньем». Прямые вроде бы гастрономические перечисления у Кольцова легко переходят здесь в метафору. Знать пусть горькую, соленую правду о себе самом, – вот что ему нужно. Почему, зачем?

Почти через год он упрашивает о том же Боткина, впрочем, в письме, адресованном, уже в пору болезни, одновременно и Боткину и Белинскому: «Теперь к вам, Насилий Петрович! Я писал вам письмо большое, подробное, все, что у меня за душою было и жило долго: про мои намерения, и про мои опасения, и про себя самого. Такое письмо я только и мог написать вам или Виссариону Григорьевичу; никому больше на свете: ни брату, ни жене. Горькое было у меня время, горько вам во всем и сознался. Но вы, милый Василий Петрович, поскупились ответить мне на все, на что я просил ответа. Слова нет, тяжело вам о многом сказать прямо – щекотливо. Я вас поставил в самое затруднительное положение. Но я об этом и писал, от вас-то и требовал, и от вас-то я могу все выслушать и легко снести неприятное; что бы вы дурно про меня ни сказали, это все бы только значило, что вы сказали мне не в укор, а в похвалу, а чем бы прямей и решительней, тем бы было для меня приятнее и легче. Видите ли, у меня сделалась нечаянная перемена во всем, и я, так сказать, оторопел. Мне сделалось нужно броситься в другую сферу; но прежде нужно же сознать свои силы и свои недостатки. Упавши раз, и то никак не поднимусь, но упавши другой раз, – значит, наповал. Вот почему мне нужно знать о самом себе именно от вас, и потому от вас, что я к вам обоим неограниченную имею любовь и доверие, а между своими чиниться в крайности ничего: что плохо, то и наружу прежде всего».

Еще не были опубликованы «Выбранные места» и уж тем более посмертная «Авторская исповедь» Гоголя, но, говоря гоголевским словом, для Кольцова «приспевает время, когда жажда исповеди душевной становится сильнее и сильнее». И много ли нужно изменять в этих письмах Кольцова, чтобы ощутить тот «торжественный тон» и «необыкновенный слог», который и отличит, по словам Гоголя же, его книгу писем? Речь, конечно, не о том, что Кольцов пойдет по гоголевскому пути, так сказать, идейно, но он хочет «броситься в другую сферу». Он уже явно не вмещается в традиционные свои жанры – песню и даже думу. Его ум, его дух ищет новых горизонтов, других определений и иных форм выражения. Именно письма Кольцова в их совокупности и в их становлении говорят о том, чем он был, и особенно о том, чем он мог стать.

Ощущение известной исчерпанности старого своего пути все чаще начинает прорываться у Кольцова. Еще в апреле 1840 года он пишет Белинскому: «Ведь, знаете, иногда напишешь хорошо, иногда и дурно. Особенно: как-то получил от вас письмо, где говорите вы, что из присланных нескольких пьес вам ни одна не понравилась. Еще ничего – не нравится одна, две, три; а пять, десять – дурно, и мне шибко стало грустно».

Но дело в том, что все это легло на собственные внутренние сомнения, им ответило: «Мне самому сдается, что прежде я писал лучше, а теперь почему-то пишу хуже, и этой зимой вновь начала эта мысль изменяться; вы же мною теперь тая владеете, что ваше слово – приговор. А ведь неловко, черт возьми, так долго сидевши, не написавши почти ничего еще дельного, – и выписаться… Худая посылка к самому себе». Вообще со своим критическим даром Кольцов очень мог и на себя оборотиться.

Кольцов постоянно пишет Белинскому, как он ему верит, как для него дорого всякое его, Белинского, слово, каждый его совет, любая его поправка. Но из этого еще не следует, что он «рабски» внимал такому слову, что всегда следовал таким советам и поправкам. Получая их, часто и довольно решительно возражал и вообще цену себе знал. «После десяти дней я собирался писать каждый день к вам, – обращается он к Белинскому. – Но так пришло ко мне время хорошо, такая полная жизнь вдруг посетила мою грудь, что я подобной не видал давно, давно… Мне не хотелось упустить эту пору, – за карандаш и начал кропать стишонки. Их все посылаю с этим письмом к вам; прочтите, увидите, что время шло у меня не даром».

