«Я родился в 1822 году в Ярославской губернии. Мой отец, старый адъютант князя Витгенштейна, был капитан в отставке...»
«Я родился в 1821 году 22 ноября в Подольской губернии в Винницком уезде в каком-то жидовском местечке, где отец мой стоял тогда с своим полком...»
Он родился 28 ноября (10 декабря по старому стилю) 1821 года в украинском местечке (городке, по нынешнему раскладу) Немирове. [Один из современных исследователей полагает, что местом рождения Некрасова была деревня Синьки в нынешней Кировоградской области.]
Украинство, впрочем, отзовется не только местом рождения.
Поздние же довольно смятенные свидетельства, записанные с чужих слов, — попытка воспоминаний о дне рождения, который не помнится, и о месте рождения, которое не знается.
Дважды Некрасов собирался поведать о своей жизни и оба раза в кризисные смертные моменты: в 1855 году, считая себя смертельно больным, и двадцать лет спустя, в 1877 году, будучи смертельно больным. В 1855 году не собрался: может быть, потому что болезнь не оказалась смертельной. В 1877 — не успел.
Вероятно, в любом случае мы не получили бы точных данных, да и толкало оба раза не желание оставить такие сведения: как раз им-то значения придавалось мало — автобиография нужна была для автоисповеди: «Мне пришло в голову писать для печати, но не при жизни моей, свою биографию, т. е. нечто вроде признаний или записок о моей жизни — в довольно обширном размере. Скажи: не слишком ли это — так сказать — самолюбиво?»
Это Некрасов в одном из писем спрашивал Тургенева, на котором тогда он проверял почти все. И Тургенев, который тогда, в 1855 году, почти все понимал, засвидетельствует:
«Вполне одобряю твое намерение написать свою биографию; твоя жизнь именно из тех, которые, отложа всякое самолюбие в сторону, должны быть рассказаны — потому что представляют много такого, чему не одна русская душа глубоко отзовется».
К тому времени Тургенев уже, слава Богу, знал толк в русских душах, а в 1856 году, все более узнавая русскую душу Некрасова, прямо настаивал: «Ты за границей непременно должен написать свою биографию, это почти, можно сказать, твой долг». В 1877 году речь могла идти о рассказе уже только в самом прямом смысле. В стихах, обращенных к жене, еще произносилось: «Пододвинь перо, бумагу, книги...», нов руках уже почти не держались ни бумага, ни перо. А сам рассказ, если и прерывался, то не сосредоточивающим молчанием, а страдальческим криком.
«Как мне досадно, — посетовал позднее один из некрасовских журнальных сотрудников, — что я не взялся писать некрасовские литературные воспоминания! Тот сам об этом говорил, и самому ему было желательно. Обратился он с этим, должно быть, месяца полтора до смерти ко мне и к Н. К. Михайловскому. «Вот, — говорит, — господа, вы молодые, приходите ко мне и записывайте, что я буду говорить; много интересного... Только вот беда: кричу я иногда от боли по целым дням, так что часов определенных никак не могу назначить». Переглянулись мы с Н. К., да тем и кончилось; а очень стоило потрудиться».
Да, потрудиться очень и очень стоило. Хотя всего скорее раскинулось бы не столько поле наших знаний, сколько — размышлений и осмыслений. Так, вряд ли бы много узнали о родовой жизни.
Историю рода Некрасовых не писали, хотя кое-что, конечно, передавалось, а до нас дошло и совсем уж в клочках и отрывках воспоминаний отца поэта, тетки... Во всяком случае, мы знаем, что род этот был чисто русский, как раньше говорили, великорусский, коренной, можно было бы назвать мужицким словом — кондовый, если бы речь шла не о дворянстве. Правда, род Некрасовых за отсутствием у них документов не был занесен в ту, шестую часть родословной книги дворян Ярославской губернии, куда помещалось столбовое дпорянство, и официальный счет идет во второй части от 1810 года — по первому офицерскому чину Алексея Сергеевича Некрасова. А недавно найден и герб Некрасовых, утвержденный императором Николаем II уже перед самой революцией, вanреле 1916 года.
О прапрадеде поэта, рязанском помещике, жившем московским барином, Якове Ивановиче Некрасове, в семье, наверное, неплохо помнили и потому, что он был «несметно богат». Хотя уплыло богатство довольно быстро и, видимо, довольно темными путями. Впрочем, всего скорее и приплыло не очень светлыми: одно время Яков был воеводою в Сибири. Большими деньгами смягчалась случившаяся из-за «строгости его жены» и, очевидно, жутковатая история.
От Якова же Ивановича прослеживается и наследственная некрасовская страсть — карты. В результате его сыну Алексею досталось уже только одно — и последнее — рязанское имение. Правда, вскоре дела были поправлены надежным старым способом: выгодною женитьбою. С получением Алексеем Яковлевичем за женою (в девичестве Прасковьей Борисовной Нероновой) в числе прочего приданого села Грешнева Некрасовы укрепились на ярославской земле. Не очень твердою ногою: если прадед не успел проиграть всего, то уж получивший от него еще приличное состояние сын не оставил почти ничего, а, заложив на срок ярославское Грешнево, лишился и его. Сын Сергея Алексеевича, Алексей Сергеевич, рассказывая славную родословную своему сыну-поэту, резюмировал: «Предки наши были богаты. Прапрадед ваш проиграл семь тысяч душ, прадед — две, дед (мой отец) — одну, я — ничего, потому что нечего было проигрывать, но в карточки поиграть тоже люблю».
И уже только сын Алексея Сергеевича, Николай Алексеевич, первым, так сказать, переломил судьбу. Необузданную, дикую родовую страсть к картам он обуздал. Правда, особым способом. Нет, играть он не перестал, но, кажется, последний в атом ряду, игравших, он стал первым — не проигрывавшим. Все проигрывали — он один отыгрывал. И отыграл очень много. Если не на миллионы, то уж на сотни тысяч счет шел. В автобиографических заметках поэт не без иронии сообщил: «Великая моя благодарность графу Александру Владимировичу Адлербергу. Он много проиграл мне денег в карты». Действительно, генерал-адъютант Адлерберг, известный государственный деятель, могущественный временщик, министр двора и личный друг императора Александра II, оказался постоянным карточным партнером и приятелем Некрасова.
«Скажу еще об Абазе, — продолжал поэт. — Этот симпатичный человек проиграл мне больше миллиона франков, по его счету». Может быть, «симпатичный человек» Александр Агеевич Абаза, став министром финансов, и хорошо считал государственные деньги, но свои, видимо, гораздо хуже, ибо, добавил Некрасов, «по моему счету, так и больше». А ведь даже и миллион франков по курсу того времени означал четверть миллиона очень тогда полноценных рублей. Кстати сказать, в библиотеке Конгресса США сохранился неведомый у нас экземпляр книги стихов Некрасова 1869 года издания с теплой дарственной надписью поэта Абазе: книга перекочевала в Америку в составе знаменитого юдинского собрания еще до революции. Так что, видимо, отношения Некрасова с будущим министром финансов, как и с министром двора, тоже были дружественными. Кстати, некоторые партнеры и приятели Некрасова самого высокого сановного ранга просто не знали, что имеют дело с самого высокого ранга поэтом. Андрей Иванович Сабуров, попросивший однажды Некрасова «поправить» какие-то свои салонные стишки, признался, что лишь недавно разговоры о Некрасове как лучшем поэте Европы услышал во Франции. А ведь Сабуров был директором императорских театров (это ранг министра), знал Пушкина. Вот так иные попечители русских искусств узнавали о русских демократических поэтах в парижских аристократических салонах. К финансисту Абазе это, впрочем, не относится.
Пытая разорением, жизнь проверяла предков Некрасовых и на выживание. Здесь обнаруживались и ум, и упорство, и изворотливость, и быстрая смётка, и волчья хватка, выработанные во многих тяжбах.
Еще при Павле I и даже благодаря Павлу I, наделенному хотя и своеобразным, но большим и рыцарственным чувством справедливости, Некрасовым удалось вернуть Грешнево, отобранное за долг, не возвращенный, но взятый действительно под чудовищный, «лихоимственный» процент — рубль к рублю.
Отец поэта не посовестился упорной и долгой тяжбой с сестрой, Татьяной Сергеевной. Много было лет потрачено, и много было помещичьих душевных сил загублено, чтобы высудить одну крестьянскую душу, беглого Степана Петрова. Но — дожал. Еще и возмещения судебных убытков упорно Домогался. И тоже достиг.
А к концу жизни Алексей Сергеевич, получивший от своего отца и по разделу с братьями сорок душ да к тому же отсудивший у сестры еще одну душу, вдруг оказался владельцем сразу тысячи. За этим стоит такой фортель, какой могло выкинуть только крепостное право, та «крепь», которая была уже безумна по всем божеским, человеческим, экономиче-| ким и юридическим установлениям. Проезжал через некрасовскую вотчину богатый владимирский помещик Чирков. Увидел красивую некрасовскую крестьянку. И влюбился.
Да, любились не только помещики с помещицами, а крестьяне с крестьянками. И любились не только потому, что господа превращали рабынь в наложниц — хотя и этого хватало с избытком. Вообще русская жизнь, наверное, многим обязана тому, как подчас объединялись эти два аристократические в лучших своих проявлениях начала — дворянство и крестьянство, как прививались эти две ветви национального бытия. Во всяком случае, такие неравные браки были делом нередким.