Фраза «не хотел упустить эту пору» поясняет одну особенность кольцовского творчества, самого творческого процесса. В его даровании, особенно до поры до времени, было очень много природного, стихийного. К тому же Кольцов – лирик, песенник, а лирика давно названа поэзией мига; она, особенно в известной своей части, действительно одномоментна. И есть тип лириков, в которых это общее свойство лирической поэзии наиболее концентрированно выражено, очень полно заявлено в самом творческом акте. Яркое воплощение такого типа в русской поэзии – Афанасий Фет. Именно такими качествами, как стихийность, природность, музыкальность, его лирика особенно близка Кольцову, восторженным поклонником которого Фет был. Это видели самые разные критики. Уже рецензент первого сборника Фета 1850 года, Л. Мей, сам известный поэт, отмечая «чисто русский оборот мысли и речи», упрекнет все же автора в чересчур сильном влиянии на некоторые его стихи именно Кольцова. Любопытно, что много позже в своей «Повести в повести» Чернышевский, хотя и с пародийным заданием, будет соединять стихи Фета и Кольцова, явно ощущая их родственность.

Лирический талант Фета, песенный талант Кольцова таковы, что здесь многое делалось «нутром». И потому это такой труд, что он нуждался, может быть, еще более, чем в самопроверке, в проверке со стороны. Кольцовское творчество «нутром» проверялось здесь «головой».

«Поправки – дело дьявольское, – пишет он Белинскому. – Что написалось, то давно забылось. Насильно же заставить жить тот момент, который давно не в груди, – вещь трудная». Правда, при этом сами чужие поправки Кольцовым часто отвергаются, в свою очередь, правятся, вообще принимаются критически и всегда с большим достоинством. Цену своим стихам Кольцов знал. Это ничуть не противоречит уже в год смерти данному им объяснению собственного таланта. Речь идет о материальной стороне дела, о способности обеспечить себя литературным трудом, но переходит и в более общую характеристику: «Положить надежду на мои стишонки – что за них дадут? И что буду за них получать в год? – пустяки: на сапоги, на чай – и только. Талант мой, – надо говорить правду в решительное время, – талант мой пустой; несколько песен в год – дрянь. За них много не дадут. Писать в прозе не умею…».

Все это не уничижение паче гордости. Но теперь с каких-то новых высот он считает, что талант, только в песнях проявившийся, талант «пустой». Он действительно думал о переходе в «другую сферу», и весь путь его, духовный и писательский, вел к такому переходу. Но… «прозой писать не умею».

Такие слова отнюдь не означают повторения за шесть лет до этого сказанных: «За дурное письмо не ругайте, потому что проза со мною еще при рождении разошлась самым неблагородным образом». Может быть, подобно мольеровскому Журдену, он действительно не подозревал, что уже несколько лет пишет прозой и умеет ею писать. Так или иначе, но дошедшие до нас письма Кольцова – это уже том великолепной прозы! Речь, конечно, не о литературно-журнальной скорописи, в которой упражнялись некоторые воронежские знакомцы Кольцова, в частности и упоминавшийся Дацков. «Дацков, – писал, выражая, видимо, лишь воронежскому обществу ведомые настроения, де Пуле, – был большой театрал и приобрел некоторую известность театрального рецензента: статьи его о воронежском театре помещались в „Репертуаре“ и в местных губернских ведомостях. Кольцов был также большой любитель театра и очень часто посещал сценические представления местной труппы, особенно тогда, когда появлялись столичные знаменитости, как это было летом 1840 г., когда приехал Мочалов. Кольцов знал лично, по Москве, Мочалова, любил его как человека и артиста и смертельно хотел что-нибудь написать о его представлениях, но при его неумении писать прозой он и приступить к этому боялся… А Дацков пишет, да еще как бойко, да не об одном Мочалове, а и о других актерах, например о Рыбакове, знаменитом провинциальном трагике, которого очень ценил сам Мочалов. Кольцов очень часто выслушивал и перечитывал театральные рецензии Дацкова, которыми переполнен его дневник, – и горькая зависть запала б душу поэта!»

Итак, Кольцов, позавидовавший губернскому рецензенту Дацкову. Но ведь сам Кольцов писал Белинскому: «Глупое положение нашей братьи-рифмачей: вот теперь и хочется написать о Павле Степановиче статейку, а чертовы размеры не дают хода прозе».