Сразу женился на ярославской крестьянке и наш владимирский помещик. По скорой смерти Чиркова его грешневская наследница Федора стала владелицей тысячи душ. А по скорой затем смерти самой Федоры ее родственники, ярославские крепостные, стали как бы обладателями крепостных владимирских. Не имея права владеть заселенной землей, расторопные ярославские мужики («помещики») должны были постараться побыстрее сплавить своих новых подопечных. Но неyспели расторопные ярославские мужики и глазом моргнуть, какрасторопные ярославские помещики объегорили их самым бессовестным образом. Речь о сестре Алексея Сергеевича, которая потихоньку, и от своего имени, совершила всю операцию: мужики-помещики остались на бобах, даже, кажется, и не подозревая о проплывшем мимо носа богатстве.
Тогда-то усмотревшие в продажной сделке нарушение закона, пошли в наступление братья Некрасовы, имея, как теперь говорится, на острие атаки отца поэта, Алексея Сергеевича. Многие годы весь его явно незаурядный ум и бешеная энергия направлялись на ведение этого дела. Упорство было вознаграждено.
Тем не менее выигравший дело Алексей Сергеевич все-таки в конце концов оказался у разбитого корыта. Если бы да кабы, Да вернуть назад сотню или хоть полсотни лет. А теперь — разоренные мужики, и, наконец, реформа 1861 года: свобода!
Поэт сказал об отце, что тот умер, «не выдержав освобождения». Но не потому просто, как обычно пишут, что крепостник-де не потерпел нарушения своих господских прав и привычек: подкосили дела, на которые была положена жизнь. Дела выигранные. Проигрышем, однако, стал сам выигрыш.
«Думаю, — сказал об отце поэт, — что, если б он посвятил свою энергию хотя бы той же военной службе, которую начал довольно счастливо (товарищи его, между прочим, были Киселев и Лидере, о чем он не без гордости часто упоминал)...
Однажды перед нашей усадьбой остановился великолепный дормез. Прочитав на столбе фамилию Некрасов, Киселев забежал к нам на минутку, уже будучи министром, а с Лидерсом в поручичьем чине отец мой жил на одной квартире; он крестил одного из нас, брата Константина. Это были любимые воспоминания нашего отца до последних его дней».
Характерны здесь упоминания и как бы сравнения: Киселев, Лидерс... Конечно, не в том смысле, что малообразованный Некрасов мог, как Александр Николаевич Лидерс, оказаться наместником в Польше или стать министром государственных имуществ и подобно такому министру, графу Павлу Дмитриевичу Киселеву, кстати сказать, решительному стороннику отмены крепостного права, проводить реформы управления государственными крестьянами: известная реформа Киселева 1837—1841 годов.
Но «что, если б посвятил он свою энергию хотя бы той же военной службе, которую начал довольно счастливо»? Тем более, что целое поколение Некрасовых были профессиональные военные, честно и самоотверженно послужившие отечеству: отец поэта и пять его дядьев. Из шести трое погибли на одной войне — первой Отечественной, что не сплошь и рядом бывало даже и на второй. И даже, по семейным рассказам, в одном сражении — Бородинском. Трое продолжали службу в Западном крае России. Именно там встретил Алексей Сергеевич Некрасов будущую жену.
«Большую часть своей службы, — рассказывал, все время сбиваясь, уже перед смертью больной поэт, — отец мой состоял в адъютантских должностях при каком-нибудь генерале. Все время службы находился в разъездах. При рассказах, бывало, то и дело слышишь: «Я был тогда в Киеве на контрактах (ярмарках. — Я. С.), в Одессе, в Варшаве». Бывая особенно часто в Варшаве [и иногда квартируя поблизости], он влюбился в дочь Закревского — о согласии родителей, игравших там видную роль, нечего было и думать. Армейский офицер, едва грамотный, и дочь [богатого пана ] богача — красавица, образованная [певица с удивительным голосом] (о ней речь впереди); отец увез ее прямо с бала, обвенчался по дороге в свой полк — и судьба его была решена. Он подал в отставку...»
Весь этот рассказ густо романтизирован. И не только по сути, но и по форме, возвращающей к романтической повести начала века.
В жизни, во всяком случае внешне, все было проще. Родители не могли играть в Варшаве такой «видной роли» уже потому, что занимал Андрей Семенович Закревский скромную должность капитан-исправника Брацлавского уезда, а чин имел и совсем небольшой: если вспомнить известный стих, «он был титулярный советник». И был он не варшавским «богатым паном», а украинским дворянином, хотя и довольно состоятельным: владел имением в местечке Юхвин. В церкви именно этого отцовского владения и состоялось 11 ноября 1817 года венчание: как видим, не «прямо с бала» и уж явно не «по дороге». В отставку Алексей Сергеевич действительно вышел, но только через несколько лет, в 1823 году, имея троих детей: третий — Николай, будущий поэт.
Поэт всю жизнь — и мы еще будем говорить, как и почему — романтизировал образ матери. Дополнительно служило тому и убеждение, что она была полька. Тем более, что и вся русская литература создавала и поддерживала одно из своих чаяний, устойчивый и почти символический образ гордой ли, нежной ли, но почти неизменно романтичной красавицы польки, полячки, как чаще говорили тогда. Ведь это «за полячкой младой» отправились сыновья пушкинского Будрыса. Наперекор отцу. А «прекрасная полячка» в «Тарасе Бульбе»? И тоже — наперекор. Наши великие знали толк в таких символах, чувствовали, как и почему они рождаются.
Молодая украинская (малороссийская) дворяночка Леночка Закревская, судя по всему, что узнали о ней потом, уже в Елене Андреевне Некрасовой, была и хороша, и мила, и добра, и музыкальна, и довольно образованна: отец воспитывал ее, как и других своих дочерей, в хорошем по месту и времени женском пансионе в Виннице. Кстати сказать, обучали там и польскому языку: очевидно, этим тоже у сына-поэта поддерживалось представление о матери как о польке.
Трудно сказать, что привлекло юную семнадцатилетнюю Закревскую в грубоватом почти тридцатилетнем великороссе, русском армейце: может быть — «от противного», — именно необузданность, напор, энергия, властность и страстность, удаль — все же был военный, и, видимо, не из последних.
Возможно, внешние коллизии противостояния, сопровождавшие заключение брака, поэт в своих воспоминаниях и драматизировал, но с поправкой на это тем более явственен конфликт внутренний: повенчались не просто два человека, но две разные жизни, два начала, две славянские стихии. И не только сошлись, а и столкнулись. Внутренний конфликт этот продолжился и еще более углубился, но уже в одном человеке — в сыне, с громадной силой ощутившем, а порой и выразившем в самом себе игру столь разных сил, бурную и раздиравшую, нои обогащавшую.
Как не вспомнить Гоголя: «Сам не знаю, какая у меня душа, хохлацкая или русская. Знаю только, что никак бы не дал преимущества ни малороссиянину перед русским, ни русскому перед малороссиянином. Обе природы слишком одарены Богом, и, как нарочно, каждая порознь заключает в себе то, чего нет в другой, — явный знак того, что они должны пополнить одна другую».
То, что могло в обычной жизни казаться и остаться житейским казусом, в «исторической» личности, в великом поэте и человеке заявило себя исторически, закономерно, масштабно.
Один из исследователей поэта написал когда-то работу «Великорусская стихия в личности Некрасова», а самого поэта рассматривал как ярчайшее и типичное выражение такой стихии, почти иллюстрацию к формулированному Ключевским племенному характеру великоросса: предприимчивость, расчетливость, «значительная доля твердости», способность к «исключительному напряжению труда», замкнутость и сдержанность в выражении чувств: «Он (Ключевский. — Я. С.) указывает только, что великоросс нередко кажется неискренним, двоедушным человеком, не будучи на самом деле таким: неискренность его и двоедушие чисто наружные».
На первый взгляд это может показаться странным, но в таком чисто, и, казалось бы, узко русском поэте, как Некрасов, мощно пробилась и сказалась в творчестве, пусть неосознанно, но тем более органично, широкая славянская стихия, прежде всего украинская. Само присоединение такого украинства не было арифметическим прибавлением, но работало на славянскую геометрическую прогрессию.
Не потому ли он, с одной стороны, часто возводил своих русских героев к общему славянскому знаменателю («тип величавой славянки» и т. п.), а с другой, уверенно сказал об украинском Шевченко — «Русской земли человек замечательный». Не потому ли, что сам он, русский поэт, был наполовину украинец и в этом смысле — замечательный человек украинской земли.
Не потому ли так кровно, без швов вошла чистая украинская стихия в одно из самых знаменитых его, чисто русских стихотворений — «Зеленый шум»: говорю об украинской стихии — «чистая», потому, что в данном случае самая органичная — природная.
За некрасовским стихотворением — песня украинских девушек и прозаический к ней комментарий украинского же историка и этнографа, профессора М. А. Максимовича. От комментария у Некрасова ряд деталей. От песни — сам этот образ: Зеленый шум. Любопытно, что в отличие от ученого комментатора, пишущего «зеленый шум» с маленькой буквы, поэт обращен к записи песни, где -— «Зеленый Шум»:
Поэт не только, так сказать, чутьем чует народный пантеизм образа, но, по сути, его еще и восстанавливает: ведь народная песня — всего лишь игровая — его почти утратила. И усиливает. Потому-то, даже если посмотреть с точки зрения пейзажа, возникает в стихотворении такая всеохватность:
«Шумят повеселелые сосновые леса»: уж, конечно, это не украинский юг. «Как молоком облитые, стоят сады вишневые»: уж, конечно, это не русский север.