За этим признанием действительно стоят серьезные вещи, но уж никак не желание блеснуть рецензией у Грабовского в «Губернских ведомостях», считая Дацкова своим соперником. Да и самая «статейка» о Мочалове вряд ли бы стала обычной театральной рецеизийкой. Кольцов действительно был большим театралом. И в пору пребывания в столицах, и в Воронеже. «Театр у нас есть, да такой гадкий, что тошно в нем быть: мужчины бесталанные, а женщины и безобразные. Играют все одни и те же трагедии, драмы, комедии, водевили, оперы, мелодрамы, балеты и всякие другие вещи. „Ревизоры“ свои и „Гамлеты“ – нипочем. И сборы идут хорошие. Как можно звонким риском да и в пору у нас много выигрывать!»

Да, Кольцов, научись он бойкому рецензентскому перу, вряд ли бы преуспел в роли воронежского театрального критика.

Весной 1840 года появился в Воронеже Мочалов: «Двадцать третьего апреля приехал к нам Павел Степанович Мочалов с женою и раз уж, вчера, двадцать восьмого, играл „Скопина-Шуйского“, тридцатого будет играть „Коварство и любовь“, второго мая – „Смерть или честь“, шестого – „Гамлета“, потом „Отелло“, „Короля Лира“, „Ненависть к людям“. И у нас в Воронеже большой праздник; у театра шум и давка. Он собой пробудил наш сонный город. Я не был на „Скопине-Шуйском“, не буду и на „Коварстве и любви“, а потом все раза буду и вперед уверен, что он мою холодную натуру разогреет… Мука жить в тихом матерьяльном городе одному, сиротой».

Кольцов и на игру самого Мочалова мог смотреть резко критически, и его оценки не были простым дифирамбом, как не была таким дифирамбом и статья о Мочалове в роли Гамлета, которую написал Белинский, проследивший за игрой великого актера (из девяти представлений Белинский был на восьми) с точностью стенографа и рассказавший о ней со страстью соратника и соучастника, то негодующего, то восхищающегося. Крайне неровная игра почти всегда отличала Мочалова. «Осенью, 26 сентября, – писал Белинский в своей статье, – мы в седьмой раз увидели Гамлета, но едва могли высидеть три акта, и только по уходе короля со сцены были вознаграждены Мочаловым за наше самоотвержение, с каким мы долго дожидались от него хоть одной минуты вдохновения».

В 1841 году Кольцов дожидается в Москве бенефиса Мочалова, хотя, кажется, минут истинного вдохновения так на этом бенефисе и не дождался: «Ромео и Юлия» на бенефис Мочалова, наконец, сыграли, и я видел. Мочалов был нестерпимо дурен, из крайности переходил в другую; на бедного Ромео натягивал и Карла Моора, и Гамлета, и бог знает что, – хоть бы одно место было хорошо. Наконец, и роли не знал. Юлия – Орлова была в кой-каких сценах очень хороша: в окне с няней, в первый раз, и в другой – с Ромео, у Лоренца в склепе. Чудо как хороша! А в других сценах изысканна, неестественна и но хороша. Орлов – Лоренцо был гадок. Няня до подлости гадка. Самарин в Меркуцио очень хорош. Славин в Парисе – дерево. Усачев в Бенволио – пень. Щепкин – отец Юлии, кой-где был хорош, но горячился – и роль сошла плохо; и он решительно от нее отказался навсегда. И все другие были гадки. Театр был полон».

Кольцов тем более пристрастен, что «Ромео и Джульетта» – любимая его шекспировская вещь, а в Мочалове, как и в Щепкине, он видит не просто хорошего актера, но одно из самых коренных явлений искусства. Во всяком случае, когда он пишет о главных залогах столичной жизни-, то называет именно их: «И самый Питер и Москва много своим величеством способствуют силам человека: а о театре уж и говорить нечего: здесь Мочалов и Щепкин люди необходимые».

Кольцов был в дружбе со Щепкиным и ощущал особую близость к Мочалову, может быть, потому, что видел немало схожего в своей с ним судьбе и в характере дарования. Невольно думаешь о двух типах поэтов (непоэтическом облике Кольцова – «мещанского поэта», каким его долго полагали те же земляки, на фоне «поэтического» Серебрянского), когда видишь у Белинского сравнение двух типов актеров: Каратыгина и Мочалова: «Да, Моча-лов все падал и падал во мнении публики… ей представился другой идол – изваянный, живописный, грациозный… Вот тогда-то раздались со всех сторон ее холодные возгласы: Мочалов – мещанский актер, – что за средства – что за рост – что за манеры – что за фигура – и тому подобные».