Естественно, все это в поэтической зрелости Некрасова. Но, наверное, потому, что прекрасную музыкальную украинскую прививку он получил еще в детстве: ведь, скажем, колыбельные пела же ему мать.
Видимо, эта южная наша славянская прививка многое корректировала и в становлении личности поэта, когда за его воспитание взялся суровый русский север.
На север, в ярославское Грешнево, будущего поэта привезли, когда ему было около трех лет: «Я помню, как экипаж остановился, как взяли меня на руки; кто-то светил, идя впереди, и внесли в комнату, в которой был разобран пол и виднелись земля и поперечины (служившие основанием полу).
В следующей комнате я увидел двух старушек, сидевших друг против друга за небольшим столом: они вязали чулки, и обе были в очках. Впоследствии я спрашивал у нашей матери, действительно было что-нибудь подобное при первом вступлении в наследственный отцовский приют. Она удостоверила, что все было точь-в-точь так, и немало подивилась моей памяти... Хорошая память всю жизнь составляла одно из главных моих качеств».
Да, уж без такой памяти вряд ли бы состоялся Некрасов — выдающийся издатель, редактор, предприниматель, игрок. И конечно, писатель, поэт: «Еще недавно я мог на пари прочесть наизусть более сорока тысяч стихов, написанных мною в течение всей моей жизни». Такая память сама по себе была удачно вытащенная козырная карта: «И никогда не изменяла мне». Много позднее Авдотья Яковлевна Панаева подтверждала:
«Некрасов мог прочесть наизусть любое из своих стихотворений, когда бы то ни было сочиненных. Как бы оно ни было длинно, он не останавливался ни на одной строфе, точно читал по рукописи. Впрочем, он помнил наизусть массу стихотворений и других русских поэтов».
Еще эпизод — дорожное впечатление ребенка: «Я сказал ей (матери. — Я. С.), что помню еще что-то про пастуха и медные деньги. «И это было дорогой, — сказала она, — дорогой, на одной станции, я держала тебя на руках и говорила с маленьким пастухом, которому я дала несколько грошей. Не помнишь ли, что было в руках у пастуха?» Я не помнил. «В руках у пастуха был кнут» — слово, которое я услыхал тогда в первый раз». Но не в последний.
Каждый, имеющий хоть какое-то представление о русской, особенно северной, деревне, знает, что в руках опытного пастуха кнут — страшное орудие: может легко перебить ноги скотине. Но особый кнут долгие годы был в России и официальным, законным, со своей регламентацией, средством укрощения людей.
Кнут входил в русскую жизнь во всем разнообразии ,изготовления и применения. Закрепило ли кнут чье-нибудь, кроме русского, народное сознание столь многими пословицами и поговорками, превращая в почти бытовой образ — символ жестокости? И усвоила ли так кнут, этот мрачный символ истязания, чья-нибудь поэзия, кроме некрасовской?
Это о человеке.
Это о лошади.
Как раз об избиении лошади человеком Некрасов единственный написал так, что картина стала несмываемым знаком-клеймом нашей жизни и нашей литературы:
Нет, это не бытовая сцена, не уличная зарисовка. Здесь страшная символическая картина обесчеловечивания целого мира в виде бытовой сцены, уличной зарисовки. Потому сам быт в некрасовских стихах все время преодолевается.
Человека! Вообще человека. И далее: не какой-то местный возница, петербургский извозчик, городской ломовик, а — почти библейски, трижды — «погонщик... погонщик... погонщик».
А глаза?
Может быть, единственная не усиливающая, а ослабляющая эмоциональный напор фраза. Ибо, что люди! «Никогда, — писал русский философ Владимир Соловьев, — не увидишь на лице человеческом того выражения глубокой безвыходной тоски, которая иногда без всякого видимого повода глядит на нас через какую-нибудь зоологическую физиономию». Так это без видимого повода. А здесь?
Здесь Некрасов представил, может быть, самую страшную из своих картин страдания, образ вселенского (да, да!)страдания; может быть, самую страстную свою человеческую жалость излил на лошадь, на животное. Почему?
«Это начало, — писал тот же Владимир Соловьев, — имеет глубокий корень в нашей природе, именно в виде чувства жалости, общего человеку с другими живыми существами. Если чувство стыда выделяет человека из прочей природы и противопоставляет его другим животным, то чувство жалости, напротив, связывает его со всем миром живущих, и притом в двояком смысле: во-первых, потому, что оно принадлежит человеку вместе со всеми другими живыми существами, а во-вторых, потому что все живые существа могут и должны стать предметами этого чувства для человека».
Вот почему из страшного морока, казалось бы, всего лишь уличной некрасовской сцены долго не выпутается русская литература. Наважденье-сон Раскольникова в «Преступлении и наказании» у Достоевского — это несколько страниц прозы, расцветившей, раскрасившей и, так сказать, расцарапавшей до крови несколько строк некрасовского стихотворения.
Через несколько лет Достоевский устами Ивана Карамазова скажет: «У нас историческое, непосредственное и ближайшее наслаждение истязанием битья. У Некрасова есть стихи о том, как мужик сечет лошадь кнутом по глазам, «по кротким глазам». Этого кто же не видал, это русизм. Он описывает, как слабосильная лошаденка, на которую навалили слишком, завязла с возом и не может вытащить. Мужик бьет ее, бьет с остервенением, бьет, наконец, не понимая, что делает, в опьянении битья, сечет больно, бесчисленно: «Хоть ты и не в силах, а вези, умри, да вези!» Клячонка рвется, и вот он начинает сечь ее, беззащитную, по плачущим, «по кротким глазам». Вне себя она рванула и повезла, как-то боком, с какою-то припрыжкою, как-то неестественно и позорно. У Некрасова это ужасно».
Через много лет, снова доказывая, что это русизм, такой чуткий к страданию молодой Маяковский напишет свой, но опять восходящий к Некрасову, может быть, и через Достоевского «русизм» — «Хорошее отношение к лошадям»:
И вдруг почти сразу, может быть, и поэтому же поэт завопит в революционной одержимости:
Из принципа? И — загоняли. И — забивали.
Да, русская литература точно засвидетельствовала, какой силы сгусток страдания заключила одна лишь уличная сцена в поэзии Некрасова. А такими кровавыми сгустками вся она усыпана.
Вообще характерно — да, видимо, и исторически неизбежно, — что русская жизнь и, соответственно, русская литература, не говоря уже о русской церкви, родили своеобразный культ страдания и даже особую поэтику его и, наконец, такие явления, которые должны были с абсолютной силой его выразить и воплотить. Обычно здесь сразу и привычно мы думаем о Достоевском. Но даже Достоевский, когда ему нужно было представить страдание-апогей, страдание в каком-то последнем, предельном его виде, в картине-формуле, не извлек ее из себя, а, как мы видели, нашел ее у Некрасова и многократно к ней, как к завету, возвращался.
Кажется, творчество Достоевского не оказало никакого влияния на поэзию Некрасова. Поэзия же Некрасова — на творчество Достоевского — огромное. Потому-то после смерти Некрасова Достоевский написал: «Воротясь домой, я не мог уже сесть за работу; взял все три тома Некрасова и стал читать с первой страницы... В эту ночь я перечел чуть не две трети всего, что написал Некрасов, и буквально в первый раз дал себе отчет: как много Некрасов, как поэт, во все эти тридцать лет занимал места в моей жизни! Как поэт, конечно. Лично мы сходились мало и редко и лишь однажды вполне с беззаветным, горячим чувством, именно в самом начале нашего знакомства... Тогда было между нами несколько мгновений, в которые, раз навсегда, обрисовался передо мною этот загадочный человек самой существенной и самой затаенной стороной своего духа (курсив мой. — Н. С.). Это именно, как мне разом почувствовалось тогда, было раненное в самом начале жизни сердце, и эта-то никогда не заживавшая рана его и была началом и источником всей страстной, страдальческой поэзии его на всю потом жизнь».
Может быть, потому Достоевский и был единственным, кто увидел в Некрасове единственный же в своем роде во всей русской жизни, как когда-то говорили, органон страдания. И уж сам поэт точно формулировал свое исключительное, ответственное и тяжкое призвание:
Именно оно — страданье — первое и основное все определяющее в его творчестве и судьбе и все производящее начало.
Но дело не в том, что поэт писал о страданье, пусть даже как угодно ярко и выразительно: этого было много и до него, и вокруг него, и после него. Некрасов-поэт, так сказать, излил его самое, единственный, кто, по словам Бальмонта, постоянно напоминает нам, что вот пока мы все здесь дышим, есть люди, которые задыхаются. Но это потому, что он постоянно задыхался сам. В этом все дело.
Здесь же лежит и объяснение того, что, прямо не формулируя, но точно ощущая, Чернышевский назвал лиризмом Некрасова, и того, почему этот критик назвал его первым русским лириком — выше Пушкина и Лермонтова, и того, почему на похоронах поэта толпа кричала, что Некрасов выше Пушкина, и тот же Достоевский с этим почти согласился: «во всяком случае, не ниже».
Ни в ком страданье не воплотилось так лично, персонально и постоянно, как у Некрасова. Само знаменитое его народолюбие, сама эта «любовь к народу, — сказал Достоевский, — была у Некрасова лишь исходом собственной скорби по себе самом...»