Потому-то, очевидно, демократ Белинский и шел на бенефис Мочалова – Гамлета с особым чувством: «Нас занимал интерес сильный, великий вопрос вроде – „быть или не быть“. Торжество Мочалова было бы нашим торжеством, его последнее падение было бы нашим падением. Мы о нем думали и то, и другое, и худое, и хорошее, но мы все-таки очень хорошо понимали, что его так называемые прекрасные места в посредственной вообще игре были не просто удачею, не проискриванием тепленького чувства и порядочного дарования, но проблеском души глубокой, страстной, волканической, таланта могучего, громадного, но нимало не развитого, не воспитанного художническим образованием, наконец, таланта, не постигающего собственного величия, не радеющего о себе, бездейственного. Мелькала у нас в голове еще и другая мысль, что этот талант, сверх всего сказанного нами, не имел еще и достойной себе сферы».

Нет, конечно, не обычную театральную рецензию из зависти к Дацкову или на зависть Дацкову имел в виду Кольцов, когда думал о «статейке», посвященной Мочалову. Недаром и думалось о ней во время бесед Кольцова с самим актером в пору, когда окончательно расходились пути критика Гамлета – Виссариона Белинского и переводчика Гамлета – Николая Полевого, людей, с которыми был так близок исполнитель Гамлета – Павел Мочалов. Ведь уже наступали тоже в своем роде «сороковые роковые» годы прошлого века и уже шел первый из них. «Я объяснил Павлу Степановичу, – пишет Белинскому Кольцов, – что эта ссора началась совсем не по личностям, как он думал, а лишь из раздора внутренних интересов, на чем одно остановилось, с того другое пошло писать и что пора прошла неопределенности, намеков, восклицаний и недоумений; что настало время решительных положений внутренних интересов, – какие они в настоящую пору, как их толкнут и каковы они быть должны». Вот в каком контексте думал о своей «статейке» Кольцов.

Письма, то есть прежде всего письма к Белинскому, оказались той лабораторией, в которой происходило становление новых начал. Они и создаются, по сути, уже как литературные произведения: «…о чем собирался говорить, сказал на страничке, и совсем не так сказал, как хотел. А если бы вы знали, сколько было сборов писать к вам: сперва бумаги купил, перо час чинил, комнату запер, чтоб никто не помешал, и вот чем кончаются эти сборы – пустяками. Хоть врать бы что-нибудь еще – и того не умею. О музы! дайте хоть вы своих небесных слов и мыслей, чтобы кончить это начатое с такой заботою письмо и так веденное печально кончить не смехом, а чем-нибудь другим: возвышенным, выспренним и важным. Не стыдитесь, музы, прилететь в вонючее Зарядье: теперь ночь, и никто из людей солидных вас не увидит…»

Кольцов в шутку, но не случайно, создавая вроде бы частное письмо, обращается к музам. И уже не только поэтическая Эрато должна была бы помогать ему в письмах, но и драматические Мельпомена с Талией, и муза – хранительница критиков, если бы такая была предусмотрена античностью, и, наконец, покровительница эпоса Каллиопа. Да, Некрасов не случайно называет письма Кольцова драгоценным памятником рукописной нашей словесности. Трудно не увидеть в письмах Кольцова и эпическую гоголевскую манеру в ее прямом, высоком значении и в обратном – ироническом, с тягой и в том и в другом случае к развернутому «гомеровскому» эпическому сравнению.

Особенно часто появляется у Кольцова что-то вроде маски, своеобразный, чисто гоголевский народный сказ с экивоками, отступлениями и повторами. Речь совсем уже не пушкинская.

1841 год. Письмо Белинскому: «Вот когда, наконец, собрался я к вам писать. Некогда было, скажете, недосуг, занят; ничего не бывало: ничего почти не делал, ничем не был занят, время все проходило как-то глупо, сквозь руки. Какая-то лень холодная, пустая, убийственная овладела мной. Скука, пустота, грусть и черт знает что еще не лежит во мне. Какое-то состояние самое несносное, самое гадкое, ничего не делаешь – и делать ничего не хочется. Движешься, ходишь, бродишь, смотришь на все равнодушно, спокойно – и только ищешь двери, чтоб скорей вон».