Недаром и идея, и философия, и даже «поэтика» страдания у Достоевского во многом сложились под прямым и сильнейшим влиянием Некрасова. Корни, конечно, и у того и у другого лежат глубоко, уходят в народ, в христианство и, так сказать, в народное христианство. Но, собственно в литературе с этой «страдальческой» точки зрения Некрасов остался единственным примером именно так направленной могучей страстности. Потому Достоевский и написал: «Прочтите эти страдальческие песни сами, и пусть вновь оживет наш любимый, страстный поэт! Страстный к страданию поэт!..»
Николаю Некрасову здесь можно найти, пожалуй, только одну в таком смысле родственную душу, только один, хотя и другого типа, аналог великого поэта такого рода. Это... Афанасий Фет. Кстати сказать, этих двух, может быть, самых великих из всех русских поэтов, сложившихся к середине XIX века, объединило и еще одно, на первый взгляд, странное обстоятельство.
Они оказались, хотя и в разных сферах, может быть, самыми практическими людьми из всех русских литераторов, только самим себе, своей воле, своей хватке и деловому умению обязанными завоеванным в жизни местом и нажитым богатством: более умеренным — в сфере сельской, хозяйственной — у Фета, и очень большим — в сфере более «поэтической» — журнальной и газетной — у Некрасова.
Явив своеобразное единство противоположностей, так сказать, внутри себя, они явили и вдвоем единство противоположностей. «Он был, — писал о Фете хорошо его знавший «изнутри» Аполлон Григорьев, — художник в полном смысле этого слова, в высокой степени присутствовала в нем способность творения. Творения, но не рождения... Он не знал мук рождения идеи. С способностью творения в нем росло равнодушие. Равнодушие ко всему, кроме способности творить, — к Божьему миру, коль скоро предметы оного переставали отражаться в его творческой способности, к самому себе, как скоро он переставал быть художником. Так сознал и так принял этот человек свое назначение в жизни. Этот человек должен был или убить себя, или сделаться таким, каким он сделался... Я не видал человека, которого бы так душила тоска, за которого бы я более боялся самоубийства».
Фет сделался таким, каким он сделался, чтобы не убить себя. И не сойти с ума.
«Человек брошен в жизнь загадкой для самого себя, каждый день его приближает к уничтожению — страшного и обидного в этом много! На этом одном можно с ума сойти».
А это уже не Фет. И не о Фете. Это — Некрасов. И о себе. В письме Льву Толстому, кажется, единственном у него по степени откровенности из обращенных к чужому человеку. Идет здесь речь и о самоубийстве.
Некрасов сделался таким, каким он сделался, чтобы не сойти с ума. И не убить себя.
Фет ушел в искусство, в «чистое» искусство: в данном случае это слово оправдано в своем абсолютном значении. В своих стихах он не просто уходил от жизни в мир природы, любви и тому подобные сферы искусства для искусства. Он спасался. Это было, если применить к нему некрасовскую формулу Достоевского, «исходом его собственной скорби по себе самом».
«Хорошо ли, — пишет уже Некрасов в том же письме молодому Толстому, — искренно ли, сердечно ли (а не умозрительно только, не головою) убеждены Вы, что цель и смысл жизни — любовь? (в широком смысле). Без нее нет ключа к собственному существованию, ни к существованию других, и ею только объясняется, что самоубийства не сделались ежедневным явлением. По мере того как живешь — умнеешь, светлеешь и охлаждаешься, мысль о бесцельности жизни начинает томить, тут делаешь посылку к другим — и они, вероятно (т. е. люди в настоящем смысле), чувствуют то же — жаль становится их — и вот является любовь... вот Вы замечаете, что другому (или другим) нужны Вы — и жизнь вдруг получает смысл, и человек уже не чувствует той сиротливости, обидной своей ненужности, и так круговая порука. Все это я выразил очень плохо и мелко — что-то не пишется, но авось Вы ухватите зерно. Человек создан быть опорой другому, потому что ему самому нужна опора (курсив мой. — Н.С.). Рассматривайте себя как единицу — и Вы придете в отчаяние».
Важно ухватить это зерно, и станет ясно, что это — зерно всей этики и эстетики Некрасова, его лирики и эпоса («круговая порука»), всего его мироощущения. Так он спасался. Еще раз вспомним объяснение Достоевского, что «...любовь к народу у Некрасова была лишь исходом его собственной скорби по себе самом».
И даже когда мы говорим о жестокостях деревенской жизни грешневского детства поэта, то следует иметь в виду не столько исключительность их проявления, сколько остроту его восприятия.
Менее всего следует и некрасовские стихи («Родина» и подобные), как это часто делается, прямо проецировать на отцовское ярославское Грешнево. Впрочем, позднее поэт и сам это оговаривал. Об одном из стихотворений Некрасов как-то сказал, что оно прямо взято с «натуры» и потому «воняет сочинением». Стихотворения «Родина», «В неведомой глуши, в деревне полудикой...» и другие, почитающиеся стихами о Грешневе, не «воняют сочинением» потому, что не прямо «взяты с натуры».