Проще предположить прямое влияние Гоголя. Надежда увидеть Гоголя питала Кольцова, когда он предпринимал и последнюю поездку в Москву: «Гоголь в Москве, – пишет он в апреле 1840 года в Петербург Белинскому, – однако Павел Степанович (Мочалов. – Н.С.) его не видал. Досадно, черт возьми, если он скоро опять улетит в Италию и я его не увижу; а уж если он поедет туда – скоро не воротится». И уже перед самым отъездом в Москву: «Да если б бог дал увидеть Гоголя! Застану ль? Нету ль в Москве? И не знаком, а уж пойду к нему: хочется быть у него, да и только».

Увидеть Гоголя так Кольцову и не пришлось, а Гоголь был предметом любви и надежд Кольцова. Но само влияние Гоголя на Кольцова было особым. Творчество обоих художников возникало на почве очень органичного восприятия народной жизни, обоим очень близко лиро-эпическое, народно-песенное начало. И еще одно. Известно, что творчество Гоголя порубежно: Гоголь, особенно ранний, вяжет в одну две славянские струи, две русские стихии, как раньше говорили – великорусскую и малоросскую. Не столь отчетливо, но и кольцовское творчество многое приняло в себя от украинской жизни, быта, поэзии. Надо думать, что кольцовская поэзия, в частности своими стихотворными размерами, которые обычно возводят к классической поэзии, и характером внутренних рифм, созвучий, которые тоже обычно связывают с русской песней, многим обязана и песне украинской. «Стихосложение малороссийское, – писал Гоголь, – самое выгодное для песен: в нем соединяются вместе и размер, и тоника, и рифма. Падение звуков в них скоро, быстро; оттого строка никогда почти не бывает слишком длинная. Рифмы звучат и сшибаются между собою как серебряные подковы танцующих. Верность и музыкальность уха – общая принадлежность их. Иногда встречается такая рифма, которую, по-видимому, нельзя назвать рифмою, но она так верпа своим отголоскам звуков, что нравится иногда более, нежели рифма, и никогда бы не пришла в голову поэту с пером в руке». Вот характеристика, многие стороны которой не имеют отношения к русской народной песне, но очень подходят к песне кольцовской. Кольцов, конечно, не совсем поэт с пером в руке, он – песенник.

Но, естественно, не только эта русско-украинская стихия роднит его с Гоголем. Кольцов недаром собирал не только русские, но и украинские песни и даже сам, видимо, пытался писать в духе украинских народных песен. Ведь целые районы Воронежской губернии были украинскими. Любопытно, что само воспоминание о воле жило здесь у сравнительно позднее закрепощенного крестьянства сильнее; недаром крестьяне-украинцы здесь, даже находясь в крепостной зависимости, называли себя подданными.

Позднее Кольцов явно встает на гоголевский путь во многих своих исканиях, духовных и художественных, и идет по этому пути не только за Гоголем, но и вместе с ним.

Весь этот мощный опыт, уже заявленный в письмах Кольцова, требовал иных форм, нежели песня или даже дума. И Кольцов остро ощущал, какие опоры здесь нужны, какая основа здесь должна быть подведена, каким требованиям здесь должно ответить. «Все всего сила создать не может… Будь человек гениальный, а не умей грамоте, ну – не прочтем и вздорной сказки. На всякое дело надо иметь полные способы». Талант Кольцова для своего выражения в новой сфере, куда он так устремился, хотел иметь такие «полные способы». Отсюда его тяга уже не просто к литературному, так сказать, образованию, но к энциклопедической осведомленности, к универсальному освоению мира. Отсюда этот кольцовский разворот: «Нет голоса в душе быть купцом, а все мне говорит душа день и ночь, хочет бросить все занятия торговли – и сесть в горницу, читать, учиться. Мне бы хотелось теперь сначала поучить хорошенько свою русскую историю, потом естественную, всемирную, потом выучиться по-немецки, читать Шекспира, Гёте, Байрона, Гегеля, прочесть астрономию, географию, ботанику, физиологию, зоологию, библию, евангелие». Наконец, нужны были совсем иные и новые жизненные впечатления. Не воронежские или околоворонежские, даже не московско-петербургские. Речь идет о замахе на всю Россию: «…И потом два года поездить по России, пожить сначала год в Питере». И в другом письме: «Если б воля – поехал бы по России, проездил бы хоть год. Вот чего всей душой хотел бы я». Через много лет ищущий свой и новый путь Александр Блок скажет: «Нужно любить Россию, „нужно проездиться по России“, писал перед смертью Гоголь…» Для Кольцова новый его духовный путь прямо связан и с новым реальным путем – «по России».

«Вот мои желания и, кроме их, у меня ничего нет». Кольцов вступал в ту пору пушкинской мудрости, о которой поэт сказал: «На свете счастья нет, а есть покой и воля». «Мне уж нужен больше покой, а не жизнь разнообразная», – напишет Кольцов Белинскому.

И в Петербург он отправился не для того, чтобы заниматься делами книготорговли или обеспечить место заведующего журнальной конторой у Краевского. Делалась решительная попытка полностью изменить свою жизнь и добиться «покоя и воли». И только для этого и во имя этого, завершив ряд операций, отцовских и собственные, получить по договоренности с отцом постоянное обеспечение. «Если успею себя обеспечить, – пишет он Белинскому, – то я житель Питера, а не успею, то без средств я никуда не ездок. Суждено чему быть – пусть будет, а назначено сиднем сидеть – сяду: я не виноват – доля. И хотелось – да не смогнулось».

Дел было, собственно, два: одно в Петербурге. Оно и было, очевидно, таким, которое он вел сам, и деньги, в случае выигрыша которого, он получал как собственные. Уже подводя итоги поездки в марте 1841 года, Кольцов пишет Краевскому: «Дела мои через поездку в Москву и Петербург на этот раз нисколько не улучшились, а значительно похужели. Дело, которое было в Питере, я проиграл, и с ним проиграл я все, как оказалось теперь. Дело, которое было в Москве, я выиграл, но оно ничего мне не дало, кроме только улучшило отношения мои с полицией, – по крайней мере она меня теперь не будет теснить. Иск был в пять тысяч: он на время сложен. А выиграй я дело в Питере, я бы за него сейчас в Воронеже взял денег десять тысяч; дело мое и деньги были бы мои». Находясь в Воронеже в руках Карачинского, оно уже совсем потеряло шансы на выигрыш: «То дело, – сообщает Кольцов Одоевскому, – по которому я ездил в Петербург и которым беспокоил вас много раз, совершенно изгажено… Можно было бы его и теперь еще поправить, если б в нашей палате был управляющий хороший человек. А то, вы знаете уж его. Что я об нем вам говорил; он таков и есть; и дела идут по-прежнему; не лучше, а хуже. Шаль, что я не выпросил у вас к нему письмо; я б сходил бы к нему раз шесть, посмотрел бы этому праведнику в глаза поближе. Но, знать, бог им судья. Кто болен от природы, того вылечить видно совсем нельзя».

С проигрышем петербургской тяжбы не приходилось рассчитывать ни на мало-мальски независимое положение, ни на поездки по России, ни на занятия, ни на жизнь в Петербурге. «Проигрыш дела, – объяснит Кольцов Белинскому из Москвы свое восемнадцатидневное молчание, – также сильно подавил меня, хоть я и молчал, и он-то был больше причиною моего молчания. У меня, вы знаете, было другое дело в Москве. С первых дней приезда я занялся им, оно переменило было свой ход. Надо приложить силы и время, – и десять дней как не было. Теперь оно кончено, и, слава богу, хорошо. Письма князя Вяземского имели полный успех: без них я бы ничего не сделал: и хлопоты и труды пропали бы напрасно».

Эта успешная московская операция улучшила общесемейное положение Кольцовых, но лично Кольцову мало что давала, во всяком случае, вне Воронежа. Вне Воронежа он находился полностью в руках отца, который оставил его без средств. Почему?

Отец, видимо, никогда ранее в деньгах, судя по всему, не отказывал: деньги эти были как бы общими. Потому-то отказ на этот раз буквально потряс сына. «Да, нынче отец и мать, видно, хороши по расчетам. Однако ж эта новость и особенно эта непризнательность меня срезала глубоко». До Воронежа разными путями, очевидно, дошли слухи о том, что Кольцов намерен порвать со старым образом жизни и хочет уехать из Воронежа, слухи доходили разнообразные, в том числе, видимо, и нелепые. В семье возникла большая настороженность. «Ты, друг мой, ужасно меня обидела, – объясняется Кольцов с младшей сестрой Анисьей, – говоря, что я куда-то определился и тебе не сказал. Отцу и матери извинительно так судить, – я им сам много подал примеров так думать; но тебе грех, сестре, думать, чтобы я от тебя скрывался».