Потому-то собственно некрасовское, индивидуальное, частное, скорее пробивается в черновиках и вариантах. Там оно больше взято «с натуры», менее поглощено общим, «типическим», чем в окончательных текстах.
Хотя основные побуждающие толчки таким стихам, таким картинкам «барства дикого» детское Грешнево, конечно, давало.
Грубые армейские привычки властного деспотичного отца хорошо привились и развились в крепостной деревне, где необузданность характера должна была все время провоцироваться и удовлетворяться. Собственно, ограниченность средств для удовлетворения страстей (в тех же картах) его постоянно обуздывала; возможность же, а для среднепоместного барина и необходимость быть постоянно почти рядом со своим рабом даже житейски, каждую минуту распаляла, разнуздывала и развязывала руки для того, что сам поэт назвал «мелким тиранством». Естественно, для каждого-то конкретного человека, для личности-жертвы такое «мелкое тиранство» было ой каким крупным. Тем более, что страстность Алексея Сергеевича простиралась не только на охоту, на карты, но и на женщин. Кажется, чувственность эта насыщалась постоянно и разнообразно, пока, правда много позднее, не удовлетворилась и не остановилась на некой Аграфене. Бывший некрасовский дворовый вспоминал уже в начале нашего века: «Старый барин во время охоты заметил красивую девушку, половшую картофель; она ему понравилась.
«Ефим, приведи», — распорядился он, недолго думая. Ну, Ефим и привел ее, как собаку на цепи. Аграфена эта была из Кошевки (Кащеевки. — Я. С.). Сумела угодить барину — главной наложницей ее сделал. А когда все-таки и ей попадало».
«Попадало» и семье, и дворне, и крестьянам. Очевидно, Алексей Сергеевич не был каким-то чудовищем, и позднее поэт скажет про «преувеличения» в своих стихах об отце: «[Здесь (это уже предсмертное время 1877 года. — Н. С.) я должен сказать несколько слов, как бы они ни были поняты: это дело моей совести. Я должен, по народному выражению, снять с души моей грех.
В произведениях моей ранней молодости встречаются стихи, в которых я желчно и резко отзывался о моем отце. Это было несправедливо, вытекало из юношеского сознания, что отец мой крепостник, а я либеральный поэт. Но чем же другим мог быть тогда мой отец? — я побивал не крепостное право, а его лично, тогда как разница между нами была собственно во времени. ] Иное дело, личные черты моего отца, его характер, его семейные отношения — тут я очень рано сознал свое право и не отказываюсь ни от чего, что мною напечатано в этом отношении. Разница, повторяю, была между нами во времени,— он пользовался своим правом, которое признавал священным... Время вывело меня на широкую дорогу...»
Вот это-то и страшно. Отец был в отношениях к окружающим довольно обычен. Но, конечно, то обстоятельство, что он оказался отцом сына, о котором стремятся узнать всё, заставило и о нем собирать все факты и воспоминания, имена и свидетельства — и тем высветить и укрупнить его фигуру. Впрочем, и было-таки, что укрупнять. Были в грешневской усадьбе и таскания за волосы, и бытовые затрещины, и палаческие — на конюшне — побои. Но дикое, необузданное угнетение оборачивается обычно необузданной и дикой враждой.
Есть у Некрасова в стихах «Песня Еремушке», издавна, чуть ли не с детства заучивавшихся в русской жизни и возбуждавших ее, строки, страшный смысл которых до конца не позволяет осознать, может быть, только их хрестоматийная стертость. Это призыв к молодому поколению воспитать в себе
Благородный вроде бы призыв проговорился чудовищным приговором — к взрыву «бессмысленному и беспощадному», то есть к вражде «необузданной и дикой». Так выплеснулась в разные стороны буйная дикая необузданная некрасовская кровь: в беспощадном барском мордобое отца-помещика тогда и в беспощадном бунташном выкрике сына-поэта потом.
Почти любое действо крепостнического произвола и угнетения, надругательства и эксплуатации будущий поэт видел рядом и постоянно, индивидуально и, так сказать, казусно. Личность из народа он узнал раньше, чем осознал народ. А это давало и совершенно особое знание народа, такое знание, какого больше никто не представил в русской поэзии, а может быть, и во всей русской литературе.
Грешневская усадьба погибнет много позднее от пожара. Случайность ли то была, или поджог — дальний отблеск пугачевских пожаров конца XVIII века и еще не очень близкое предзнаменование революционных пожаров начала века XX — трудно сказать. Но, во всяком случае, как поведала свидетельница-крестьянка, людьми на пожаре «ведра вылито не было».