«Я, – сообщает Кольцов Белинскому, – писал к отцу по окончании дела (которое кончилось, как вы знаете, хорошо), чтобы он прислал мне денег. Старик мой говорит: „Денег нет тебе ни копейки, а что дело кончилось хорошо, мне все равно – хоть бы кончилось и дурно. Мне шестьдесят восемь лет, и жить осталось меньше, чем вам. Я даже слышал, что ты хочешь остаться в Питере: с богом, во святой час, благословенье дам, а больше ничего“. Я прочел сии радостные строки и сказал: „Вот те, бабушка, и Юрьев день!“

Разрешая остаться без денег в столице, отец, в сущности, категорически потребовал возвратиться в Воронеж. В пору, когда дух поэта созревал для выхода на иные и высшие круги, все возвращалось на круги своя: семья, Воронеж, торговля.

С е м ь я: «Вот пришло время: и дом, и родные невзлюбились наконец».

Т о р г о в л я: «Проклятое звание, как я узнал его короче. Что я? Человек без лица, без слова, безо всего просто. Жалкое создание, несчастная тварь, которая годится лишь на одно: возить воду да таскать дрова – вот и все. И что еще хуже: жить дома, в кругу купцов решительно я теперь не могу, в других кругах – тоже».

В о р о н е ж: «Боже сохрани, если Воронеж почему-нибудь меня удержит у себя еще надолго – я тогда пропал».

Как загнанный в угол тосковал Кольцов в Москве, не зная, что делать: «Хочешь забыться – и не можешь, о чем-то думаешь – и ничего не думаешь в то же время. Собираешься писать, сядешь, возьмешь перо и держишь его в руках, как дурак палку. Не то чтобы хотел письмо написать получше, нет, хоть бы как-нибудь, и слово с пера нейдет; до чего это доведет, не знаю, а только жизнь проходит невыносимо тяжело. Прежде пилось, а теперь и пить не хочется: гадко, все потеряло интерес…»

Кольцов возвращался в Воронеж тогда, когда и в столицах-то ему уже тяжело становилось жить, и совсем не только материально. «Конечно, – пишет он Белинскому, – есть люди, с которыми я сошелся и у которых порою я могу быть свободно. Жить могу с вами и еще кой у кого бывать – и только. Да, и только. А другие люди, и их много, – они, по-своему, добрые люди, их винить нельзя, – и быть у них тоже нельзя».

Интересно то, что и Кольцов оказался чуть ли не единственным человеком, с которым мог ужиться Белинский. В 1840 году почти полтора месяца пребывания Кольцова в Петербурге (он находился там с 5 октября по 26 ноября) это подтвердили. «Кольцов, – пишет Белинский Боткину в письме от 25 октября, – живет у меня – мои отношения к нему легки, я ожил немножко от его присутствия. Экая богатая и благородная натура!» И после отъезда Кольцова почти в перекличку с его словами, хотя и не к нему, а опять-таки к Боткину, скажет: «Многих людей я от души люблю в Петербурге, многие люди и меня любят там больше, чем я того стою; но, мой Боткин, я один, один, один! Никого возле меня… Когда приехал Кольцов, я всех тех забыл, как будто их и не было на свете. Я точно очутился в обществе нескольких чудеснейших людей… И вот опять никого со мною, опять я один, – и пуста та комната, где еще недавно мой милый Алексей Васильевич с утра до ночи упоевался чаем и меня поил». «Кроме тебя, – скажет он Боткину в 1842 году, уже после смерти Кольцова, – я мог бы жить с Кольцовым. Да где его взять?»

В 1842 году Кольцова уже негде было взять. А зимой 1840 года он возвращался в Воронеж. «Если б вы знали, как не хочется мне ехать домой – так холодом и обдает при мысли ехать туда. А надо ехать. Необходимость – железный закон».

И в другом – последнем – московском письме Белинскому: «Я еду домой. И эта поездка много похожа на ловлю сурков, их из земли выливают водой, а меня нужда посылает голодом».

Первого февраля 1840 года Кольцов на занятые деньги отбыл в Воронеж.